Текст книги "Великая трансформация: политические и экономические истоки нашего времени"
Автор книги: Карл Поланьи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)
В 1819 г. более чем 120-летней давности проект «коллегий труда» Беллерса переиздал Роберт Оуэн. Феномен спорадической бедности превратился к этому времени в страшный поток нищеты. Союзные поселки Оуэна отличались от «коллегий» Беллерса главным образом своими более значительными размерами: 1200 человек и 1200 акров земли в каждом. В состав комитета, призвавшего делать взносы на этот чрезвычайно смелый проект решения проблемы безработицы, вошел сам Давид Рикардо; желающих, однако, не нашлось. А несколько позднее всеобщие насмешки вызвал француз Шарль Фурье, день за днем ожидавший, что к нему, как бы пробудившись от спячки, явится некий неведомый публике компаньон и вложит свои деньги в план создания «фаланстеров» – план, основанный на принципах, весьма сходных с теми, которые поддержал своим авторитетом один из крупнейших специалистов эпохи в области финансов. Но разве фирма Роберта Оуэна в Нью-Ланарке – с Иеремией Бентамом в качестве «неизвестного компаньона» – не прославилась на весь мир благодаря финансовому успеху его филантропических проектов? Устоявшегося взгляда на бедность, как и общепризнанного метода делать деньги на бедняках, тогда еще не существовало.
Оуэн заимствовал у Беллерса идею трудовых квитанций и применил ее в 1832 г. на своей Общенациональной Справедливой Бирже Труда; дело оказалось неудачным. Тесно с ней связанный принцип экономической самодостаточности трудящегося класса – еще одна идея Беллерса – лежал в основе деятельности знаменитого Союза профессий 1832–1834 гг. Этот союз являлся ассоциацией представителей всех ремесел, профессий и занятий (не исключая и мелких хозяев), смутной, не вполне осознанной целью которого было посредством мирной акции превратить их в самостоятельный элемент общества. Кто бы мог тогда разглядеть в этом зародыш всех насильственных действий, которые предпримет Единый Большой Союз в последующие сто лет? Синдикализм и капитализм, социализм и анархизм выдвигали, в сущности, почти тождественные планы решения проблемы бедности. Обменный Банк Прудона, первое практическое начинание философского анархизма, был по сути продуктом оуэновского эксперимента. Маркс, государственный социалист, подверг идеи Прудона яростной критике, и с тех пор уже от государства требовали капитал для подобного рода коллективистских проектов, с которыми вошли в историю Луи Блан и Лассаль.
Экономическая причина того, почему на пауперах невозможно делать деньги, не должна была являться тайной. Почти ста пятьюдесятью годами ранее ее указал Даниэль Дефо, чей памфлет, опубликованный в 1704 г., положил конец дискуссии, начатой Беллерсом и Локком. Дефо утверждал, что если бедняки будут получать пособие, то они не пожелают работать за плату; использование же их для производства товаров в государственных заведениях лишь увеличит безработицу в частном секторе. За его памфлетом, носившем вызывающе-сатанинский заголовок «Милостыня не есть благотворительность, а обеспечение работой неимущих – пагуба для нации», последовали более известные вирши доктора Мандевиля о развращенных пчелах, чье общество процветало только потому, что в нем всячески поощрялись зависть, тщеславие, порок и мотовство. Но если эксцентрический доктор забавлялся в сущности весьма поверхностными моральными парадоксами, то автор памфлета затронул фундаментальные вопросы новой политической экономии. За пределами «низшей политики», как именовались в XVIII в. вопросы поддержания общественного порядка, опыт его был вскоре забыт, тогда как дешевые парадоксы Мандевиля доставили пищу умам такого калибра, как Беркли, Юм и Смит. В первой половине XVIII в. мобильное богатство, очевидно, по-прежнему представляло собой моральную проблему, бедность же еще не успела стать таковой. Пуританские классы возмущались феодальными формами бьющего в глаза расточительства, которые совесть их осуждала как роскошь и порок, но в то же время им приходилось соглашаться с мандевилевскими пчелами, что ремесло и торговля без этих зол быстро придут в упадок. Впоследствии эти состоятельные купцы избавятся от тягостных сомнений насчет моральности коммерции: новые хлопчатобумажные фабрики удовлетворяли уже не прихоти праздности и тщеславия, но самые прозаические нужды повседневной жизни; возникли утонченные способы тратить деньги, как будто и не столь заметные со стороны, но фактически еще более расточительные, чем прежние. Шутовские выходки Дефо по поводу тех опасностей, которыми чревата помощь неимущим, были недостаточно актуальными, чтобы затронуть совесть, встревоженную моральными ловушками богатства; промышленный переворот еще не наступил. Как бы то ни было, парадоксы Дефо предвещали мучительные дилеммы грядущего: «милостыня не есть благотворительность» – ибо притупление жала голода тормозит производство и таким образом лишь порождает нужду; «работа для бедных – вред для нации» – ибо создание рабочих мест за счет общества приводит к избытку товаров на рынке и к скорейшему разорению частных предпринимателей. На рубеже XVII–XVIII вв., в споре между квакером Джоном Беллерсом и беспринципным журналистом-приспособленцем Даниэлем Дефо, между праведником и циником, были подняты вопросы, на которые более чем двум столетиям мысли и труда, надежд и страданий суждено было искать нелегкие ответы.
