Текст книги "Испить чашу"
Автор книги: К. Тарасов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
– А отец? Что отец делал? – чуть не крикнул от нетерпения пан Юрий, следивший в рассказе свою линию и видя ее в тупике.
Что отец... Пан Адам отъезжал на те дни по воеводскому вызову для подтверждения нерушимой верности целованию. А вернулся – как молотом его хватило. Заметался, собирая отряд для отбития собственности. Но уже три дня прошло. Кто увел? Куда? Все же отыскались следы дымовского полона. До Березино дошли по тем следам. Только не потребовалась кровавая стычка никого из наших уже не было в Березино, а дворяне клятвенно заверили пана Адама, что и знать не могут, где они есть, – сбежали. Вернули только Марусеньку в удушенном виде и не хотели за нее отвечать, потому что удушилась своей рукой, и еще был убит стрелец, стороживший пленных, ножом в живот, – квиты.
Но что было? Как ушли?.. В Березино загнали их в пустую конюшню. Вечером офицеры взяли Марусеньку для осмотра достоинств, а напившись, не утерпели полакомиться. Через часок она вернулась в растерзанном виде, а еще через час, неприметно сплетя шнур из окровавленной своей сорочки, повисла тихо в темном углу. Тогда вроде бы Эвка загадочным шепотом сквозь щель в стыке ворот уговорила солдата выпустить ее для открытия ему важной тайны. Он выпустил и за углом конюшни вместо обещанной сладости узнал, каким невыносимым огнем запекает кишки холодная сталь отточенного ножа. Мимо этого солдата, все еще сучившего ногами в сопротивлении смерти, все они и прошли, крестясь, чтобы не завопил, не привлек воплем товарищей и не закрылась стежка в темноту близкого леса.
Пожалел пан Юрий несчастную Марусеньку, похвалил добрую отзывчивость соседей, но твердость Эвкиной руки, обратившая погоню пана Адама в напрасную трату конских сил и отнявшая у него радость и славу спасителя, показалась ему излишней, даже как бы с недозволенным посягательством на чужие права. Пожалел он и отца, но не зная за что, вовсе не за болотные страдания, или за вынужденную фальшь присяг, или униженность сладкоречия с московскими чиновными лицами навроде воеводы – все это было необходимостью, велось по правилам жизни; пожалел он отца за нечто неопределимое, за какую-то печальную морщину на лице, за отложившуюся тайной грустью в глубину глаз потерю шанса на счастье. Но молод был пан Юрий, и не задерживалась в его душе неясная печаль о чужой неудаче. Пришли к реке, потянули бредень, захлопал хвостом о траву первый язь – и размыла теплая вода услышанные рассказы до едва различимого очертания.
6
На другой день разрушил тишину послеобеденной дремы топот коня. Прискакал ополоумевший, слезами омытый пан Михал. Оказалось – на него напали, раздели, избили. Кто напал? когда? где? как? Посеред белого дня, панове, сегодня, в солнцепек, на дороге – Пашута с приживалами, все пьяные, отняли саблю, кунтуш, сапоги содрали, взяли коня, еще и кулаком залепили в ухо за протесты; гайдука тоже раздели до рубахи и тоже избили. Восемь верст босиком плелся, мужики, сволочи, глаза таращили, хохотали за спиной. Если Матулевичи считают его соседом и приятелем, так он просит пойти с ним в наезд... Пашута был известный буян, но с Михалом, без сомнения, переступил дозволенную межу: одно дело в ухо залепить, другое – раздеть до первородного состояния. Совсем показал себя пан Пашута, как нищий швед. Справедливость требовала крепко воздать, чтобы зарубилось и помнилось на любой ступени опьянения, что окрестная шляхта ставится над собой на манер вельможных Сапег, обдирать себя на дорогах никакому Пашуте никогда не позволит. Сразу стали собираться, выслали людей к Мацкевичу, Кротовичам, крестному, войскому, к другим соседям. Все отозвались и в вечерние сумерки прибыли на пана Михала двор. Съехалось только шляхты тринадцать сабель, и при каждом следовало два-три испытанных на руку медвежьего вида мужика.
