Текст книги "Хозяйка Серых земель. Капкан на волкодлака"
Автор книги: Карина Демина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава 11,
где речь идет о некоем пансионе и его обитателях
Никогда нельзя судить о глубине лужи, пока не попадешь в нее сам.
Печальное откровение, снизошедшее на пана Н. девятого серпня по пути от судейской управы к собственному дому, коий он необдуманно решил сократить через дворы и одну стройку
Пансион «Три короны» короны имел исключительно на вывеске да еще на челе государевом. Последняя была огромна и даже с виду тяжела, оттого, верно, и взирал государь на гостей пансиона хмуро, недобро, будто бы загодя подозревая в них недоброе, не то склонность к заговорам да изменам государственным, не то потаенное желание умыкнуть махровые полотенца, каковым пан Вильчевский вел особый учет.
Впрочем, учитывал он не только полотенца. В доме было превеликое множество ценных вещей, к каковым постояльцы, даже те, что поначалу казались приличными, не имели никакого уважения! Так и норовили потрогать, попользоваться, а то и вовсе в негодность привести. Еще и жаловались, дескать, карниз сам треснул, от старости, гардины расползлись, потому как гнилые, обивка на креслах затерлась в силу исконно дурного качества…
Нет, дом был стар. Он перешел пану Вильчевскому в наследство от матушки, женщины в высшей степени рачительной. Сам дом некогда являлся обыкновенным особняком, купленным Стахом Вильчевским, купцом средней руки, опосля одной его удачной сделки. Стах, которого пан Вильчевский помнил смутно, мало что свято верил в собственную удачу, так еще и повадился оную удачу проверять за ломберным столом. Опосля очередного проигрыша и пачки векселей, погасить которые он не имел возможности, Стах упился с горя, а после в пьяном угаре вышиб себе мозги.
С долгами пришлось рассчитываться вдове.
Она, продав и лавку, где почти не осталось товара, и собственные, от матушки доставшиеся драгоценности, и все вещи, имевшие хоть какую-то ценность, осталась с огромным пустым особняком да малолетним сыном.
Тогда-то панна Вильчевская и решила сдавать комнаты. А после и пансион организовала.
От тех времен у пана Вильчевского остались в памяти запах горелой гороховой каши – готовила матушка неважно, и множество незнакомых людей, которые появлялись и исчезали… исчезали и появлялись…
Еще темнота – матушка экономила на свечах.
Лютый холод.
И страх, что однажды наступит день, когда уже у него, пана Вильчевского, не останется денег. Нет, пансион, несколько облагороженный, имел успех, благо был недорогим и располагался едва ли не в самом центре Познаньска, но все же… все же… жильцы ныне стали капризны, избалованны.
То им кофий поутру подавай в нумера, да не простой, а высшего сорту. То белье меняй ежедневно, а не раз в седмицу, то еще какую глупость придумают… одна вон повадилась купаться каждый день, расходует воду почем зря. Другой читает до полуночи, а после спит до полудня. И не важно, что за газ пану Вильчевскому платить приходится, тогда как дневной свет небось бесплатный… Нет, пусть и приносил пансион доход, но от жильцов в нем было одно беспокойство. Оттого и был пан Вильчевский мысленно согласен с государем – портрет намалевал художник, не имея иной возможности оплатить долг, – что относиться к ним следует с подозрением.
И нового гостя разглядывал пристально, через лупу – оставил старый академик, имевший дурную привычку курить у окна, все гардины своими цигаретками завонял. После прачке пришлось доплатить два медня, чтоб их в ароматном растворе пополоскала. Оттого и забытую лупу пан Вильчевский себе оставил, в восполнение ущерба, его имуществу нанесенного.
Гость терпеливо стоял, прижимая к груди фетровую шляпу с лентой. Глядел он прямо, и в лупе выпуклый глаз гостя был особенно кругл, темен и смотрел этак с ленцою, а лень пан Вильчевский почитал первейшим из грехов человеческих, поелику сам он вставал засветло, ложился за полночь и даже во снах продолжал работать…
– Чем могу помочь? – поинтересовался пан Вильчевский, еще не решив, готов ли он принять этакого постояльца…
Нет, одет гость был прилично.
