Текст книги "Замыкая круг"
Автор книги: Карл Тиллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Намсус, 6–10 июля 2006 г.
Дорогой Давид!
Я сижу в тени самой большой вишни, за домом, где мы жили. Подняв глаза от экрана компьютера, я вижу весь наш сад, вижу аллею, по которой мы подъехали в тот первый день, когда вы с Берит перебрались ко мне, когда этот дом стал и вашим. Я прямо воочию вижу всех нас в желтой «симке» – пришлось взять машину звонаря, потому что у моего «вольво» барахлила коробка передач. Я вижу, как желто-бурая пыль с гравийной дорожки заклубилась позади, когда мы свернули у почтовых ящиков, как пыльная завеса колыхалась в уже дрожащем, жарком от солнца воздухе и снова оседала наземь. Ты, помню, сидел наклонясь вперед, положив руки на спинки передних сидений, и громко смеялся, потому что я как раз отпустил руль и машина ехала как бы сама по себе, неуправляемая. Тебе было одиннадцать лет, без малого двенадцать, и вообще-то ты очень старался показать, что такого рода вещи – ребячество, но всегда быстро об этом забывал и, вот как сейчас, сидел в восторге, взволнованный, полный жизни. Мама сидела рядом со мной, на пассажирском месте, и, едва увидев, что́ я делаю, вскрикнула и притворно испугалась, а ты, конечно, засмеялся еще громче, еще веселее, даже слегка подпрыгнул на сиденье раз-другой и воскликнул, что надо повторить. Нет-нет, ни в коем случае, не надо, мы же заедем в канаву, твердила мама. Да! – с жаром кричал ты. Давай, давай! И я повторил свой трюк, конечно же повторил. Убрал руки с руля, сделал вид, будто машина едет сама по себе, а ты весело хохотал на заднем сиденье. Арвид, пожалуйста! – вскрикнула мама, словно испугалась еще больше. Что такое? – спокойно спросил я, повернулся к ней и приподнял брови, вроде как не понимая, о чем это она. Хотя бы следи за дорогой! – воскликнула она и, показывая вперед, изобразила панический страх. Я положил руки на баранку, медленно повернулся, глянул на дорогу. Ничего особенного там не видно, сказал я, и ты на заднем сиденье опять громко рассмеялся. Ах ты, шутник, сказала мама и пихнула меня в плечо. Ой! – засмеялся я, посмотрел в зеркало заднего вида, перехватил твой взгляд, лукаво улыбнулся и подмигнул тебе. Оба вы чокнутые! – сказала мама и сокрушенно покачала головой: дескать, что с вами поделаешь.
В тот день начались лучшие годы моей жизни, Давид. До знакомства с Берит я всегда смотрел на любовь между мужчиной и женщиной рассудочно. Думал, что мы, люди, способны научиться любить и жить в супружестве если и не с кем угодно, то, по крайней мере, не с одним-единственным человеком на свете, а с довольно многими, и когда кто-нибудь твердил мне о великой любви, я обычно считал это попыткой оправдать уже состоявшийся выбор партнера. Но встретив Берит, я понял, что ошибался. Как новорожденный младенец узнает родную мать, так я узнал Берит. Раньше я никогда ее не видел, но моя плоть сразу же сказала мне, что мы – две части одного целого и что после встречи с нею сказать кому-нибудь другому «я тебя люблю» значило бы стать лжецом, предателем. Да-да, именно так, иначе не скажешь.