Да, наезд, наезд!.. Забылось шляхетское удовольствие за долгой войной, загасили былую лихость казачьи и мужицкие налеты. Каждый забился в свою темную норку, только ухо торчит в настороженном ожидании – не крадется ли мягкой походкой усатый палач в виде стрельца с пищалью или черкаса с острейшей саблей и ненасытным воровским мешком. Куда наезжать! Уравнялась шляхта в смирении с местечковыми торгашами, так что – спасибо Пашуте, пробил плотину на застойном пруду. Но наезд... Требует верного плана удачный наезд, а план – совета, где каждому можно сказать свое мнение, возразить, если придет на ум возражение, заспорить, стуча о стол кулаком, чтобы подпрыгивали к потолку глиняные миски, показать, одним словом, что и он не обделен разумом, не лыком шит. Для того шляхта расселась радиться; подавалось для бойкости мысли славное вино и все, что к нему положено. Старшим в компании по возрасту и положению был войский; обычай и легкость вина заставляли ждать его слова; он же молчал в гетманской как бы задумчивости, – после третьего кубка дума его сложилась.
На его взгляд и немалый опыт, сказал войский, наилучшее время для наезда – рассвет. Нападать к ночи – Пашута и дружки его пьют, начнут отбиваться, подымут дворню – без осады, стрельбы и рубки не обойдется, зря потратятся люди. По заре же, когда и свет божий будет нам наруку, и самый пьяный сон возьмет двор, лишь сторожей придется утишить, собак прирезать, остальные с лавок не успеют встать.
Войскому, уважив седины, одобрительно и благодарно покланялись, и тут же каждый выложил, а лучше сказать, прокричал свой взгляд, потому что загалдели все разом, не желая уступкой очереди уронить честь собственного ума. Шумели же о том, как действовать: кто кричал – сейчас выезжать; в ответ кричали – рано сейчас, до Пашуты десять верст – за час доскачем; другой предлагал купно ехать, тут же возражали, что, наоборот, врозь надо ехать, чтоб не было гудения земли; кто-то волновался, что с Пашутой делать; одни говорили: высечь в две плети, другие говорили: нельзя плетьми шляхтич, надо повесить или двор сжечь. Выкричавшись, решили выбраться в путь раздельными группами и ждать солнца вблизи двора.
Пану Юрию поручили вести авангард, в который помимо него вошли Стась Решка, младший Кротович и семь мужиков. Не доезжая полверсты до Пашутиной усадьбы, остановились в лесу и здесь прокоротали остаток ночи, греясь вином. Когда с восхода потянулись по небу розовые отсветы и в редеющем сумраке стала проясняться вблизи, а затем в глубину местность, авангард прокрался туманными низинами, кустами, по росистой траве к огороже двора, перемахнул через тын и кинулся глушить прикладами сторожей, открывать ворота, занимать сени. Входная дверь, однако, была на запоре. Меж тем разъярилась стая дворовых псов, самые свирепые бросились к чужакам рвать ноги – псов этих тотчас зарубили. Но бешеный брех срывал рассчитанную внезапность наезда – двор просыпался. Юрий приказал выбивать дверь бревном: на третьем ударе засовы сломались, дверь распахнулась, бревно полетело в сени, нападавшие же по крику Юрия раздались в стороны от дверного проема. И поступили правильно – из сеней ударили пистолетным залпом. Пули жикнули и впились в столбы коновязи, а за порог выскочил с чумной пьяной храбростью полуодетый Пашута. "Бей, панове! За мной!" – утробным с перепоя криком звал он кого-то, махая саблей. Но не суждено ему было в это утро биться: Юрий подставил ему ногу, он рухнул подрубленным кабаном, и сабля Стася Решки приникла острием к широкой его спине. Тут въехал в ворота весь отряд. Приятелям Пашуты ничего не осталось, как сдаться.
– Э-э, да что-то я этих панов ни разу не встречал в нашем повете, раздумчиво сказал кто-то из шляхты. – Это, я думаю, злодеи, надо, панове, их повесить.
Пленники, услыхав такое мрачное предложение и чувствуя, что оно легко и сразу может осуществиться, заспешили объяснять, что пан ошибается, пусть упасет пана бог от такой ошибки, они – шляхтичи старых фамилий и славных гербов – "Могила", "Остоя", "Лебедь", "Слеповрон". Войский стал выспрашивать подробнее: кто? откуда? что привело их в повет и на данный двор? И все, что выспросил, пошло бедолагам во вред: все они оказались бродягами из раздробившихся до нищеты семейств и беглецами из побитых полков. Жалостью к ним, кроме Стася Решки, никто не проникся; им стали вязать руки и погнали в хлев.