Костюмчик шерстяной, светленький, маркий. Рубашечка белая. Гальштук новомодного оттенку салатной зелени, да и в клеточку, и булавочкой этак к рубаке пришпилен. Перчатки белые.
Саквояж кожаный, с бронзовыми острыми уголками да круглою рамочкой, куда бумажку с именем вставлять надобно, только гость до сего не дошел, вот и красуется в бронзовой рамочке название лавки, из центральных, в которых честных людей вдвое, а то и втрое супротив истинной цены переплачивать заставляют.
Сам пан Вильчевский к подобному транжирству относился с осуждением, предпочитая закупки делать на старом городском рынке, да и средь старьевщиков он был гостем частым, зная, что иные бестолковые людишки, за модой угнаться силясь, скидывают в лавки вещи новые, хорошие совсем и за малую цену…
– Мне бы нумер, – с запинкой произнес гость и покраснел.
Небось только-только приехал в Познаньск и, заместо того чтоб жилье приличное сыскать, по лавкам кинулся, за лоском столичным.
Пан Вильчевский покачал головой.
И как быть? Нумера-то простаивали… но нынешний гость… не принесет ли он, вырвавшийся из-под папенькиного крыла, больше беспокойства, нежели прибытку? Не станет ли кутить, просаживая отцовские деньги? А то еще и с компанией дурною свяжется. Был тут один, который поначалу сребнями направо и налево швырялся, да когда закончились, вынес под полой три канделябра бронзовых и фарфорового ангелочка, оставшегося от матушки…
Отказать бы…
Но гость извлек кошель приятной толщины и веса с виду немалого, и по стоечке покатился злотень.
– За два месяца вперед плачу, – сказал гость.
Пан Вильчевский смотрел на монету. Разве ж можно этак с деньгой… а злотень все катился и катился, поблескивая заманчиво, очаровывая. И рука сама собой потянулась, спеша перехватить монетку, пока не достигла она края стойки да не скатилась на пол…
– Кутежей не устраивать. – Пальцы вцепились в злотень, и пан Вильчевский осознал, что при всем его нежелании – а гость таки вызывал смутное беспокойство неясного характеру – он не сумеет заставить себя расстаться с этою монетой. – За ущерб, ежели случится по вашей вине, платите отдельно.
Гость кивнул и выложил на стойку еще четыре монеты. Новехонькие, блестящие, небось только-только покинувшие тишь и уют королевского монетного двора. Пану Вильчевскому заранее сделалось за них, таких беззащитных пред потными людскими руками, боязно.
Ничего, он не позволит обидеть их.
Спрячет.
Нет, не в банк отнесет, банкам он не доверял, предпочитая золото держать в надежном месте – огромной склянке, каковую прятал в камине собственной комнаты. Благо камин оный пан Вильчевский даже зимой не растапливал, экономя… ему и без того приходилось на жильцов тратиться, коим просто-таки жизни без каминов не было.
– Столоваться у нас будете? Питание оплачивается отдельно…
Гость добавил еще монету.
Сколько ж их в кошеле-то? Бедных, обреченных пойти в уплату прихотей человека недостойного… и сердце пана Вильчевского разрывалось от боли.
– Ежели что понадобится… я к вашим услугам.
Пан Вильчевский покосился на короля, который по-прежнему взирал на гостя хмуро, недовольно, еще не убедившись в его благонадежности.
– Прошу за мной.
Отправив злотни в карман, пан Вильчевский запер конторку. Он не держал ни коридорного, ни лакеев, полагая сие зряшною тратой денег, ему и самому несложно гостя проводить, а что возраст и больная спина не позволяют с багажом управляться, так нынешний гость молод, сам свой саквояжик донесет…
– Погодите! – Пан Вильчевский вовремя спохватился. – Как вас в книге записать-то?
– Гавриил… – сказал гость и, густо покраснев, добавил: – Волчевский…
– А занимаетесь чем?
– Всем понемногу…
Главное, чтобы не коммивояжер, ибо это племя, бестолковое, суетливое, пан Вильчевский на дух не переносил опосля того случая, когда заезжий мошенник, коммивояжером представившийся, выманил целых сорок злотней за новую мебель для пяти спален… а после исчез, паскуда этакая.
– Не торгуете? – Пан Вильчевский указал мизинчиком на саквояж, который гость нес бережно, держа за пухлые кожаные бока, не замечая, что мнет светлый свой пиджачок.
