Текст книги "Рассказы из другого кармана (сборник)"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
– А ты что глазеешь по сторонам, садись за книги, лентяй! – прикрикнул Калоус на Тонду и поплелся на почту. Никогда еще он не испытывал такой досады, как сейчас. А Горвата с тех пор считал циником, неделикатным и прямо-таки непорядочным человеком, словно тот нанес ему смертельное оскорбление.
Человек, который не мог спать
– Раз уж пан Долежал завел речь о расшифровке, – молвил пан Кавка, – то я вспомнил об одной шутке, которую однажды подстроил коллеге Мусилу. Этот самый Мусил – необыкновенно образованный и субтильный человек, этакий тип интеллектуала: во всем он видит проблемы и ищет свою точку зрения на них. У него, например, есть точка зрения и на собственную жену, и живет он не в супружестве, а в проблеме супружества, – кроме того, он решает социальную проблему, половой вопрос, проблему подсознания, проблему воспитания, кризис сегодняшней культуры и целый ряд других проблем. Люди, которые всюду находят проблемы, столь же невыносимы, как и те, у кого есть принципы. Я не люблю проблем, для меня яйцо есть яйцо, и если кто начнет говорить о проблеме яйца, то я подумаю, что яйцо тухлое. Это я к тому, чтобы вы знали, что за человека мой коллега Мусил.
Однажды перед рождеством он решил поехать кататься на лыжах в Крконоши, и так как ему надо было еще что-то купить, то он сказал, что вернется позднее попрощаться с нами. Тем временем к нам заглянул доктор Мандел, знаете, известный публицист, тоже большой чудак, и говорит, что ему необходимо потолковать с паном Мусилом.
– Мусила нет, – говорю я, – но, вероятно, он еще зайдет сюда перед отъездом; подождите.
Доктор Мандел выразил досаду.
– Ждать я не могу, – сказал он, – но я напишу ему записочку о том, зачем он мне нужен.
Тут он сел за стол и начал писать.
Не знаю, видел ли кто-нибудь из вас более неразборчивый почерк, чем почерк доктора Мандела. Он похож на запись сейсмографа – такая длинная прерывистая линия, которая местами то вдруг пойдет мелкой дрожью, то резко подскочит. Я-то почерк Мандела знал хорошо и просто смотрел, как его рука скользит по бумаге. Вдруг доктор Мандел нахмурился, нетерпеливо скомкал бумагу, бросил в корзину и встал.
– Нет, слишком долго писать, – пробормотал он – и был таков.
Сами понимаете, в канун рождества не хочется заниматься серьезной работой; и вот я сел за стол и начал выводить на листке сейсмографические кривые: длинные ломаные линии, которые то резко подпрыгивали, то стремительно падали, следуя только моей прихоти. Поразвлекавшись таким образом, я положил листок на стол Мусилу. И тут как раз он вбежал, уже в спортивном костюме, с лыжами и палками на плече.
– Ну, я поехал! – радостно крикнул он еще с порога.
– Тут приходил какой-то господин, спрашивал вас, – невозмутимо сообщил я ему. – Он оставил вам письмо, по его словам, важное.
– Где оно? – живо отозвался Мусил. – Ну и ну, – он слегка смутился при виде моего творения. – Это от доктора Мандела, что же он от меня хочет?
– Не знаю, – проворчал я неприветливо, – он очень спешил; но, знаете, не хотел бы я расшифровывать его почерк.
– Я его закорючки умею читать, – заявил Мусил легкомысленно, поставил лыжи с палками в угол и сел за стол.
– Гм, – произнес он через минуту, став чрезвычайно серьезным.
Полчаса прошло в гробовом молчании.
– Так, первые.два слова есть! – вздохнул наконец Мусил, вставая. – Они означают: «Дорогой коллега». Но теперь мне пора бежать на станцию. Я эту записку возьму с собой и расшифрую ее в дороге, чего бы мне это ни стоило.