Но в эпоху Спинхемленда истинная природа пауперизма по-прежнему оставалась тайной для человеческих умов. Все соглашались, что следует поощрять рост народонаселения, притом как можно более значительный, поскольку могущество государства заключается в людях. Охотно признавали также преимущества дешевой рабочей силы, ведь только при ее наличии могло процветать производство. И потом, кто же, кроме неимущих, захочет стать матросом или согласится идти на войну? Существовали, однако, сомнения, является ли пауперизм как таковой злом. Во всяком случае, разве нельзя занять бедняков для пользы общества с таким же успехом, с каким, что вполне очевидно, используют для своей выгоды частные лица? Убедительных ответов на эти вопросы не было. Даниэль Дефо натолкнулся на истину, которую семьдесят лет спустя постиг – ил и не постиг – Адам Смит; ввиду неполного развития рыночной системы разглядеть ее сущностные слабости было нелегко. Как новые формы богатства, так и новые формы бедности оставались во многом непонятными феноменами.
То, что сама проблема все еще находилась на зачаточной стадии своего развития, доказывалось поразительным сходством проектов ее решения, предложенных столь различными по своим взглядам людьми, как квакер Беллерс, атеист Оуэн и утилитарист Бентам. Социалист Оуэн страстно верил в равенство людей и в их прирожденные права, тогда как Бентам презирал эгалитаризм, высмеивал права человека и явно симпатизировал политике laissez-faire[44]44
Невмешательство государства в экономику (фр.).
[Закрыть] Однако «параллелограммы» Оуэна так сильно напоминали работные дома Бентама, что если забыть о том, чем Оуэн был обязан Беллерсу, то можно подумать, что в своих проектах он вдохновлялся единственно лишь ими. Все трое были убеждены, что правильно организованный труд безработных должен приносить излишек; филантроп Беллерс рассчитывал использовать его главным образом для облегчения судьбы прочих страдальцев, либерал-утилитарист Бентам намеревался отдавать его акционерам, а социалист Оуэн – возвращать самим безработным. Но если различия между ними были лишь едва заметными симптомами будущих принципиальных расхождений, то в их общих иллюзиях проявлялось свойственное всем троим полное непонимание сущности пауперизма на ранней стадии развития рыночной экономики. Более важным, чем все различия между ними, был непрерывный рост числа неимущих: в 1696 г., когда писал Беллерс, общая сумма налога в пользу бедных составляла около 400 000 фунтов; в 1796 г., когда Бентам обрушился на предложенный Питтом билль, соответствующие сборы уже, вероятно, превысили отметку в 2 млн, а к 1818 г., когда начинал свою деятельность Роберт Оуэн, приблизились к 8 млн. За 120 лет, протекших между Беллерсом и Оуэном, население Англии, судя по всему, утроилось, тогда как налоги в пользу бедных увеличились в 20 раз. Пауперизм превратился в грозное предзнаменование, но смысл его по-прежнему оставался для всех загадкой.
Политическая экономия и открытие общества
Постигнуть смысл феномена бедности значило подготовить сцену для XIX в. Водоразделом здесь является время около 1780 г. В великой книге Адама Смита проблема помощи неимущим еще не ставилась, лишь десять лет спустя она была всерьез затронута Таунсендом в его «Диссертации касательно законодательства о бедных» и затем уже не переставала волновать человеческие умы в продолжение полутора веков.