– Нет.
Пан Вильчевский кивнул, не сказать, чтобы он был удовлетворен ответом, однако же злотень, который гость протянул заместо благодарности, послужил достойной компенсацией.
И страхи хозяина «Трех корон» утихли.
Ненадолго.
В покойницкой табачный дым мешался с иными, куда более привычными месту сему ароматами, и кисловатая смесь их, как вынужден был признать Аврелий Яковлевич, портила всякое удовольствие от цигаретки. Оттого и бросил он ее, недокуренную, на пол, растер носочком туфли и, наклонившись, носочек этот отер платком: налипли на лаковую кожу и травинки, и кусочки земли.
Нехорошо.
К обуви Аврелий Яковлевич относился с особым пиететом, помня еще те времена, когда случалось ему носить что лапти, из лозы плетенные, что грубые матросские ботинки, от которых по первости ноги кровавыми мозолями покрывались.
Вздохнул.
И, разогнав редкие дымы, принялся за дело.
Благо пол в покойницкой был ровный, плита к плите, а в особом закутке, которым штатный ведьмак пользовался, и знаки вычертить не поленились белою заговоренною краской. Конечно, лучше бы вовсе на камне выбить, но то дело муторное, затратное…
Знаки Аврелий Яковлевич подновил.
Отступил, окинув картину критическим взором, почесал бороду и добавил несколько собственных, тайных, печатей. Мыслилось ему, что покойницы нынешние, ежели и соизволят для беседы восстать, то всяко возвращению в мир живых не обрадуются.
Привычная работа помогала отрешиться от тревоги, и Аврелий Яковлевич даже запел, благо из нынешних его слушателей не сыщется такого, кому пение сие не по нраву будет. Мертвецы большею частью народец тихий, незлобливый и к чужим слабостям относящийся с пониманием… не станут носами крутить да говорить, что, дескать, голосина у ведьмака знатная, а слуха вовсе нету…
Нету. И что?
Он небось в операнты не рвется. У него собственное дело есть… даже два, ежели по нынешнему времени.
Первой Аврелий Яковлевич в очерченный круг положил сваху. Оттаявшее тело было неудобно тяжелым, каким-то неправильным, точно лишенным костей. И Аврелий Яковлевич долго маялся, силясь придать ему позу, хоть сколько бы привычную.
– Ну что, хорошая моя, поговорим? – произнес он, вытаскивая очередную цигаретку. Но, затянувшись, лишь крякнул да сплюнул: табак имел отчетливый привкус сивухи.
Вот же незадача… и примета дурная: не выйдет ничего из этакой затеи.
Однако Аврелий Яковлевич был не того характера, чтобы взять и отступить. Он цигаретку докурил, исключительно из упрямства, а окурок втоптал в щель меж каменными плитами. Потянулся, расправляя плечи, чувствуя, как тянутся мышцы, хрустят под тяжестью их и чего-то неявного, неведомого кости.
Вихрь пронесся по покойницкой, хлопнул дверцами шкапа, лизнул изъеденную норами-ячейками стену. И, успокоившийся, покорный ведьмацким рукам, сплелся хитровязью тайных знаков.
Похолодало.
В покойницкой и без того не было жарко, но вихрь принес призрачные снежинки, которые заплясали, закружили в круге, оседая на синюшном лице мертвой женщины. И дрогнули веки, отзываясь на чужую волю, чужую силу. Приоткрылся рот. И черная жижа хлынула из глотки.
– Чтоб тебя… – Аврелий Яковлевич отступил от края.
Тело плавилось. Оно оплывало восковой фигурой, растекаясь по камням, затапливая рисованные знаки. И венчики свечей колыхнулись, потревоженные незримою рукой. Не погасли… И не погаснут.
Хорошие свечи, правильно сделанные.
– Ш-шалишь…
От лужи воняло.
Сточной канавой, водой болотной, затхлой, мертвыми колодцами, на дне которых давно истлела заемная луна. Пахло смертью подлой, той, что не отпускает души, но вяжет их к земле путами неисполненных обещаний, утраченных надежд.
– Прочь. – Аврелий Яковлевич вскинул руки. – Уходи…
Белое пламя поднялось над тем, что некогда было человеком. Вспыхнуло ровно, яростно, обдав не жаром, но опаляющим лютым холодом, от которого и борода побелела.