Я очень ее уважал, нуждался в ней, зависел от нее. Написав что-нибудь, на мой взгляд, особенно удачное для проповеди или для «Напутствия дня», к примеру, я отчаянно жаждал услышать от мамы, похвалу и признание. Конечно, я бы ни за что в этом не признался, мне бы в голову не пришло по собственному почину прочесть что-либо вслух; помнится, обычно я привлекал ее внимание, делая вид, будто на чем-то споткнулся. Хмыкал, приподнимал бровь. И если мама не реагировала сию же минуту, продолжал то и дело бросать на нее нетерпеливые взгляды: не обернулась ли? Снова хмыкал и говорил: Нет, в самом деле не знаю. В конце концов она отзывалась: Что там такое? Наклонялась, брала полотенце из зеленого пластмассового таза с выстиранным бельем. Не-ет, чуть врастяжку повторял я. Так, фраза тут одна, не уверен, удачная она или нет. Может, прочтешь? – спрашивала она. Держа полотенце обеими руками, она зажмуривала глаза и быстро и резко его встряхивала, отчего по кухне разносился короткий хлопок. Что ж, говорил я, прочесть всегда можно, только… Мама вешала полотенце на сушилку и оборачивалась ко мне. «Люди покупают вещи, одну за другой, и несут домой, но ключ от дома потерян», – читал я, потом опускал листок и опять смотрел на маму. А она стояла с широкой улыбкой на лице: Неужто ты сам это написал, Арвид? И я отвечал: Я ли это написал? В душе смеялся от счастья, но старался сделать вид, будто не понимаю, почему она спросила, и добавлял: Конечно, я и написал. Это… это замечательно, говорила она. Значит, по-твоему, надо оставить? Ясное дело, оставить, говорила она, я рассержусь на тебя, если вычеркнешь. Ладно, тогда лучше оставить, говорил я с коротким смешком, оборачивался и смотрел на тебя. А ты как считаешь, Давид? Наверно, лучше ей не перечить, мы ведь знаем, что тогда будет, а? Еще бы, смеялся ты.
Благодаря таким вот вещам человек растет, развивается, Давид, зачастую достаточно улыбки и нескольких добрых слов любимого существа, чтобы справиться с тем, что казалось невыполнимым. О, я помню, как мы ремонтировали подвал, помню, как жутко я уставал. Как раз тогда работы у меня было невпроворот, а я и до того вконец измотался, но вечерами, хочешь не хочешь, натягивай зеленые рабочие штаны, и за дело. Как наяву, вижу все это, вижу белый конус галогеновой лампы, она лежит на новом полу из ДСП, который чуть прогибается под ногами, вижу, как она освещает мелкие опилки, что сыплются вниз из теплоизоляции, которую я обрезаю, вижу свою тень на фоне стеклянной ваты, которую только что уложил на торцевой стене. Арвид, иной раз говорила мама через некоторое время, ты бы сделал перерыв, а? Перерыв? – переспрашивал я, делая вид, будто не понял. Ну да, разве ты не устал? Да нет, работа спорится! Она смотрела на меня, качала головой: Не понимаю, как такое возможно. Ты о чем? – спрашивал я. Ну, как ты способен столько работать? А я только хмыкал и слегка мотал головой. Невозможный ты человек, говорила она.
Вот такими вроде бы пустяками, такими мелочами Берит придавала мне сил продолжать, и не на один час, а на три-четыре часа больше, чем я проработал бы в ином случае. Она делала меня сильным, Давид, очень сильным.
В первые годы я, кстати, обычно просил тебя помочь, когда занимался чем-нибудь в доме или на участке. И ты никогда не отказывался, никогда не говорил «нет». Хотя особой помощи все равно не получалось. Забавно, ты был сообразительный и учился в школе отлично, а вот по части практики – увы! Ты попросту не обладал практической жилкой, и нередко я поневоле выходил за дверь – смех меня разбирал, когда я видел, как ты ковыряешься с каким-нибудь инструментом, потеешь и злишься. Молотку и пиле было вроде как неуютно в твоих руках, они вроде как хотели совсем не того, чего хотел ты, и, когда ты наконец завершал работу и отправлялся на боковую, мне частенько приходилось все переделывать заново. И я придумывал кучу хитроумных объяснений, почему на другой день все выглядело несколько иначе.
Знаешь, я такой неуклюжий, свалил со стремянки ведерко с краской, говорил я, к примеру, если накануне ты что-нибудь красил. Всю твою работу испортил, так что, хочешь не хочешь, пришлось перекрашивать, добавлял я. Однако иной раз ты догадывался, что я вру, и тогда я очень тебя жалел. Ты был гордый мальчуган и делал вид, будто ничего не случилось, но я прекрасно видел, что ты огорчен, и старался, конечно, исправить положение, обращаясь с тобой как с равным, как с напарником. Как по-твоему? – иной раз спрашивал я. Покрасим раму в один слой или в два? В один, наверно. Н-да, говорил я врастяжку, давая тебе время переменить решение. Нет, наверно, все-таки в два, говорил ты. Знаешь, пожалуй, я согласен. По-моему, в два слоя правда лучше! – говорил я.