После Нового года он вернулся с гор.
– Ну, как вы провели время? – спрашиваю. – Сейчас, наверно, в горах красота, не правда ли?
Он только рукой махнул:
– Даже не знаю! Признаюсь, я все время просидел, не высовывая носа на улицу, в номере гостиницы; но все говорили, что там великолепно.
– В чем же дело? – спросил я участливо. – Вы болели?
– Да нет, – ответил Мусил с напускной скромностью, – я все время расшифровывал письмо Мандела; и если хотите знать, я его все-таки расшифровал! – Заявил он победоносно. – Только два-три слова не смог прочесть. Я бился над ним все дни и ночи, но я твердо решил расшифровать его, и я это сделал.
У меня не хватило духу сказать ему, что записка – всего лишь мои досужие упражнения.
– А записка была такой уж серьезной? – спросил я с участием. – Стоила она, по крайней мере, такого труда?
– Это не важно, – гордо ответил Мусил, – меня это интересовало скорее как графологическая проблема. Доктор Мандел просит меня написать за две недели статью в его журнал, но вот о чем, – этого я как раз и не смог разобрать; затем он желает мне весело провести праздники и хорошенько отдохнуть в горах. В общем, пустяки; зато разрешение этой проблемы, сударь, было твердым методологическим орешком и незаменимой тренировкой для ума. Ради этого стоило провести несколько бессонных ночей.
– Вы не должны были так поступать, – заметил укоризненно пан Паулюс. – Черт с ними с несколькими днями, но жаль бессонных ночей. Сон, сударь мой, не только отдых для тела; сон – это вроде очищения и прощения за прошедший день. Сон – особая милость; и первые несколько минут после хорошего сна всякая душа чиста и невинна, как дитя.
Я это знаю, потому что было время, когда я лишился сна. Вероятно, это было следствием беспорядочной жизни, или что-то во мне разладилось, не могу сказать, – но стоило мне лечь в постель и ощутить под веками первое щекотание сонливости, во мне что-то как бы щелкало, и я часами лежал и таращился в темноту, пока не начинало светать. Я мучился год – год без сна/
Когда вот так не можешь уснуть, сначала стараешься ни о чем не думать: поэтому начинаешь считать или молиться. И вдруг всплывает мысль: боже мой, вчера я забыл сделать то-то и то-то! Потом приходит в голову, что, кажется, тебя надули в лавочке, когда ты расплачивался. Затем вспомнишь, что жена или приятель намедни ответили тебе как-то странно. Тут в доме что-то скрипнет, и ты думаешь, что это вор, и тебя бросает в жар от страха. Но как только поддаешься страху, то начинаешь анализировать свое физическое состояние и, взмокнув от ужаса, вспоминаешь, что тебе известно о нефрите или о раке. Без всякого повода вдруг мелькнет воспоминание о постыдной глупости, которую ты совершил двадцать лет назад, но тебя и сейчас еще прошибает пот уже от стыда. Слово за словом ведешь ты очную ставку с этим странным, неотвязным и неискупленным «я»; со своей слабостью, собственной грубостью и мерзостью, с недугами и обидами, глупостями, конфузами и страданиями, давно отошедшими в прошлое. И возвращается к тебе все мучительное, болезненное и унизительное, что ты когда-либо испытал; нет пощады тому, кто не может спать. Весь твой мир искажается и обретает тягостную перспективу; дела, о которых ты только-только забыл, ухмыляются тебе, словно говоря: болван, хорошо же ты тогда поступил; а помнишь, как твоя первая любовь, когда тебе было четырнадцать лет, не пришла на свидание. Так вот знай: она тогда целовалась с другим, с твоим приятелем Войтой, и они смеялись над тобой! Эх ты, дурень, дурень, дурень! – И ты ворочаешься в жаркой постели и хочешь уговорить себя: черт возьми, да мне до этого давно нет дела! Что было, то сплыло, и точка. А я скажу вам, это не так. Все, что было, – есть. Продолжает существовать даже то, что ты уже не помнишь. Я считаю, что память живет и после смерти.