– Я… силой, данною мне… – Каждое слово давалось с трудом, каждый вдох раздирал легкие, каждый выдох оседал на губах мелкой кровяной капелью. – Отпускаю душу… Зузанны Вышковец… покойся с миром.
Сомкнулись ладони над головой.
И пламя погасло.
Ведьмак же опустился на пол и головой покачал, облизал губы, поморщился… по-хорошему следовало бы кликнуть кого на подмогу, да только куда потом этого свидетеля девать?
– Ну что, красавица? – Аврелий Яковлевич не знал, сколько времени прошло, пока ему полегчало настолько, чтобы подняться.
Много. Больше, чем в прежние времена… стареет, значит. Все стареют, даже боги, а ведьмакам до богов далеконько…
– Ты-то как? Снизойдешь до Старика-то?
От Зузанны Вышковец осталось черное пятно сажи.
Рисунок Аврелий Яковлевич чертил наново, благо имелся и мел заговоренный, и мыло, на жиру висельника варенное, дефицит-то по нынешним, гуманным, временам… а слухи ходят, что в разрезе новомодных эуропейских тенденций смертную казнь и вовсе запретят.
С чем работать тогда? Самоубийц на всех не хватит…
Рисунок лег ровно, аккуратно, и свечи вспыхнули одновременно. А Нинон, лежавшая до того смирнехонько, как полагается приличной покойнице, глаза открыла. Секунду или две лежала, разглядывая сводчатый потолок. Усмехнулась кривовато. Пальцами пошевелила, подняла руки, повертела, разглядывая их, белесые, пухлые… лицо отерла да и села, с трудом.
– Нехороша? – спросила, голову наклонив. И этак, с намеком, простыночку белую, которой Аврелий Яковлевич тело укрыл, с плечика спустила.
– Хороша… была… когда-то, – почти дипломатично заметил Аврелий Яковлевич.
Покойница фыркнула и простынку приспустила.
– Что, совсем не нравлюсь?
– Извини, – развел он руками, – но я как-то больше по живым…
– Ах да… – точно спохватилась она, всплеснула руками, и простынка съехала на пол. – Живые… живые всем нужны… хочешь, песенку спою?
– Скажи лучше, кто тебя так…
– А то сам не знаешь… а ведь не знаешь. – Она рассмеялась гортанным хриплым смехом. – И никто не знает… не узнает…
– Тебе не обидно?
– За что мне должно быть обидно?
– За то, что тебя убили…
– Ай, брось, дорогой… золотой ты мой, яхонтовый. – Нинон неловко сползла со стола. – Дай ручку, погадаю… все как есть расскажу про судьбу твою, про зазнобу сердечную, про дорогу дальнюю… дай ручку…
Она протянула собственную, пальцы которой скукожились, точно бумага над огнем. И черными иглами выглядывали из них когти.
– Боишься Нинон?
– Мала ты еще, чтоб тебя боялся.
Она шла, неловко переваливаясь с ноги на ногу, и наспех зашитый живот расползался черной раной. Нинон, спохватившись, что еще немного и кишки выпадут, прижала к животу растопыренную пятерню.
– Не боишься, значит… – вздохнула с притворным огорчением, – тогда позолоти ручку… и Нинон все тебе скажет, как есть, ничего не утаит… о жизни своей да горестной.
Говорила она с переливами, и голос ее то становился тоненьким, щебечущим, то превращался в скрежет, то и вовсе скатывался до шепота. И хотелось шагнуть навстречу, к черте заговоренной, чтобы, не приведите боги, не упустить и словечка.
– Ишь ты, – восхитился Аврелий Яковлевич, сплюнув под ноги, – какая ныне нечисть бойкая пошла. Только вылупилась, а уже голову морочит… аль ты у нас и при жизни одаренною была?
– Росла сирота-сиротинушка… матушка померла, батюшка продал… как в той песне, знаешь? Ехал из ярмарки ухарь-купец, ухарь-купец, удалой молодец… – завела Нинон, притаптывая на месте. Обвислые груди ее покачивались, но черные глаза неотрывно следили за каждым движением ведьмака. – Продал… продал и не спросил… а тот перепродал… и пошла Нинушка по рукам…
Всхлипнула, уставилась выжидающе.