В самом деле, между Адамом Смитом и Таунсендом духовный климат изменился поразительным образом. Первый завершил собой эпоху, начатую творцами проектов государственного устройства Томасом Мором и Макиавелли, Лютером и Кальвином; второй принадлежал к XIX в., веку, когда Рикардо и Гегель, двигаясь с противоположных сторон, открыли существование общества, которое не подчиняется законам государства, а, наоборот, подчиняет его собственным законам. Правда, Адам Смит трактовал материальное богатство как особую область исследования; проявив в этом замечательное чувство реальности, он стал творцом новой науки – политической экономии. Тем не менее богатство было для Смита лишь одним из аспектов жизни общества, целям которого оно по-прежнему оставалось подчиненным; богатство представляло собой необходимый атрибут народов, борющихся за выживание в истории, и не могло рассматриваться в отрыве от них. По его мнению, один ряд фактов, влияющих на богатство народов, определяется общим состоянием страны – ее упадком, подъемом или отсутствием перемен; другой обусловлен первостепенной важностью интересов безопасности и обороны государства, а также необходимостью поддержания равновесия сил; еще один ряд условий порождается политикой правительства – соответственно тому, поощряет ли оно развитие города или деревни, промышленности или сельского хозяйства. А следовательно, ставить вопрос о богатстве (под которым сам он, между прочим, подразумевал материальное благополучие «значительного числа людей») Смит считал возможным лишь в рамках конкретной, заранее данной политической системы. В его книге нет и намека на то, что экономические интересы капиталистов должны диктовать законы обществу, а сами капиталисты являются светскими толкователями воли Промысла Божьего, управляющего миром экономики как особой, самостоятельной реальностью. У Смита экономическая сфера еще не подчинена своим собственным законам, которые давали бы человечеству универсальное мерило добра и зла.
В богатстве народов Смит хотел видеть функцию народной жизни в целом, жизни материальной и духовной; вот почему его взгляды на морскую политику превосходно гармонировали с Навигационными актами Кромвеля, а его представления о человеческом обществе были вполне созвучны теории естественных прав Джона Локка. По мнению Смита, ничто не свидетельствует о наличии внутри общества некоей особой экономической сферы, которая могла бы стать источником моральных законов и политических обязательств. Эгоизм лишь побуждает нас делать то, что фактически приносит пользу и другим людям, – подобно тому, как мясник, заботясь о себе, в конечном счете обеспечивает обедом нас. Мышление Смита проникнуто глубоким оптимизмом, ибо законы, коим подвластна экономическая часть мира, как и законы, управляющие всем остальным универсумом, пребывают в полном согласии с предназначением человека. Не существует «невидимой руки», которая именем эгоизма толкала бы нас к нравам каннибалов. Достоинство человека – есть достоинство духовного, нравственного существа, и в этом своем качестве человек является членом гражданского порядка – семьи, государства, наконец, «великого союза человечества». Разум и человеколюбие полагают пределы эгоизму, корысть и соперничество должны перед ними отступить. Естественно то, что находится в согласии с принципами, воплощенными в человеческом духе, а естественным состоянием является такое, которое соответствует этим принципам. «Природу» в физическом смысле слова Смит сознательно исключает из анализа проблемы богатства. «Какими бы ни были почва, климат или величина территории любого государства, изобилие или скудость того, что поступает в распоряжение нации в течение года, должны зависеть от двух обстоятельств», а именно от качества труда и соотношения между полезными и праздными членами общества. Значение здесь имеют не природные, но единственно лишь человеческие факторы. В самом начале своей книги Смит вполне сознательно исключил из рассмотрения факторы биологический и географический. Предостережением для него послужили ошибки физиократов: особое пристрастие последних в пользу сельского хозяйства заставило их смешивать физическую природу с человеческой природой и утверждать, что единственный по-настоящему производительной силой является земля. Образу мыслей Смита подобное возвеличивание Природы было совершенно чуждым. Политическая экономия должна быть человеческой наукой и заниматься ей следует тем, что естественно для человека, а не для Природы.