Вы, друзья, меня немного знаете. Знаете, что я не бука и не ипохондрик, не какой-нибудь бирюк, нытик, брюзга, недотрога, ворчун, кисейная барышня, нелюдим и пессимист. Я люблю жизнь и людей, и самого себя, берусь за все сплеча, люблю помериться силами с трудностями, – короче, толстокож, как оно и подобает мужчине. Но когда я лишился сна, днем я мотался напропалую, знай поворачивался, спешил от задачи к задаче; вы знаете, я пользуюсь счастливой репутацией весьма деятельного человека. Но едва ночью я ложился в постель и начиналась бессонница, как жизнь моя раздваивалась. Там была жизнь дельного, удачливого, самоуверенного и здорового человека, у которого все спорится благодаря энергии, смекалке и бессовестному везению. Здесь, в постели, лежал человек затравленный, который со страхом осознавал свои неудачи, позор, непорядочность и все, что было унизительного в его жизни. Я жил двумя жизнями, которые почти не соприкасались и были до ужаса не похожи одна на другую. Дневная – складывавшаяся из успехов, деятельности, взаимоотношений с людьми и доверия, из забавных препятствий и вполне нормальных чудачеств, – жизнь, в которой я по-своему был счастлив и доволен собой. Но ночам развертывалась другая жизнь, сотканная из боли и растерянности: жизнь человека, которому ни в чем не везет; человека, которого все предали и который сам относился к людям глупо, малодушно и скверно; человека, разочарованного во всем, трагической марионетки, которую все ненавидят и обманывают; человека слабого, который все проиграл и, шатаясь, бредет от позора к позору. Каждая из этих жизней была сама по себе последовательной, связной и цельной; когда я пребывал в одной из них, мне казалось, что другая жизнь принадлежит кому-то еще, что она меня не касается или что она лишь мнится; что она – самообман и болезненная иллюзия. Днем я любил, ночью подозревал и ненавидел Днем я жил жизнью, обычной для нас, людей; ночью я жил самим собой. Кто думает о себе, теряет мир.
И вот мне кажется, что сон – это как бы темная и глубокая вода. Она уносит все, о чем мы не знаем и не должны знать. Странный осадок печали, который образуется в нас, вымывается и уплывает в это безбрежное море подсознания. Наши дурные и трусливые поступки, все наши обыденные и постыдные грехи, унижающие нас глупости и неудачи, секунды лжи и нелюбви, все то, в чем провинились мы, и то, в чем другие виноваты перед нами, – все это тихонько утекает куда-то за пределы сознания. Сон безгранично милосерден: он прощает нас и виновных перед нами.
И вот я скажу вам: то, что мы называем нашей жизнью, – еще не все, что нами прожито, – это лишь часть жизни. Того, чем мы живем, слишком много, больше, чем способен вобрать наш разум. Поэтому мы лишь отбираем то или другое, что нам подходит, и кое-как сплетаем из отобранного упрощенное действо; и это сплетение мы называем жизнью. Но сколько мы при этом оставляем в стороне, сколько обходим странных и страшных вещей, боже ты мой! Если бы люди осознали это! Но мы способны жить лишь одной упрощенной жизнью. Прожить и пережить больше было бы свыше наших сил У нас не достало бы мочи вынести жизнь, если бы большую часть ее мы не теряли по дороге.
Коллекция марок
– Да, это, конечно, святая правда, – сказал старый пан Карас. – Как покопаешься в своем прошлом, так и поймешь, что в нем достаточно материала для совсем других жизней. Однажды… по ошибке или по склонности… ты выбираешь одну из них и ведешь ее до конца; но хуже всего, что те, другие, те возможные жизни не совсем отошли в небытие И порой случается, что ты ощущаешь в них боль, как в отнятой ноге.