– Не жаль ее?
– Ее – жаль. Тебя – нет.
– Хитрый… ведьмак… вот скажи, ведьмак, отчего в жизни этакая несправедливость? Кому я зла желала… Яшку, говорят, сгубила… а разве ж просила я его люд мордовать? Нет… он и меня бил смертным боем… после каялся, золотишко нес… душегуб, как есть душегуб… Меня на каторгу услали… Милосердные наши батюшки, милосердные наши матушки, помогите нам, несчастненьким… – заскулила она, ударяя себя кулаком в грудь. – Дай денежку… хоть медень… а медня нет, то хоть былиночку кинь…[1]1
«Милосердная», песня сибирских нищих и бродяг, обр. В. Н. Гартевельда (1859–1927).
[Закрыть]
– Прекрати. – Аврелий Яковлевич протянул раскрытые ладони к стене, и Нинон покачнулась, но отпрянула, зашипев.
– Дразниш-ш-шь… – Меж белых зубов мелькнула черная жила языка. – Смотри… не удержиш-ш-шь…
– Говори.
– А не то?..
– Я ведь и иначе могу… – Он повел рукой, и стена задрожала.
Нинон попятилась, оскалившись.
– Больно будет, – предупредил Аврелий Яковлевич.
Она же тряхнула головой, взметнулись космы слипшихся волос, и Нинон заголосила:
– Утром рано крикнет грач и подымется палач. Он в тюрьму к тебе придет и с конвоем поведет…[2]2
«Палач», колыбельная, обр. В. Н. Гартевельда.
[Закрыть] хорошая песня, ведьмачок… там и дальше есть… аккурат про тебя… Там в лесочке ель стоит, и на нем петля висит… На тебя петля висит, ведьмачок… висит да качается, шеи дожидается… и дождется… думаешь, она позабыла? Нет… помнит… и просила передать, что соскучилась, прямо сил нет…
Свечи вспыхнули ярче. И потянулись от огоньков черные нити дыма к самому потолку, к закопченным сводам его. Загудел генератор. И мигнули толстостенные лампы, чтобы вспыхнуть одна за другой. Сыпануло стеклом. Затрещало. Запахло паленым. А Нинон в круге заметалась, закружилась, вереща:
– Дай, дай, дай… ручку дай, золотой… яхонтовый… все скажу… как есть скажу… все вы в могилы ляжете… все вы сгниете… корм воронам… собаки воют…
Она сама вдруг упала, вцепилась когтями в лицо, выворачиваясь, будто в судороге. И опасно накренились огоньки свечей.
– Уходи. – Аврелий Яковлевич бросил горсть белого света, который накрыл скулящую нежить пологам. – Уходи к богам… да упокоится душа твоя…
Пламя окутало Нинон, и та покатилась по полу, вереща тоненько, страшно. И от голоса этого дрогнули свечи. Погасли.
И, чувствуя волю, нежить рванулась.
– От же… – Аврелий Яковлевич встретил ее пинком в рыло. – Никакого понимания…
Удар отбросил Нинон обратно в круг, а следующий, тростью, перебил хребет. Но нежить жила, ползла, оставляя за собой широкий кровяной след, за который обрывками цеплялось пламя.
– Упокойся, кому сказал. – Трость с хрустом проломила череп.
– Она… – Нинон перевернулась на спину, уставилась черными провалами глаз. – Она помнит… петля… твоя…
– Моя так моя… я от своего в жизни не отказывался.
Ведьмак взмахнул рукой, и свечи вспыхнули ярким спокойным огнем.
– Дура ты, Нинон…
– Все мы бабы… дуры…
Наверное, в чем-то она была права.
Глава 12
О сложностях торговли и превратностях бытия
В древние времена люди не боялись делать зло друг другу.
Земля-то ведь была не круглая.
Размышления некоего Сымона Занятуйчика, младшего из шести сыновей Здислава Занятуйчика, о несправедливости жизни и вредной сущности прогресса
Евдокия проснулась с тяжелой головой.
Она с трудом разлепила веки, заставила себя подняться, пусть бы испытывала преогромнейшее желание остаться в постели.
Велела подать кофе.
И пила, горький, черный и крепкий, закусывая шоколадом, а подобное баловство Евдокия позволяла себе в исключительных случаях.