Больше ничего не требовалось – к тебе возвращалось хорошее настроение. Ах, Давид, когда я работал, а ты был рядом, когда я стоял на стремянке и слышал, как ты тихонько напеваешь и твое мурлыканье смешивается с жужжанием насекомых на клумбе и негромким далеким гулом газонокосилки, когда я видел, как ты стоишь в перепачканных джинсовых шортах и бейсболке с надписью «Лаки и краски» и, чересчур глубоко обмакнув кисть в ведро с морилкой, мажешь тут и там, а морилка капает на покачивающиеся внизу цветы, я радовался, а особенно радовалась мама.
Как бы сильно мы с мамой ни любили друг друга, она бы не захотела иметь со мной ничего общего, если б я не показал себя достойным отцом, если б не полюбил и тебя. По причинам, которых мы никогда уже не узнаем, она не желала говорить, кто твой биологический отец, ни тебе не сказала, ни мне, ни кому-либо другому, но она прекрасно понимала, что в твоей жизни необходим взрослый мужчина, необходим отец, мужчина, который мог стать для тебя живым примером. И я очень благодарен, Давид, что имел возможность стать таким, я этому рад и дерзну сказать, мама тоже была рада. В глазах у нее появлялось мечтательное выражение, когда она видела, как мы трудимся сообща – красим морилкой дом, складываем поленницу, проверяем твои уроки. Иной раз она стояла поодаль и просто смотрела на нас, а сама вся светилась. Никогда не забуду, как однажды она, не выдержав наплыва чувств, расплакалась от радости. Помню, мы ездили тогда на день рождения к моему старому другу-миссионеру на Йоа и спешили, чтобы не опоздать на паром. Стояло лето, жара, воздух дрожал над узкой гравийной дорогой, змеившейся сквозь ландшафт, и порой доносился резкий, короткий стук камня, вылетевшего из-под колес и угодившего в крыло или в днище машины.
Ой, смотрите – малина! – вдруг сказал ты, протянул тонкую загорелую руку вперед, между мною и Берит, и показал на кусты, справа от машины. Может, остановимся и наберем немножко? Нет, Давид, у нас сейчас нет времени, сказала мама. Ну, чуть-чуть!! – упрашивал ты. Пожа-а-алуйста! Нет, Давид, надо успеть на паром, ты же знаешь! Но я все-таки съехал на обочину и остановился, конечно же остановился. Берит повернулась, посмотрела на меня с удивлением, а я слегка наклонил голову набок и постарался изобразить обезоруживающую улыбку: Мы вполне можем немного пособирать, верно? У нее на лице проступила слабая усмешка, но она быстро поджала губы и состроила вроде как обиженную мину. Видимо, у нас всегда плохо со временем, только когда чего-то хочется мне! – сказала она, тряхнув головой. Я положил локоть на спинку сиденья, полуобернулся, посмотрел на тебя и подмигнул: Ты послушай ее! Надулась, потому что мы ушли, не дождавшись мороженого! Мама сердито фыркнула. Разве не так? – сказал я и лукаво улыбнулся тебе. Так! – засмеялся ты. Мама обернулась к тебе, секунду серьезно сверлила тебя взглядом, потом отвернулась и покачала головой: То-то и оно, вы оба против меня. Небось были бы рады от меня отделаться. Я глянул на тебя, чуточку сморщил нос, помолчал. Потом сказал, тоже покачав головой: Нет. Без мамы мы бы вконец растерялись, верно, Давид? Ага, улыбнулся ты. И Берит тотчас забыла свою притворную обиду, обернулась к тебе, погладила по щеке: Я бы тоже вконец растерялась без вас обоих! Она наклонилась ко мне, поцеловала в щеку. Фу! – сказал ты, открыл дверцу и вылез из машины. Мы с мамой засмеялись и, сидя в машине, смотрели, как ты пробираешься сквозь густой, чуть запыленный малинник, подступавший вплотную к дороге.
Я так рада, вдруг сказала Берит, я повернулся к ней и увидел, что по ее щекам бегут слезы, она плакала от радости, Давид. Но тотчас взяла себя в руки, тряхнула головой и посмеялась над собою, утирая глаза: Ох, до чего же я глупая! А мне вовсе не казалось, что она глупая. Ей в жизни выпало столько трудностей, и она просто поверить не могла, что сейчас ей вправду очень хорошо, потому и плакала, а от этого была искренней и красивой, но не глупой.