Когда мне было лет десять, я начал коллекционировать марки; папе это не нравилось, он думал, что я из-за этого буду плохо учиться; но у меня был товарищ Лойзик Чепелка, с которым мы и предавались филателистической страсти. Лойзик был сыном шарманщика, такой взъерошенный, как воробей, вихрастый и веснушчатый мальчишка, и я любил его, как только дети умеют любить товарища. Знаете, я старый человек, у меня были жена и дети, и я скажу вам – никакое чувство не бывает столь прекрасным, как дружба. Но на это человек способен лишь в молодости; позже он как-то черствеет и думает больше о себе. Такая дружба рождается от чистейшего восторга и восхищения, от избытка жизненных сил, богатства и безмерности чувства; в тебе его столько, что ты должен кому-нибудь его подарить Мой отец был нотариус, глава местной знати, весьма почтенный и строгий господин; а я всем сердцем привязался к Лойзику, чей отец был пьяным шарманщиком, а мать – забитой прачкой, и этого Лойзу я почитал как святого, преклонялся перед ним за то, что он более ловок, чем я, что он удачливый, самостоятельный и выносливый, что нос у него в веснушках и что он мог бросать камни левой рукой, – в общем, не помню, как много всего я в нем любил; бесспорно, это была самая большая любовь моей жизни.
Так вот этот Лойзик стал хранителем моей тайны, когда я начал собирать марки. Здесь кто-то сказал, что только мужчины понимают, что такое коллекционирование, и это верно; я думаю, в нас живет некий атавизм или инстинкт, сохранившийся с тех времен, когда мужчина коллекционировал головы врагов, захваченное оружие, медвежьи шкуры, оленьи рога и вообще все, что становилось его добычей. Но коллекция марок – это не просто собственность, это – вечное приключение; ты как бы с трепетом прикасаешься к краешку далекой страны, скажем, Бутана, Боливии или мыса Доброй Надежды; просто у тебя с этими чужедальними землями возникает что-то вроде личной, интимной связи. В общем, есть в коллекционировании марок некий мотив путешествий и мореплавания, короче, этакой всеобщей мужской тяги к приключениям. Это все равно как некогда с крестовыми походами…
Как я уже говорил, моему отцу это не нравилось; отцы обычно не любят, когда их сыновья заняты не тем, чем они сами, – я, господа, так же относился к моим сыновьям. Отцовство – вообще некое смешанное чувство; есть в нем великая любовь, но и какая-то предвзятость, недоверие, враждебность – не знаю, как это выразить; чем больше любишь своих детей, тем сильнее это другое чувство. Короче, мне с моей марочной коллекцией приходилось прятаться на чердаке, чтобы отец ни о чем не догадался; на чердаке стоял старый ларь из-под муки, и мы залезали в него, как два мышонка, и показывали друг другу марки: смотри, вот это Нидерланды, это Египет, и тут Swerige, то есть Швеция. И в том, что нам приходилось прятать наши сокровища, было нечто до греховности прекрасное. А добывать эти марки было еще одним приключением; я ходил по знакомым и незнакомым семьям и клянчил марки со старых писем. В некоторых домах, где-нибудь на чердаке или в секретере, хранились полные ящики старых документов, – самые блаженные часы я проводил, сидя на полу и перебирая пропыленные кипы бумаг в поисках экземпляра, какого у меня еще не было, – видите ли, по глупости, я не собирал дубликатов; и если мне попадалась старая Ломбардия или какое-нибудь из немецких маленьких княжеств или вольных городов – я испытывал прямо мучительную радость, – ведь всякое безмерное счастье причиняет сладкую боль. А Лойзик поджидал меня на улице, и когда я наконец выходил, то еще с порога шептал ему: «Лойза, Лойзик, там был один Ганновер!» – «Взял?» – «Ага!» И мы мчались с добычей домой, к тайнику.