Нынешний был… странным.
Хмурая Геля лишилась обычной своей говорливости и то и дело позевывала широко, не давая себе труда прикрывать рот… Она чесала волосы, больно дергая, останавливаясь, то и дело проваливаясь в странную дрему, и, когда Евдокия отобрала гребень, лишь рукою махнула.
– Тяжко в грудях, – пожаловалась она. – Небось дожж будет. Вот поглядите. На дожж завседы мляво…
Мляво.
Хорошее слово. Тягучее, как мысли Евдокии. Беззубое, что утренние ее страхи… влажная червеньская истома, душная, невыносимая, рождающая одно желание – лечь и позволить себе уснуть.
Нельзя.
Работа есть… отчет квартальный в проверке нуждается, потому как приказчик, которого рекомендовали как человека знающего, в последние дни уж больно хитро на Евдокию поглядывает. И на складах следует проверку провести, подсказывает Евдокиино чутье, что далеко не все там радужно…
…в банк заглянуть…
…и в магазин, только-только открывшийся, а потому требующий беспрестанного контроля…
Мысли о делах отрезвили лучше кофе. И Евдокия сумела-таки косу заплести.
Письмо она обнаружила на туалетном столике, серый конверт, к которому и прикасаться-то желания не было. Но Евдокия конверт взяла, подивившись тому, что на ощупь он еще более неприятен, нежели на вид: жесткая шершавая бумага.
А в конверте белая, скользкая.
Почерк аккуратный.
Знакомый такой почерк.
Евдокия читает. И снова читает… и в третий раз, шевеля губами, проговаривая каждое слово, потому как иначе не понять. Она слишком… слишком рассеянна сегодня, чтобы понять.
«Милая Евдокия.
Обстоятельства ныне сложились так, что эти несколько дней мне лучше провести вдали от тебя и людей. Засим я отбываю в нашу усадьбу, где хоть как-то могу быть полезен.
Умоляю не держать на меня зла, поскольку решение сие далось мне нелегко.
Твой Лихослав.
P.S. Я был бы очень благодарен, если бы ты никого не ставила в известность о моем отъезде, а такоже постаралась избежать общения с моими родственниками, поскольку я не уверен, что они не причинят тебе вреда».
Евдокия сложила письмо и убрала в сумочку.
Она понимала, что должна бы испытывать обиду… или гнев… или хоть что-то, но не испытывала ничего. И это странное безразличие даже не пугало.
Лихослав вернется. Конечно.
И эта мысль окончательно успокоила, правда, спокойствие это было немного неудобным, сродни чужим перчаткам, которые вроде бы и сели по руке, однако же сели не так, как должны бы…
Перчатки Евдокия забыла.
И зонт.
И, выйдя из дому, зажмурилась: яркий солнечный свет вызвал престранное желание немедля вернуться в дом, спрятаться за закрытыми ставнями да не выходить, пока желтый шар не скроется с горизонту… и после не выходить.
И вовсе не выходить.
Никогда.
Мысль была настолько притягательной, что Евдокия споткнулась, с удивлением подумав, отчего прежде не испытывала этакого желания – спрятаться от мира. В конце-то концов, разве не в тиши, не в уединении истинное ее счастье?
– Ну уж нет. – Она запустила пальцы в волосы. – Это… это как-то неправильно.
Собственный голос показался неуместно громким, неприятным.
И черный грач, слетевший с забора под самые ноги, отозвался хриплым криком.
– Кыш пошел… – Евдокия кинула в грача камушком, но зловредная птица только отлетела шага на два, чтобы вновь распластаться на дорожке. И крылья растопырила, тощую, какую-то общипанную шею вытянула, заверещала.
– Кыш!
Присев, Евдокия принялась собирать мелкие камушки. Сам вид птицы вызывал непонятное ей отвращение, а ведь прежде-то Евдокия к грачам относилась с полнейшим равнодушием.
– Кгрыыы. – Грач смотрел не мигая.
И крик его – не крик, но глухой скрежет, точно гвоздем по стеклу… а от камня увернулся, заскакал по дорожке, чтобы вновь распластаться, всем видом своим показывая, что не выпустит Евдокию из дому.
– А вот шиш тебе! – Она скрутила кукиш. – Пшел…
Камушки падали.