Смысловым стержнем «Диссертации» Таунсенда, опубликованной десять лет спустя, была задача о козах и собаках; действие происходит на необитаемом острове в Тихом океане, где-то у берегов Чили. Чтобы обеспечить себя мясом на случай будущих посещений, Хуан Фернандес привез сюда несколько коз. Козы, размножаясь с библейской плодовитостью, превратились в удобный запас провизии для пиратов, главным образом английских, которые причиняли немало беспокойств испанской торговле. Чтобы истребить коз, испанские власти высадили на остров кобеля и суку. Собаки со временем также сильно размножились и, питаясь козами, уменьшили количество последних. «После чего, – пишет Таунсенд, – установился новый тип равновесия. Слабейшие особи обоих видов первыми заплатили долг природе; самые сильные и активные выжили». И добавляет: «Численность человеческого рода регулируется количеством пищи».
Заметим, что анализ источников[45]45
Ср. рассказы Антонио де Уллоа, Уэйфера, Уильяма Фаннела, а так же Исаака Джеймса (содержащий сообщение капитана Вуд-Роджерса об Александре Селкирке) и замечания Эдуарда Кука.
[Закрыть] не позволяет говорить о достоверности этой истории. Хуан Фернандес действительно высадил на остров коз, однако вместо легендарных собак мы находим в описании Уильяма Фаннелла красивых кошек, и у нас нет сведений о том, чтобы эти кошки или собаки размножились; к тому же козы обитали среди неприступных скал, тогда как берега – ив этом согласны все источники – кишели жирными тюленями, которые должны были бы стать для собак добычей гораздо более заманчивой. Впрочем, описанная здесь парадигма не нуждается в эмпирическом подтверждении. Отсутствие достоверности, способной удовлетворить дотошного антиквария, никоим образом не умаляет тот факт, что данный источник стимулировал мысль Мальтуса и Дарвина: Мальтус познакомился с ним через Кондорсе, а Дарвин – у Мальтуса. Однако ни теория естественного отбора Дарвина, ни законы народонаселения Мальтуса не смогли бы оказать сколько-нибудь заметного влияния на современное общество, если бы не нижеследующие принципы, которые Таунсенд вывел из истории с козами и собаками и желал применить к реформе законодательства о бедных: «Голод укрощает самых свирепых животных, а самых упрямых людей он учит благопристойности и вежливости, покорности и послушанию. Только голод, как правило, может заставить их [бедняков] работать, однако в законах наших сказано, что они никогда не должны голодать. Правда, в тех же законах говорится, что их следует принуждать к труду. Но ведь законодательное принуждение связано с немалыми хлопотами и неудобствами, с насилием и шумом, оно вызывает чувство злобы и враждебности и совершенно не способно обеспечить добросовестный и качественный труд, тогда как голод оказывает свое воздействие мирно, беззвучно и безостановочно; мало того, будучи наиболее естественным мотивом к усердию и прилежанию, он побуждает человека напрягать все свои силы, когда же он, голод, утоляется от добровольных щедрот другого, закладываются прочные и надежные основания благодарности и взаимного расположения. Раба должно понукать к труду, но свободному человеку следует предоставить возможность действовать по собственному разумению; следует в полной мере гарантировать ему пользование тем имуществом, будь оно велико или мало, которым он владеет, и наказывать его за посягательства на собственность ближнего».
Это был новый отправной пункт для политической науки. Подойдя к человеческому обществу с животной стороны, Таунсенд обошел, казалось бы, неизбежный вопрос об истоках и основах правления и таким образом ввел в анализ человеческого мира понятие о новом типе закона – концепцию законов Природы. Гоббсово пристрастие к геометрии, одержимость Юма и Гартли, Кенэ и Гельвеция поиском «ньютонианских» законов в обществе сводились по существу к простой метафоре: они горели желанием открыть универсальный закон, столь же универсальный для общества, сколь универсальной является сила тяготения для Природы, однако мыслили его как закон по характеру своему человеческий. Сказанное относится, например, к ментальной силе, какой был страх у Гоббса, к феномену ассоциации в психологии Гартли, к действию эгоизма у Кенэ или к стремлению к полезности у Гельвеция. И в этом не следует видеть чопорность или чистоплюйство: Кенэ, подобно Платону, смотрел порой на род человеческий глазами скотовода, думающего о добром приплоде; а Адаму Смиту, конечно же, осталась небезызвестной связь между реальной заработной платой и продолжительным избытком рабочих рук. Аристотель, однако, учил, что только боги или звери способны жить вне общества, человек же не является ни тем ни другим. Для христианского сознания пропасть между человеком и животным также имела принципиальный смысл, и никакие экскурсы в область физиологии не могли поколебать