Из множества людей, которых я знал, мама меньше всех жалела себя, она не любила вспоминать о своих невзгодах, говорила о них лишь изредка, обычно когда мы вечерами лежали на кровати валетом и ей не приходилось смотреть мне в глаза. С горечью она рассказывала, каково было в шесть лет остаться без матери и подрастать сиротой, в обществе твоего деда, Эрика. Он наверняка старался, как мог, но крепко выпивал, а когда мать Берит попала под автобус и умерла, Эрик, потеряв единственного человека, который мог держать его в узде, все больше и больше пьянствовал и все меньше и меньше умел быть Берит отцом. По словам мамы, вообще-то он в пьяном виде не буянил. Когда предвкушал выпивку или предстояла гулянка, он был добрым, мягким, щедрым. А вот когда бывал трезв и не имел шансов выпить, маме приходилось держать ухо востро, потому что он нервничал, действовал непредсказуемо и из-за любого пустяка мог устроить жуткую бучу. Бить он ее никогда не бил, но бранился, орал, обзывал ее никчемной, кричал, что уму непостижимо, как она пробьется в жизни, иной раз просто сидел и глазел на нее, мол, не сделала ли она чего недозволенного, а однажды, когда она, на свою беду, уронила на пол тарелку с отварной треской, он вскочил и втоптал всю эту треску в ковер. Смешно, конечно, да только вот маме было всего шесть лет, и она до смерти перепугалась; если б не это, впрямь ужасно смешно, отличный материалец для рождественского ревю на Оттерёе. Сразу после подобных инцидентов Эрик впадал в отчаяние, раскаивался и просил прощения, изо всех сил старался загладить вину, а это, разумеется, черта примиряющая и симпатичная. Одно глупо – он всегда так сокрушался и так мучился угрызениями совести, что в конце концов давал обещания, которых не мог сдержать. Мол, с получки сразу купит маме лошадку или уж на крайний случай велосипед, а может, вскоре съездит с нею в Осло, чтобы она увидела Дворец и поздоровалась с королем. Так оно и продолжалось, и все детство мама терпела его раскаяния, одно больше другого. Нелегкое у нее было детство, Давид.
Закончив школу, мама переехала в Намсус и стала учиться на медсестру, но уже через полгода забеременела тобой, а потому вернулась в Оттерёй, к Эрику. В ту пору пособий матерям-одиночкам не платили, и хотя Эрик обуздал себя и бросил пить, поскольку в доме появился младенец, на старое место работы, на дорожное строительство, его не взяли. Временами он подрабатывал в городе, в сезон, когда дел невпроворот, помогал соседу с ловлей креветок, только вот доходы были непостоянные и скудные, и хотя мама тоже временами бралась за мелкую работенку, первые годы они с трудом сводили концы с концами.
А что хуже всего, ей приходилось терпеть сплетни, насмешки и презрение. В те годы матери-одиночки были притчей во языцех, и она поневоле горько смеялась и качала головой, рассказывая, как нашла себе в городе работу уборщицы, в трех богатых семьях. Одна из ее подруг согласилась несколько часов в день присматривать за тобой, а она добиралась на попутном молочном фургоне, когда тот, закончив развозить молоко, возвращался обратно на молокозавод. Некоторое время все шло прекрасно, ведь мама была женщина благоразумная, старательная, работящая, а главное, надежная; богачи, чтобы испытать ее, оставляли на виду серьги и мелкие денежные суммы, но она была честная и ничего не крала, и все три семейства дали понять, что довольны, что их все устраивает. Тот из хозяев, что управлял одной из городских лесопилен, даже прибавил ей жалованье, по собственной инициативе, а это кое о чем говорит, потому что все знали, какой он скупердяй и как мало платит своим рабочим. Но как только он и остальные доведались, что у мамы есть ребенок, но нет мужа, ни честность, ни старательность не помогли, ее немедля вышвырнули, добропорядочные богатые хозяйки не желали пускать в дом таких женщин, как она, ведь, не ровен час, примется соблазнять их мужей, а это им ни к чему, так они ей сказали. Было это тридцать пять лет назад, Давид, всего тридцать пять лет назад. Времена меняются, и быстро.