Пашута за короткое время разбирательства протрезвел, а протрезвев, вспомнил, что сейчас по святому закону наезда начнется разгром и опустошение двора.
– Пан Михал! Панове! – закричал он раскаянным слезливым голосом. Прошу, пан Михал, милосердно простить. Пьян был, ум отрубило проклятое вино. Пашуту вы знаете: если кому сделал зло, так потом втрое добра сделает. Пусть пан Михал все, что хочет, берет, хоть все забирает, чтобы моя совесть была чиста!
– И вас, панове, прошу не сердиться, – нес Пашуту хозяйственный страх. – Старые соседи, друг друга с колыски знаем...
И кричал прятавшейся челяди:
– Яська, коли парсюка! Гусей в печь! Живо, чтоб вас...
И о мужиках, взятых в наезд, не забыл:
– Эй, хлопам бочку пива.
И видя, что шляхта заколебалась в мстительной твердости, выдвинул несокрушимую основу соседского примирения:
– Каюсь, каюсь, панове, и вот – на коленях – прошу в дом выпить и грех забыть, чтоб он в вине утонул.
Когда шляхтич просит – грешно отказать, все повалили в дом. Пока слуги суматошливо уставляли стол флягами, штофами, жбанами, шляхта потребовала и проследила, чтобы пану Михалу было возвращено снятое и дано отступное. От Пашутиных кунтуша, сапог, сабли пан Михал отказался, но десять золотых взял, после чего оба расцеловались в знак вечной дружбы, и Пашута заметно повеселел.
Вознаграждая себя за бессонную ночь, шляхта задалась целью все съесть и выпить: множество кур и гусей, какие, не случись наезда, встретили бы следующую весну, пошли под нож; яичницу из полутораста яиц лихие гости разобрали широкими кинжалами не с меньшей быстротой, чем перед тем куски сочной свеженины; копченые вырезки, окорока, колбасы, хранившиеся с зимы, исчезали, едва коснувшись стола, словно проваливались в бездонную яму. Да, наезд – а в наезде вволю надо гулять, чтобы в памяти сохранился.
Подобрев от Пашутиных вин, кур и мяса, простили и приняли за стол неудачливых его приживал. Только успели они выпить благодарственную чарку во здравие храброго рыцарства, сидевшего за столом, как осенила Пашуту обидная мысль, что приятели его, взятые для увеселения одинокой жизни, повели себя в грозный час не по-дружески и не по-шляхетски: не милости просить, а стоять должны были за своего добродетеля насмерть и сгинуть как положено шляхте ради его и собственной чести. И зайдясь расчетливым гневом, он вскричал: "Гэть, чтоб вас земля не носила, заячьи души!" Все сочли размышление Пашуты справедливым – пьешь с хозяином, так защищай его, как себя. Четверку вынесло из-за стола и выдуло за ворота.
Но и нападавшим следовало польстить, понимал Пашута: ничего так не дорого шляхтичу – ни золото, ни жена, ни райское счастье, – как похвала его славы.
– Да, наша шляхта не то, что приблудная! – сказал Пашута, всех сразу возвышая. – Каюсь, Панове, сглазили меня проклятые лотры.
Но и по отдельности льстил. "Ловок, ловок сынок твой! – говорил старшему Матулевичу. – Такие молодцы родину и спасут!" Но по взглядам Пашуты Юрию открылось, что тот мысленно всем своим храбрым и ловким гостям желает сдохнуть в ближайшую после наезда неделю. "Злись, пан, злись, весело думал Юрий, – злись да терпи, выступишь против – лоб развалю". Уверенность, что завтра везде будет рассказано, как он распластал Пашуту на мусоре перед порогом, что расскажут обязательно и Метельским, прибавила ему веселья...