В нашем городе были текстильные фабрики, выпускавшие низкие сорта джутовых, бязевых, ситцевых тканей и прочую хлопчатобумажную ерунду, все это производилось для цветных племен всего земного шара. И мне разрешили приходить на фабрики и искать марки в корзинах для бумаг; здесь были мои самые богатые охотничьи угодья: тут я находил Сиам и Южную Африку, Китай, Либерию, Афганистан, Борнео, Бразилию, Новую Зеландию, Индию, Конго, – не знаю, звучат ли еще для вас эти названия как нечто таинственное и желанное. Господин, какая радость, какая невероятная радость найти марку хотя бы из Straits Settlements. Или – Корея, Непал! Новая Гвинея! Сьерра-Леоне! Мадагаскар! Послушайте, такой восторг может понять только охотник, искатель кладов или археолог среди своих раскопок. Искать и найти – вот величайшее напряжение и удовлетворение, какое только может дать человеку жизнь. Каждому человеку следовало бы что-нибудь искать, – если не марки, то – истину или волшебный цвет папоротника, а то хотя бы каменные наконечники стрел и урны.
Да, это были прекраснейшие годы моей жизни, когда я дружил с Лойзиком и собирал марки; Но вот я заболел скарлатиной, и Лойзика не пускали ко мне, хотя он торчал у нас в коридоре и насвистывал, чтобы я его слышал. Как-то раз за мной не уследили, что ли; в общем, я удрал из постели и – шасть на чердак посмотреть свои марки. Я так ослабел, что с трудом поднял крышку ларя. Но ларь был пуст; коробка с марками изчезла.
Я не в силах описать вам мою боль и ужас. Вероятно, я стоял там, словно окаменев, и не мог даже плакать, так у меня сжалось горло. Во-первых, ужасно было потерять марки, мою величайшую радость; но еще страшнее было сознание, что, воспользовавшись моей болезнью, их, наверное, украл Лойзик, мой единственный друг. То был ужас, разочарование, отчаяние, скорбь, – знаете, просто поразительно, до чего сильны переживания ребенка. Как я спустился с чердака, я уже не помню; только после этого я снова слег, метался в жару, а в минуты облегчения все думал, думал… Ни отцу, ни тете я не сказал ни слова – матери у меня уже не было; я знал, что они совершенно меня не понимают, и это как-то отдаляло меня от них, – с того времени я уже никогда не питал к ним горячей детской привязанности. Измена Лойзика оказалась для меня чуть ли не смертельным ударом; это было мое первое и самое страшное разочарование в человеке. Нищий, говорил я себе, Лойзик – нищий и поэтому ворует; вот тебе за то, что ты дружил с нищим. Это ожесточило меня; с тех пор я стал делать различия между людьми – я утратил состояние социальной невинности; однако тогда я не понимал еще, сколь глубоко было потрясение и сколь многое во мне рухнуло.
Пересилив болезнь, я пересилил и боль от потери марочной коллекции. Только еще кольнуло в сердце, когда я увидел, что Лойзик тем временем завел новых товарищей; но, когда он прибежал ко мне, слегка смущенный после долгой разлуки, я сказал ему сухо и по-взрослому: «Катись, я с тобой не разговариваю!» Лойзик покраснел и не сразу ответил: «Ну и ладно!» С того времени он упорно, по-пролетарски ненавидел меня.