До самого вашего переезда у Эрика порой случались запои, и находиться с ним в доме было нелегко. Правда, мама говорила, что по сравнению с тем, как вел себя до твоего рождения, он был сущий агнец, и, к счастью, не похоже, чтобы жизнь под одной крышей с ним чем-нибудь тебе навредила. Из раннего детства ты сохранил в памяти много хорошего, смеялся, с гордостью рассказывая, какой «крутой» у тебя был дедушка. Что Эрик спьяну снес на машине гаражные ворота и опять же спьяну в одних трусах играл на гармошке перед мамой и гостями, пришедшими к ней на день рождения, тебе не запомнилось, и ты не замечал, что мама, как правило, находила себе какие-то дела на кухне, когда у нас собирались гости и ты принимался рассказывать про деда. Ты видел все глазами ребенка, и для тебя Эрик был веселым и заводным проказником.
У меня самого сложились с Эриком нормальные отношения, но не более. Как ни старался, я так и не сумел полюбить человека, который причинил маме столько горя, а когда он гостил у нас, то вдобавок раздражал меня своим поведением. Он работал лесорубом, плотовщиком и дорожным строителем, то есть занимался физическим трудом и в точности соответствовал расхожему представлению о таких людях – большой, сильный, он говорил и держался с какой-то странной смесью гордости и комплекса неполноценности. Когда речь шла о вещах практических, он действовал авторитетно и уверенно. Если я затевал что-нибудь в доме или на участке и нуждался в совете или в помощи, Эрик никогда не отказывал, а поскольку, несомненно, превосходил меня в этих областях, советы и подсказки давал мне скорее скромно, чем снисходительно. А вот когда дело шло о вещах, в которых он не слишком разбирался, все было наоборот. Он будто компенсировал собственную неуверенность и неполноценность, злорадствуя и изображая этакого всезнайку. Когда аргументы у него иссякали и, к примеру, в споре грозил проигрыш, он либо посмеивался, безнадежно качал головой и делал вид, будто я говорю невозможные глупости и продолжать спор не имеет смысла, либо приписывал мне целый ряд смехотворных, наивных заявлений, против которых сердито и с жаром возражал, конечно же в надежде внушить себе и всем остальным, что перешел в наступление. Присутствующие видели его насквозь, по-моему, даже ты, ребенок, понимал, что к чему. Но он так ловко себя обманывал, что не обращал на это внимания, а когда мне в конце концов надоедало спорить, он делал вид, будто успешно поставил меня на место. Ну, я, может, и не учился в школе так долго, как ты, но не воображай, будто из-за этого я глупее тебя! – иной раз говорил он.
Между прочим, зачастую именно к этому он и пытался подвести, когда рассказывал истории. Рассказчик он был замечательный, что правда, то правда. Будь у меня хоть малая толика его таланта, народ в церкви по воскресеньям кишмя бы кишел, а уж он-то как здорово рассказывал. Однако и тут, как в спорах, из кожи вон лез, показывая, что он тоже не обсевок в поле, хотя всего-навсего простой работяга из Оттерёя, как он обычно себя называл. Он собственной персоной участвовал почти во всех историях, какие рассказывал, даже в таких, где никак не мог присутствовать. Правда, отводил себе не главную роль, но выглядел в рассказе всегда замечательно, причем весьма часто за счет тех, кого он именовал «конторскими крысами». Конторские крысы – это все, кто не занимался физическим трудом, и были они далеки от жизни, слабы, трусливы и непрактичны, и от истории к истории именно Эрик наводил за ними порядок, помогал им или попросту велел убраться подальше, чтобы он, обладатель необходимой физической силы, смелости и умений Хитреца Петтера [13]13
Хитрец Петтер – сказочный персонаж наподобие Иванушки-дурачка.
[Закрыть] решать практические проблемы, мог вмешаться и ликвидировать сложности. Я и сейчас слышу, как он гулко хохочет, поведав одну из своих историй, слышу раскатистый голос, изрекающий заключительный комментарий: Тут бригадир утихомирился, так-то вот!