Днем несколько часов подремали, кто где прилег, вечером опять губили Пашутину живность, дочерпывали винный запас. Набрав сил, загорелись обычным спором: казаки, царь, король, Сапеги – кто кого осилит? От невозможности доказать единственную правильность своей правды и ошибочность всех других многие стали злобно стучать сапогами, и сабли при бедрах встали как-то нехорошо, высунув над столом гадючьего изгиба рукояти. Войский, заботясь о мире, утешал каждого одним и тем же приемом: "Ты, брат, прав... но и ты, брат, прав... лучше, Панове, поцеловаться..." И лез целоваться. Но и многократное звонкое целование не устанавливало тишины. Тогда войский, отчаявшись, выхватил саблю и рубанул поперек стола, раздваивая ложки, колбасы и глиняное блюдо с курами. "Что раньше: яйцо или курица, панове?" вскричал войский чуть ли не с ненавистью. "Откуда можете знать?" продолжил он таким же надрывным тоном, и все уважительно замолчали, пораженные невразумительным значением последней фразы. "А я все знаю, Панове. Все! – объявил войский и в утверждение своей правоты смел саблей на пол и на колени шляхте половину чашек, костей и объедков. – Не царь, не король, не Сапега, не рыжие шведы, а – пожинаем плоды! Как Ева в раю, панове, соблазнила мужа съесть яблоко, так Марина Мнишек соблазнила нас идти на Москву, потому что захотелось бабе стать царицей..." Все застыли, ввергнутые в крайнее удивление неожиданным ходом и глубиной мысли. "Тогда мы Москву жгли, теперь она нас вырубливает! – кричал войский. – Наша игуменская хоругвь тоже ходила, только не все... У Марины дети были, сын или два; их перед казнью в Москве выкрали добрые люди; потом канцлер Лев Сапега одного кормил у себя в Ружанах, учил писать и молиться, как московиты. Я его сам видел – так себе, невзрачный царевич. Его казаки убили. Вот как, панове, было в прежние времена; кто делал, а нам терпеть... А вы о пустом спорите, потому что пьяные и не любите друг друга!.." Обессиленный речью войский лег на лавку и захрапел. Все уставились на старика, дивясь громкости храпа. В этот миг общего внимания войский стал переворачиваться со спины на бок. "Грохнется!" – сказал кто-то. "Нет, не грохнется!" – возразили ему. И угадали.
Из добрых примеров только сон и заразителен. Решили ложиться. Перед сном отправились вместе во двор по нужде. Тут бесы, поджидавшие Кротовича, сыграли с ним обычную шутку: ногу за ногу зацепили – он с размаху хряснулся мордой о бревно, которым дверь выбивали. Пана Петра в бездыханном или мертвом уже состоянии занесли в камору. Вернулись в зал – войский лежит на полу с тихим стариковским посапыванием. "А! Что я говорил! – сказал кто-то. – Грохнулся!" – "Чему рад! – застыдили его. – Грешно нам будет, если пан войский, как свинья, на полу будет спать. Подушку, подушку пану войскому". Пашута сунул старику под голову пуховую думку, поразмышлял и накрыл старика жупаном. "Добрая душа! – похвалила его шляхта. – По-рыцарски!"
Наутро пан Кротович из-за проклятых бесов стал, как упырь, – ни глаз, ни носа, фиолетовый волдырь вместо головы, жутко было глядеть, как разводит пальцами веки, чтобы ткнуть ножом в ветчину, а не в живую ногу стерегущегося соседа. Уже на двор по потребности повел его сын за руку, как поводырь водит по дорогам слепого старца. "Да, – говорила шляхта, – не везет пану Петру!" Один Пашута из мелкой мстительности не хотел согласиться: "Что не везет! Другой бы умер от такого удара. А он только бревно помял". – "Грешно, пан, радоваться чужой беде", – корили Пашуту. "Нет, не радуюсь я, – отвечал Пашута. – И мне грустно. Но и панове никто не плачет". – "Никто не плачет, – говорили ему, – но каждый душой сочувствует". – "Так и я сочувствую, – отвечал Пашута. – Душа болит, видя такое мучение".
Но появлялся, держась за плечо сына, пан Кротович, садился на ощупь за стол, открывал руками страшный глаз свой, разыскивая наполненный кубок, и многие стремглав неслись в сени, откуда затем слышался безудержный бесноватый хохот.
7
Два дня после наезда Юрий и Стась отсыпались, а на третий опять был послан гайдук к пану Михалу сказать, чтобы готовился к Метельским. Сами же приятели отправились к реке купать коней и для детской забавы: уходить нырком в прозрачную воду и глядеть там, подобно рыбам, сквозь толщу на солнечную позолоту поверхности, на легковесный матовый жемчуг, выпускаемый изо рта.