убежденность теологов в духовных первоосновах человеческого общежития. Если же, согласно Гоббсу, «человек человеку волк», так это по той причине, что вне общества люди ведут себя как волки, а вовсе не из-за наличия каких-то биологических факторов, общих для волков и людей. В конечном счете это объяснялось тем, что тогда еще никто не мог вообразить такое человеческое сообщество, которое не предполагало бы закон и государственную власть. Однако на острове Хуана Фернандеса не было ни закона, ни правительства, и тем не менее равновесие между козами и собаками поддерживалось. Баланс этот сохранялся вследствие того, что собакам нелегко было охотиться за козами, искавшими спасения в скалистой части острова, а козы, уходя от собак в безопасные места, испытывали там большие неудобства. Чтобы поддерживать это равновесие, никакого правительства не требовалось; оно восстанавливалось муками голода, с одной стороны, и недостатком пищи – с другой. Гоббс доказывал необходимость деспотической власти, исходя из того, что человек подобен зверю; Таунсенд же утверждал, что человек на самом деле есть зверь и именно по этой причине правительственное вмешательство требуется ему лишь в минимальной степени. С этой неведомой прежде точки зрения свободное общество можно было рассматривать как состоящее из двух видов – собственников и работников. Число последних ограничивалось количеством пищи, и пока защита собственности надежно обеспечивалась, можно было не сомневаться, что бич голода принудит их к труду. Судьи здесь были попросту лишними, ибо голод учит порядку и дисциплине лучше всякого судьи. Апеллировать к последнему, как язвительно заметил Таунсенд, значило бы «обращаться к более слабой власти, имея возможность воззвать к более сильной».
Эти новые принципы превосходно соответствовали формировавшемуся тогда обществу. С середины XVIII в. шел процесс становления национальных рынков, цены на хлеб были уже не местными, а региональными, что предполагало почти всеобщее использование денег и широкое развитие товарного производства. Рыночные цены и доходы, в т. ч. рента и заработная плата, отличались высокой степенью стабильности. Физиократы первыми обратили внимание на эти закономерности, которые они, впрочем, даже гипотетически не могли вписать в какой-либо целостный контекст, поскольку во Франции по-прежнему преобладали доходы феодального типа, а труд нередко носил полукрепостной характер, так что ни рента, ни заработная плата рынком не определялись. Зато английская деревня в эпоху Адама Смита уже стала неотъемлемой частью коммерциализированного общества; рента, которую получал лендлорд, как и заработная плата сельскохозяйственного рабочего, обнаруживали явную зависимость от цен. Лишь в отдельных случаях цены и заработная плата регулировались властями. И однако, при странном новом порядке, несмотря на исчезновение установленных законом привилегий и ограничений в правах, прежняя иерархия между старыми классами общества в целом сохранялась. Хотя никакой закон не заставлял батрака работать на фермера, а фермера – обеспечивать достаток лендлорду, фермеры и батраки действовали так, как будто подобное принуждение существовало. Какой закон предписывал рабочему повиноваться хозяину, с которым его вовсе не связывали юридические узы? Какая сила полагала непереходимую грань между классами общества, как будто они принадлежали к различным видам человеческих существ? Наконец, что поддерживало порядок и равновесие в этом человеческом коллективе, который не требовал, более того, не желал терпеть какого-либо вмешательства со стороны государственной власти?
Мораль, заключенная в истории с козами и собаками, давала, как можно было подумать, убедительный ответ на эти вопросы. В качестве объективно данного фундамента общества, отнюдь не политического по своему характеру, предстала биологическая природа человека. А потому экономисты быстро отреклись от гуманистических принципов Адама Смита и прочно усвоили поучения Таунсенда. Закон народонаселения Мальтуса и закон убывающей отдачи в трактовке Рикардо превратили плодородие почвы и плодовитость человека в важнейшие элементы новооткрытой реальности. Контуры экономического общества – как феномена, отличного от политического государства, – выступили с полной ясностью.
Конкретные обстоятельства, при которых существование этого человеческого целого – сложного общества – стало очевидным, имели величайшее значение для последующей истории мысли XIX в. Поскольку формирующееся общество представляло собой не что иное, как рыночную систему, человеческому обществу грозила теперь опасность получить новый фундамент, абсолютно чуждый духовному миропорядку, частью которого государство было до сих пор. По видимости неразрешимая проблема пауперизма вынуждала Мальтуса и Рикардо принять позицию впавшего в натурализм Таунсенда.