Конечно, нетрудно догадаться, что конторской крысой был я, и, конечно, именно здесь крылась одна из причин моего раздражения. Однако ж на вечеринках, где собиралось много народу, я видел, что досаду испытывал не я один. И виной тому было его неуемное стремление постоянно подчеркивать собственную важность, довольно-таки утомительно вечно неметь от восхищения перед событиями, в которых он участвовал, и перед делами, какие ему довелось в жизни совершить. Хуже всего, как я уже говорил, приходилось маме. Иной раз ей было прямо-таки больно слушать, как этот человек, отравивший ей детство, сидит и знай бахвалится собой. И, конечно, особенно больно, когда он выклянчивал у мамы отпущения всех своих грехов, а он часто так делал, фактически едва ли не каждый раз, когда гостил у нас. Я прямо воочию вижу нас за круглым столом в гостиной, вижу, как Эрик заполняет кресло своим грузным телом, вижу, как он крутит черные усы. Ну, а в тот раз, когда мы сделали вид, будто очутились на необитаемом острове, Берит, с улыбкой сказал он. На необитаемом острове? – переспросила мама. Ты ведь помнишь? Нет, ответила мама. Ну как же, когда мы разбили палатку на овечьем острове, сказал он, несколько ошеломленно глядя на нее. Игру придумали, будто потерпели кораблекрушение и нас выбросило на берег этого островка, неужто не помнишь? Нет, не помню, сказала мама. Мы еще вроде как питались пойманной рыбой и собранными ягодами, а? Нет, ничего такого я не помню.
Разумеется, она помнила. И это, и все прочее, о чем обыкновенно напоминал Эрик, но не желала, по ее словам, приукрашивать свое детство. Ведь она понимала, Эрик добивается от нее именно этого. Эрик знал, какой из него был отец, и раскаивался искренне и глубоко, а стараясь вынудить маму заговорить о том хорошем, что все ж таки случалось в их жизни, просто хотел обрести немного душевного покоя. Иной раз сердце разрывалось смотреть на них, так жалко обоих, и я не раз говорил маме, что она должна попытаться простить его, что им обоим тогда станет легче. Трудная задача для нее, и мне не хотелось слишком наседать, в требовании простить обидчика жертва может почуять новое насилие, может подумать, будто пережитое ею превращают в пустяк, не заслуживающий серьезного отношения, а этого я желал меньше всего.
Но я помню, как мучили маму подобные эпизоды, помню, как ты встревожился, когда однажды сразу после ухода Эрика она в слезах убежала в ванную. Ты не понял, что с ней такое, а поскольку я не хотел портить твои добрые отношения с Эриком, мне было весьма нелегко объяснить ситуацию. Я не знал, как быть, сказал только, что тебе не надо беспокоиться за маму и что в любом случае ты не должен думать, будто имеешь к этому касательство.
Но в конце концов ты все равно узнал, в чем дело. Тебе было не то четырнадцать, не то пятнадцать, точно не помню, так или иначе, ты разозлился на нас с мамой, потому что мы не отпустили тебя в Тронхейм на рок-концерт, и грозил переехать к деду, ведь он все тебе разрешал. А как ты думаешь, почему? – сердито спросила мама, хлопнув ладонью по столу и пристально глядя на тебя, а потом крикнула: Потому что ему безразлично, потому что он пьяница, которому плевать на тебя, и на меня, и на всех остальных! Он всегда был такой!
Ни к чему хорошему это заявление не привело. Я не упрекаю маму, нет, просто ей было больно слышать, что ты предпочтешь жить не с нею, а с человеком, который испоганил ее детство, вот она и не сдержалась, невольно сказала то, что сказала. Однако из-за этого ты со временем отдалился от деда. Начал заново обдумывать и осмысливать воспоминания своего раннего детства и медленно, но верно изменил взгляд на Эрика, а может быть, даже и на все свое детство. Вдруг отказался ездить с нами в Оттерёй, а когда Эрик приезжал в гости, у тебя непременно находились какие-то неотложные дела с приятелями. Эрик делал вид, будто все нормально, шутил, что тебе не сидится дома, небось опять за девчонками ухлестываешь, но мы-то видели, что ему больно и очень тебя недостает. Мы с мамой старались подыгрывать ему, только ведь он знал, что мы знаем, и я помню, как он смутился однажды, встретившись со мной взглядом, нам обоим было ясно, что думаем мы об одном и том же.