Грач скакал, норовя обойти Евдокию то с одной, то с другой стороны, и подобрался вдруг так близко, что ухватил блестящим клювом за подол.
– Ах ты!
Евдокия вдруг остановилась.
А ведь птица… странная птица, обыкновенные грачи не ведут себя подобным образом. Они наглы порой, но не настолько, чтобы на человека нападать.
И не пахнет от них тленом.
Запах же был столь силен, что Евдокия нос зажала… попятилась, выставив руку… а грач захихикал, совершенно по-человечески.
– В дом иди, – сказал он.
– Иду. – Евдокия юбки подобрала.
Мертвый. Как есть мертвый, вон и перья пооблетели, проглядывает через оставшиеся белая птичья шкура, местами треснувшая… и крылья вывернуты так, как у живой птицы сие невозможно.
– Уже иду. – Голос предательски дрогнул, что грачу весьма понравилось. И смех сменился клекотом, а из раззявленного клюва показался тонкий змеиный язык. – Уже… иду…
Она поднялась на первую ступеньку.
И на вторую.
На третью… положила руку на дверь… грач следил. Хихикал.
Пускай смеется… пускай думает, что с Евдокией вот так просто управиться… и что сумочку она к себе от страха прижимает… страх-то есть. Она небось живой человек и всякой погани боится… и руки у нее дрожат. Дрожали.
Рукоять револьвера была приятно холодна.
– Домой, значит? – переспросила Евдокия, и грач поспешно закивал, сделавшись похожим на цианьского болванчика из тех, которых продают по сребню за дюжину, да еще и размалевывают по желанию заказчика. – А если я домой не хочу?
Птица зашипела. И скакнула на ступеньку.
– Дур-р-ра…
– Сама дура, – спокойно ответила Евдокия, нажимая на спусковой крючок. И привычно дернулся в руке револьвер. Громыхнуло. Запахло порохом и… гнилью.
Разлетелось черное перо. Плеснуло жижею болотной на ступеньки. И Евдокия поспешно подняла юбки: не хватало еще платье испортить…
– Вот же… – Она и спускалась так, придерживая левой рукой подол и сумочку, а в правой неся револьвер. – Чтоб тебя…
Перо кружилось, норовило прилепиться не то к волосам, не то к платью, оседало на траве, превращаясь в темные капли, которые уходили в землю.
– Определенно, – Евдокия почесала рукоятью переносицу, – это ненормально… все это совершенно ненормально.
Она оглянулась на дом, который стоял рядом, безучастный и будто бы чужой. Возвращаться?
Ни за что!
И пусть голова до сих пор тяжелая, но Евдокия точно знает, что если и вернется в родной особняк, то только с ведьмаком на пару, хотя и сама мысль о ведьмаках вызывала отвращение, едва ли не дурноту. Ничего, Евдокия с дурнотой справится. Уже справляется.
Идет по тротуару, простоволосая, растрепанная и с револьвером в руке… люди сторонятся… верно, револьвер убрать надобно в сумочку, поелику неприятности с полицией Евдокии без надобности. Она и остановилась у перекрестка, огляделась, убеждаясь, что нет поблизости ничего-то подозрительного, ни грачей, ни галок, разве что пара откормленных голубей возится у лавочки, кланяется благообразной старушке, выпрашивая булку…
– Извините. – Евдокия присела на лавочку.
От старушки пахло цветочной водой и еще мятой.
– Я… передохну и дальше… вот только…
В барабане осталось два патрона.
Один в грача… и выходит, что еще три она вчера выпустила, в Богуславу… и повезло, что не задела. А пули посеребренные. Заговоренные. Специального заказу… и по-хорошему надо бы револьвер убрать, да только в нынешних престранных обстоятельствах мысль о том, чтобы остаться без оружия, Евдокии претила.
– Перезаряжу, – пояснила она старушке, которая к вящему неодобрению голубей булку отложила. Подняла лорнет на отполированной до блеска рукояти, смерила Евдокию внимательным взглядом…
– Перезаряжу и уйду…
Пальцы дрожали, а запасные патроны, как назло, застряли в обойме.
– Не спешите, милочка, – произнесла старушка. – Оружие требует аккуратного обращения… В кого стреляли?
– В грача.
Евдокия выдохнула.