Берк подошел к вопросу о пауперизме с точки зрения интересов общественной безопасности, причем сделал это прямо и недвусмысленно. Вест-индские порядки продемонстрировали, сколь рискованно держать большие массы рабов, совершенно не обеспечив безопасность белых хозяев, в особенности потому, что неграм в Вест-Индии нередко позволялось носить оружие. Подобные опасения, полагал Берк, внушает также рост числа безработных в метрополии, поскольку правительство не имеет в своем распоряжении полицейских сил. Убежденный защитник патриархальных традиций, Берк, однако, был страстным приверженцем экономического либерализма, в котором усматривал путь к решению жгучей административной проблемы пауперизма. Местные власти были только рады воспользоваться неожиданно возникшим на хлопкопрядильных фабриках спросом на детей бедняков, обучение которых ремеслу являлось обязанностью прихода. Многие сотни несовершеннолетних пауперов были отданы в работу их хозяевам, часто в отдаленные районы страны. Вообще пауперы возбуждали у новых промышленных городов здоровый аппетит; фабриканты готовы были даже платить за использование неимущих. Взрослых предоставляли в распоряжение любого нанимателя, который соглашался взять на себя их прокорм точно так же, как могли бы их распределять по очереди между фермерами прихода при той или иной форме «работы на подхвате». Сдача бедняков в аренду обходилась дешевле, чем содержание «тюрем для невиновных», как называли порой работные дома. С точки зрения административной это означало, что на смену правительственному и приходскому принуждению к труду пришла «более твердая и более педантично осуществляемая власть работодателя».[46]46
Webb S. and В. English Local Government, Vols VII–IX. Poor Law History.
[Закрыть]
Здесь, разумеется, замешаны были государственные интересы. Зачем превращать неимущих в обузу для общества и взваливать бремя их содержания на приход, если последний вполне способен выполнить свои обязательства, сдавая трудоспособных бедняков в аренду капиталистическим предпринимателям, которым так не терпится заполнить свои фабрики пауперами, что они готовы даже платить, чтобы получить их в свое распоряжение? Разве не говорит это с полной ясностью о существовании более дешевого способа заставить бедняка зарабатывать себе на кусок хлеба, нежели приходская система? Искомое решение заключалось в отмене елизаветинского законодательства без замены его каким-либо иным. Никакого установления расценок заработной платы властями, никаких пособий трудоспособным – но также никакого минимума заработной платы, никаких гарантий «права на жизнь». Рабочая сила есть товар, который сам должен найти свою цену на рынке, а значит, и обращаться с ним нужно соответственно. Законы коммерции – это законы природы, а стало быть, – законы Бога. Разве не означало это апелляцию к более сильной власти вместо власти более слабой, к всемогуществу мук голода, а не к авторитету мирового судьи? Политики и чиновники видели в laissez-faire лишь возможность обеспечить правопорядок с наименьшей затратой усилий и средств. Пусть рынок возьмет на себя заботу о неимущих, и все устроится само собой – в этом пункте рационалист Бентам соглашался с традиционалистом Берком. Принцип калькуляции страданий и удовольствий запрещал причинять такие страдания, которых можно было бы избежать. А следовательно, если поставленную задачу способен выполнить голод, то других карательных санкций уже не требуется. На вопрос «Что может сделать закон, чтобы обеспечить людям средства к существованию?» Бентам отвечал: «Непосредственным образом – ничего».[47]47
Bentham J. Principles of Civil Code Ch. 4. (Bowring, Vol. 1. P. 333).
[Закрыть] Бедность представляла собой природу, продолжающую существовать в обществе, и ее физической санкцией был голод. «Силы физической санкции вполне достаточно, а потому прибегать к санкции политической было бы излишним».[48]48
Bentham J. Principles of Civil Code Ch. 4.
[Закрыть] Все, что нужно, – это научный и экономически целесообразный подход к проблеме бедности.[49]49
Bentham J. Observations on the Poor Bill. 1797.