Я пытался поговорить с тобой. Ты попал в то же положение, что и мама, не мог простить, и мучило это не только Эрика, но и тебя, я видел. Дед тебя любит, и ты любишь деда, я знаю, вот что самое главное, сказал я. А ты в ответ хмыкнул и пробурчал «ну да, да», попытался сделать вид, будто все это нудная пасторская болтовня, слушать тошно.
Кстати, порой я терзался мыслью, что мама вышла за меня лишь затем, чтобы спасти от Эрика себя и тебя. Но с моей стороны это были досужие выдумки; если б она отчаянно стремилась прочь, то задолго до встречи со мной нашла бы себе другого мужчину, вдобавок и взгляды, какие она мне дарила, и слова, какие говорила, и радость, какою она светилась, – все в ней свидетельствовало, что это неправда, просто я чересчур закопался в себе. Я любил Берит и знал, что она тоже любит меня, хотя жить со мной наверняка отнюдь не всегда было легко. Да-да, по крайней мере, первые годы. До сорока с лишним лет я жил один и обзавелся привычками и чудачествами, которые раздражали тебя и маму, но отказаться от них мне было трудно, а что еще хуже, я не привык, чтобы мне перечили и не подчинялись, и, фактически к собственному удивлению, обнаружил, что весьма упрям и ошибки свои признаю с крайней неохотой. Помню, однажды мы ездили на рыбалку в Гильтен, чуть южнее Намсуса; весь тамошний лесной массив вдоль и поперек изрезан множеством узких гравийных дорог, и очень легко заблудиться. Я раза два-три бывал в тех местах, но ориентировался плоховато, и на обратном пути вы с мамой сказали, что я по ошибке свернул направо, а надо было налево, и теперь должен развернуться и ехать назад. Но ведь вы никогда раньше в Гильтене не бывали, и я, понятно, не согласился и, даже когда мы уперлись в табличку, которая однозначно гласила, что ехать следовало так, как говорили вы с мамой, упорно не желал признать, что ошибся. Кто-то, мол, намалевал табличку, чтобы сбивать народ с толку, известный приемчик, чтобы оставить самые рыбные места за собой, твердил я и, даже когда две следующие таблички подтвердили, что мы едем не в ту сторону, на попятный не пошел. Признал, правда, что надо было, как вы говорили, свернуть налево, а не направо, но продолжал уверять, что и эта дорога тоже выведет на шоссе, вдобавок тут и природа куда красивее, да и впереди у нас целый вечер.
Еще хуже вышло, когда епископ подарил мне пять кило косульего мяса, которое оказалось кислым на вкус. Я не желал признать, что подарок самого епископа мог до такой степени обмануть мои ожидания, и, помнится, заставлял себя глотать мясо, улыбался вам с мамой и говорил, что оно вправду не чета суховатому говяжьему стейку. Несколько специфическое, осторожно заметила мама. Кисловатое вообще-то. Это оттого, что косули осенью едят очень много рябины, сказал я. Вон оно что. Ты знаешь об этом, Давид? – спросил я, продолжая улыбаться и стараясь внушить себе и вам с мамой, что таков вкус норвежской природы и что все в полном порядке. Но вы на удочку не попались, немного погодя я заметил, что вы к косуле не притрагивались, ели только рубленые котлеты, картошку и соус, и совершенно по-детски обиделся. Мало того что вы не одобрили способ, каким я пытался расхвалить это блюдо, так еще и уплетали вкусные котлеты, а я через силу пихал в себя противную кислятину, и когда мама вдобавок захихикала, я совсем скис. В чем дело? – спросил я. Попытался держать улыбку и прикинулся, будто не понимаю, что тут смешного, но мама-то знала, что я понимаю, и хихикала все громче, я же все больше прокисал, а для нее ситуация становилась только забавнее, в конце концов она положила вилку на тарелку и громко расхохоталась, прикрыв рот ладонью.
Берит вообще относилась ко мне очень по-доброму, подшучивала надо мной и подсмеивалась, когда я чудил и капризничал, но всегда без злости и без издевки, и как-то само собой вышло, что я научился смотреть на себя иронически и смеялся с нею заодно. А поскольку обнаружил, что ироничным нравлюсь себе куда больше, нежели обиженным и оскорбленным, мне уже не составляло труда быть именно таким, и мало-помалу я изменился, жить со мной стало легче. Я начал признавать свои ошибки и слабости, а тогда стало легче признавать и чужие. Ах, Давид, мама превратила меня в мужчину, каким я, сам о том не подозревая, мечтал быть, и сделала она это своей любовью.