Именно это событие и повлияло на всю мою жизнь, на мой выбор жизни, как выразился бы пан Паулюс. Мой мир, если можно так сказать, был осквернен, я перестал доверять людям; научился ненавидеть их и презирать. Больше не было у меня друга; и когда я стал взрослеть, то начал даже гордиться тем, что мне никто не нужен и я никому ничего не прощаю. Потом я стал замечать, что меня никто не любит, и сам тоже стал презирать любовь и всякие сантименты. Так и вышел из меня высокомерный, честолюбивый, педантичный – одним словом, корректный человек; к подчиненным я относился зло, без жалости, женился без любви, детей воспитывал в трепете и страхе и своим прилежанием и добросовестностью добился немалых успехов. Такова была моя жизнь, вся жизнь; я не уделял внимания ничему, кроме своих обязанностей. И когда я почию в бозе, в газетах напишут, какой я был заслуженный работник и примерный человек. Но если бы люди знали, сколько во всем этом одиночества, недоверия и ожесточенности…
Три года назад умерла моя жена. Я не признавался ни себе, ни людям, но мне было невыносимо грустно; и от тоски я начал перебирать семейные реликвии, оставшиеся после отца и матери: фотографии, письма, мои старые тетради… У меня перехватило горло, когда я увидел, как заботливо мой строгий отец все это складывал и сохранял; вероятно, он все-таки любил меня. Этими вещами был забит целый шкаф на чердаке; и на дне одного ящика я нашел шкатулку, запечатанную печатями отца; я открыл ее – в ней лежала та самая коллекция марок, которую я собирал пятьдесят лет назад.
Не буду скрывать – у меня ручьем хлынули слезы, и эту шкатулку я отнес в свою комнату как некое сокровище. Значит, вот как было дело, понял я тогда. Значит, когда я болел, кто-то нашел мою коллекцию, и отец ее конфисковал, чтобы я из-за нее не запускал учебу. Ему не следовало этого делать; но и тут сказалась его строгая забота и любовь; не знаю отчего, но мне стало жаль и его и себя.
А потом пришла мысль: значит, Лойзик не крал этих марок. Господи боже, как я был к нему несправедлив. И встало передо мной лицо этого веснушчатого и вихрастого уличного мальчишки, – бог весть, что с ним случилось, и жив ли он еще!
Ах, как мне было мучительно стыдно, когда я все это восстанавливал в памяти. Только из-за несправедливого подозрения я потерял единственного товарища, – из-за этого я лишился детства. Стал презирать бедных, вел себя высокомерно, – поэтому я уже ни с кем близко не сошелся. Но одной только этой причине я всю жизнь не мог смотреть на почтовые марки без неприязни и отвращения и никогда не писал писем своей невесте, а затем жене, маскируясь тем, что стою выше проявления чувств; и моя жена страдала от этого. Вот почему я был так жесток и замкнут. Поэтому, только поэтому я сделал такую карьеру и столь образцово выполнял свои обязанности…
– Я пересмотрел всю свою жизнь, и вдруг она показалась мне пустой и бессмысленной. Ведь я мог жить совершенно иначе – пришло мне в голову. Если бы этого не случилось, – ведь во мне было столько жару и любви к приключениям, столько страсти и благородства, фантазии и доверчивости, столько удивительных и могучих дарований. Боже мой, да я мог быть совсем другим человеком – путешественником, актером или военным! Я мог любить людей, выпивать с ними, понимать их, мало ли что еще! Во мне словно таял некий лед. Я перебирал марку за маркой. Здесь были все они – Ломбардия, Куба, Сиам, Ганновер, Никарагуа, Филиппины, – все страны, в которые я тогда хотел поехать и которых уже не увижу. В каждой марке заключалась частица того, что могло быть и чего не случилось. Я просидел над ними всю ночь и судил свою жизнь. Я видел, что это была какая-то чужая, искусственная, безличная жизнь, а моя настоящая жизнь так и не осуществилась… – Пан Карас махнул рукой, – Как подумаю, чем только я мог стать и как я был несправедлив к Лойзику…
Слушая эту речь, патер Вовес вконец опечалился и разжалобился, – скорее всего, тоже вспомнил что-нибудь из собственной жизни.
– Пан Карас, – сказал он растроганно, – не стоит об этом думать, – что толку, теперь уж поправить ничего невозможно, невозможно начать жизнь сызнова…
– Невозможно, – вздохнул пан Карас, слегка покраснев. – Но знаете, по крайней мере, – по крайней мере, я снова начал собирать марки!