Успокоиться надо, а то она на безумицу похожа… безумица с револьвером… то-то свояченицы порадуются, когда Евдокию в лечебницу заберут.
А может…
Нет, рановато делать выводы.
– В грача… – Старушка мечтательно прикрыла глаза. – А я вот на воронах руку ставила… Позволите дать вам совет?
– Конечно.
Если Евдокия хоть что-то понимала, то совет она услышит вне зависимости от позволения.
– Цельтесь в ноги…
– Почему? Мне казалось, что в голову – оно как-то верней…
Патрон все-таки поддался.
– В голову?! Милочка, конечно, немногие мужчины используют голову по назначению, но это еще не повод в нее стрелять! Поверьте моему жизненному опыту! Мужчина с простреленной головой в хозяйстве совершенно бесполезен! В ноги, милочка, целиться надо… в ноги…
– 3-зачем?
– Чтоб далеко не ушел… – Старушка смахнула остатки булки. – Помнится, в вашем юном возрасте был у меня один поклонник… не один, конечно, далеко не один, но его я выделяла… сразу решила, что если замуж, то только за Николауса… он был само очарование, но ветреник-с…
Голуби устроили возню, они копошились у самых ног, толкали друг друга, теснили, норовя вырвать кусок побольше, и разевали клювы, давились булкой.
– Все на свидания звал… я соглашалась… ах, молодость-молодость… кровь горячая… а после мне донесли, что он с другой прогуливается… дочерью одного… не важно, главное, что у нее приданого на тысячи злотней. У меня же из достоинств – револьвер папенькин…
Щелкнул барабан, встав на место.
– Но ведь главное – правильно распорядиться тем, что имеешь. Вот я и распорядилась. Встретилась и поставила условие. Или он на мне женится…
Старушка замолчала, мечтательно улыбаясь.
– Или? – Евдокию вдруг заинтересовала эта история.
– Или женится на той, другой. Если нужен он ей будет после моего выстрела… Он-то не поверил, думал, шучу…
Губы старушки тронула улыбка.
– Тогда-то я ему ногу и прострелила… в знак серьезности моих намерений. Сбежать попытался, дурашка этакий. Ох и кричал же он… ругался матерно… но выбор сделал верный. Сорок лет душа в душу прожили… он мне и не изменял никогда.
В этом Евдокия не сомневалась.
Старушка же, приложив к глазам кружевной платочек, легонький, невесомый, как она сама, вздохнула:
– Я ему на свадьбу подарила… – Она наклонилась и прошептала: – Костяное достоинство…
– Что?
– Достоинство, – с достоинством произнесла старушка и глазки опустила на голубей, которые от этаких откровений всяческий интерес к булке потеряли. – Костяное… знаешь… есть умельцы, которые по кости режут. Скажем, глаза, если кто глаз потерял. Или руку, ногу… или вот нос… у моего папеньки на войне срезало, так он накладным пользовался… Я вот достоинство заказала. Двадцать два злотня стоило. Но сделали с большим мастерством.
Воображение Евдокии живо представило и этакий подарок, отчего-то в соломенной коробочке с бантом из органзы, и жениха, весьма оным подарком впечатленного.
– Вот и Николаус оценил… на Вотановой книге поклялся, что до гроба будет верным…
Оно и правда, небось не рискнул клятву нарушить, потому как одно дело с костяным глазом жить, а другое – с достоинством…
– Вы, милочка, конечно, можете сказать, что сие несправедливо и бесчеловечно, – старушка спрятала лорнет в расшитую бисером и перьями сумочку, – да только разве справедливо было мне про любовь врать? А если не врал, то…
Она пожала узенькими плечиками:
– Я свое защищала. Чужого мне не надобно, а своего не отдам…
Голуби согласно закурлыкали, своим они считали булку, от которой остались одни воспоминания, и птиц это весьма печалило.
– Так что, милочка, отбросьте сомнения… и ежели оно ваше, то стреляйте по ногам. Мужик с простреленной ногой далече не уйдет…
В магазине пахло корицей и ванилью. Было спокойно. Белели в полумраке унитазы и эльфийские шпиры, на постаментах возвышались массивные раковины ванн. Плескал прохладною водицей фонтанчик.




