Но хотя хмурой строгости у меня поубавилось, я по-прежнему оставался серьезным человеком. Не то чтобы не любил шуток, озорства и веселья, нет, как раз любил. Никто так, как я, не любил розыгрыши, и я никогда не забуду тот случай, когда шприцем вытянул из шоколадной конфеты коньяк, а после впрыснул в нее перечный сок из банки с бразильским чили. Дырочку замазал, завернул конфету в обертку и положил в вазочку – в жизни не видел, чтобы человеческое лицо так быстро изменило цвет, как у преподавательницы религии, которая, придя к нам в гости, жадно опустошала вазочку со сластями.
Но и тогда, и сейчас я любил посидеть-поразмышлять, любил побыть в тишине, подумать и пофилософствовать о большом и малом, а если в комнате находилось несколько человек, вовсе не рвался разглагольствовать не закрывая рта. Маме это казалось странным, сама-то она отличалась общительностью, очень любила поболтать и в первые годы, видя, как я молча брожу по дому, часто думала, будто что-то не так, будто я недоволен или чем-то обижен. Я пытался объяснить, что просто размышляю, но, когда она спрашивала, о чем, никогда не умел дать ответа, который бы ее удовлетворил. Скажи я, что размышляю о запланированной прокладке дренажных труб в доме или о том, каким маршрутом мы с тобой на следующей неделе пойдем в горы, она бы сказала «понятно» и успокоилась, но что человек может размышлять над великими вопросами бытия и при этом мыть посуду или смотреть в кухонное окно, было для нее совершенно непостижимо. Тут не имело значения, что я священник и такие вопросы составляют важную часть моего образования и моей работы, – она просто не понимала, и точка, а поскольку мне не хотелось, чтобы она думала, будто что-то не так, я нередко предпочитал невинную ложь и говорил, что обдумываю, что скажу в среду на похоронах или в воскресной проповеди, тут все было ясно и понятно.
В этом мы с тобой, Давид, были очень схожи, нас обоих роднила склонность к раздумьям. Маленьким мальчонкой ты иной раз уходил в себя, сидел тихо-тихо и смотрел в пространство, размышляя о большом и малом. Ты много читал, был, как и я, любознателен и не отступал, пока не выяснял ту или иную вещь. Если мама, к примеру решая газетный кроссворд, натыкалась на незнакомое слово и ни ты, ни я не могли ответить, что это слово означает, или если мы в чем-то друг с другом не соглашались, мы с тобой немедля принимались искать ответ в подручных справочниках и энциклопедиях. И охота вам копаться! – обычно говорила мама, когда мы уже некоторое время листали книги. Ну надо же! Сядьте вы наконец! Но мы не успокаивались, пока не находили ответ, а если не находили, запоминали вопрос на потом, и тот из нас, кто в конце концов выяснял, что к чему, с нетерпением ждал случая поделиться с другим, особенно когда мы были не согласны друг с другом и выяснивший оказался прав. Особенно когда ты стал постарше, мы начали поддразнивать один другого и прикидываться, что жутко рады поставить соперника на место, такая у нас была вроде как игра. Ага, ты, стало быть, думал, что у Плутона всего одна луна, говорил я. Н-да, каждый может ошибаться, даже ты. Мне до тебя нет дела, отзывался ты, недавно открывший для себя Гамсуна. О чем это вы болтаете, а? – спрашивала мама, она ведь давным-давно забыла, о чем шла речь, сидела и хмурилась, глядя на нас. А мы не отвечали. Ты скрещивал руки на груди и смотрел в потолок, как бы лишний раз подчеркивая, что я для тебя пустое место, я же смеялся над этим маленьким спектаклем и считал тебя очаровательным и остроумным. Ну, скажите, наконец, в чем дело, чуть громче говорила мама, начиная раздражаться. Над чем вы так смеетесь? Она сердито смотрела на меня, а я смеялся пуще прежнего, и в конце концов ей только и оставалось тоже рассмеяться. Я чувствую, как радость захлестывает меня при воспоминании о таких вот сценах, жар угольев, Давид, куда сильнее, чем жар буйного пламени, вот так и со счастьем, которое находишь в буднях.