[Закрыть]Предложенный Питтом проект Закона о бедных, который означал бы придание статуса закона практике Спинхемленда, поскольку в нем допускались дотации к заработной плате и пособия неимущим, живущим самостоятельно, вызвал энергичный отпор со стороны Бентама. Однако сам Бентам в отличие от своих последователей не был в ту пору ни демократом, ни твердокаменным приверженцем экономического либерализма. Его «работные дома» представляли собой кошмарную систему администрации в утилитаристском духе, продуманную до последних мелочей и подкрепленную тончайшими изысками научно поставленного управления. Он утверждал, что работные дома будут нужны всегда, поскольку совершенно отказаться от всякой заботы о судьбе неимущих общество не может. Бедность, полагал Бентам, есть неотъемлемая часть и непременное условие изобилия. «В высшей степени вероятно, – писал он, – что даже в обществе, достигшем величайшего материального процветания, огромное большинство граждан едва ли будут иметь многим более того, что можно заработать за день, а значит, всегда будет находиться на грани нищеты…» А потому он рекомендовал «ввести постоянный налог в пользу неимущих», хотя, «рассуждая теоретически», добавлял он с сожалением, подобная политика «уменьшает нужду и таким образом наносит ущерб промышленности, ведь с точки зрения утилитаризма задача правительства заключалась как раз в том, чтобы увеличивать нужду, делая эффективной физическую санкцию голода».[50]50
Bentham J. Principles of Civil Code. P. 317.
[Закрыть]
Готовность согласиться с полунищим существованием большинства граждан как с ценой, которую следует заплатить за величайшее процветание общества, в чисто человеческом плане могла означать весьма несходные позиции. Таунсенд, к примеру, восстанавливал свой душевный покой с помощью предрассудков и безудержных излияний чувствительности. Печальная судьба бедняков есть закон природы, ибо без этого закона никто не стал бы выполнять работу грязную, позорную и унизительную. И потом, что будет с нашим отечеством, вопрошал Таунсенд, если мы не сможем рассчитывать на неимущих? «Ибо что же еще, кроме нищеты и отчаяния, способно заставить низшие классы общества смело идти навстречу всем ужасам, которые ожидают их в бурном море или на поле брани?» Впрочем, рядом с всплесками этого, несколько сурового патриотизма находилось место и для более нежных чувств. Пособия неимущим следует, конечно же, немедленно отменить. Ведь законы о бедных «исходят из принципов, граничащих с откровенным абсурдом, так как они прямо ставят своей целью то, что по самой природе вещей и в силу устройства нашего мира является абсолютно неосуществимым». Но стоит лишь предоставить неимущих милосердию людей состоятельных, и перед нами, вне всякого сомнения, останется «одна-единственная» задача – сдерживать порывы неумеренного человеколюбия последних. Разве чувство искреннего сострадания не в тысячу раз благороднее тех, которые порождают в нас обязанности, установленные железной волей закона? «Что на свете может быть прекраснее тихих радостей удовлетворенного человеколюбия?» – восклицал Таунсенд, противопоставляя им холодное бездушие «приходского выплатного пункта», коему неведомы эти волнующие сцены, когда «наградой за нежданные милости и благодеяния служат безыскусные знаки нелицемерной благодарности…» «Если беднякам придется искать дружбы богачей, богачи всегда будут полны желания помочь беднякам в их нужде…» Всякий, кому довелось прочесть это трогательное описание внутренней жизни Двух Наций, уже не усомнится в том, что именно остров коз и собак стал для викторианской Англии образцом в «воспитании чувств».
Эдмунд Берк был человеком другого калибра. Там, где люди, подобные Таунсенду, делали мелкие ошибки, он ошибался по-крупному. Жестокие факты гений Берка возвел в ранг высокой трагедии, окружив сентиментальность мистическим ореолом. «Изображая свое сострадание к „несчастным беднякам“, иначе говоря, к тем, кто должен работать, чтобы мир мог существовать, мы шутим серьезными вещами – уделом человеческим». Конечно, это было лучше, чем грубое бессердечие, пустые причитания или слезливые восторги ханжеского «сочувствия», однако спокойному мужеству этой реалистической позиции вредило то едва уловимое самодовольство, с которым описывал он мишурный блеск аристократии. В итоге он «переиродил самого Ирода», но не заметил благоприятные предпосылки для своевременной реформы. Вполне вероятно, что, доживи Берк до 1832 г., и Билль о парламентской реформе, положивший конец старому режиму, прошел бы лишь ценой кровавой и совершенно необязательной революции. На это, впрочем, Берк мог бы возразить: коль скоро законы политической экономии обрекают народные массы на тяжелый труд и нищету, то что же такое идея равенства, как не коварная приманка, толкающая человечества в бездну самоуничтожения?