Был тот редкий пронизанный солнцем день, когда показывается живому народу, каким был утерянный рай и каким он вернется после всеобщего обновления. Юрию казалось, что сегодня с ним случится нечто особенное; он относил это чувство к вечерней встрече с Еленкой. Мечта его зримо рисовала пока лишь начальную часть такого счастья – в темноте сеней он улучит момент поцеловать Еленку. И – прав Стась Решка: что король, полковничья булава, звание великого стражника? – дым. Никогда не дадут они того пронзительного волнения, как любимые губы или услышанный смелой рукой стук любящего сердца. Да, дым, дым... Не обнимет полковника полковничья булава, не дохнет жарким дыханьем на великого стражника его высокое звание. А Еленка, Еленка!.. Голубые глаза, светлые волосы... Эх, Сокол, верный конь, вперед, поторопим время...
На развилке, делившей лесную дорогу на два рукава, когда не дадут они того пронзительного волнения, как сходились, как любимые после грустной разлуки, Юрий и Стась придержали коней, решая, какой просекой ехать. Стась предложил в задоре резвого настроения:
– П-п-ан Юрий, д-давай, ты – слева, я – справа, кто раньше на скрещение п-п-придет!
Поставили коней на порогах просек, Юрий крикнул: "Вперед!" и – помчали Непролазный от бурелома, валежника, тесноты кустов бор разделил приятелей, и только конский топот гудел в сонной его тишине. Покрикивая: "Гэй, гэй, Сокол! Гэй!" – Юрий гнал по лужам болотистой воды; часто попадались и срывали ровный бег коня упавшие сухостоины; Юрий сообразил, что Стась выгадал новоезженную дорогу, ему же невольно назначилась забытая, вся в преградах. Редко украшало просеку солнечное пятно; брошенная, затиралась она лесом; даже подумал Юрий об этой странности: зачем бросили, зачем было новую прорубать? или случались здесь темные дела в ночную пору и затирает потиху лес гиблое место?
И вдруг увидел пан Юрий Эвку. Она шла навстречу ему и опять заставляла путь, держась середины просеки. "Ну, попробуй, пугани!" – лихо подумал он и озлобил коня плетью. Эвка, однако, задолго до сближения соступила вбок. Юрий промчался мимо нее, обдав брызгами, и отскакал уже вдаль сотню шагов, но будто аркан потянул его остановиться. "Вот случай поговорить", – сказал себе Юрий. О чем говорить? Что спрашивать? Зачем? Ни одной ясной причины не различал Юрий в этом внезапном желании; забытый, как эта просека, человек стоял позади, отряхивая с юбки водяные брызги, и о чем было спрашивать его, что выговаривать или, тем более, кричать, если погасли чувства. Но оплела, как хмелем – с такою же цепкостью и пьянящим запахом – смутная необходимость хотя бы глянуть в глаза – какие? что в них? Юрий развернул коня и рысцой подъехал к Эвке. Она с места не трогалась, словно знала, что он вернется.
– Сегодня веселый пан Юрий. Радостно пану, – сказала Эвка, улыбаясь лучистыми глазами. – Говорят, пан храбростью показался.
В Эвкином голосе, в серых проникливых ее глазах улавливалось Юрием снисхождение: все, что она исчислила – и веселье, и радость, и храбрость, все в ее ощущаемой Юрием оценке мельчилось, кривело, тратило важность и значение счастья.
– А я думаю, кто это по лесу летит? – говорила Эвка. – А это наш пан пан Юрий.
"Зачем я здесь?" – подумал Юрий, чувствуя шевеление пробудившегося вдруг черного пятна и горклую порчу настроения.
– Тебя искал, – ответил Юрий, чтобы хоть что-то сказать, и тут же припомнилось желание прикрикнуть на шептуху за излишнюю смелость – так что и лжи не было в таком ответе. Но внезапно проорать свою угрозу – никак это не вязалось с лесной тишиной, стал бы он как петух, нагретый в гребень солнечным лучом. Так что Юрий молчал, смотрел на Эвкины руки и думал: как такой маленькой рукой уложила она здорового московита? Это раздумье потянуло за собой из памяти мелькавшее однажды чувство досады и обиды за отца, с которым Эвка уравнялась решительным спасением жизней.
– Зачем я пану Юрию? – с улыбкой спросила Эвка, пристально вглядываясь ему в глаза.
В эту переломную минуту – а зная наперед следующие события, можно точно назвать эти несколько минут, которые длился разговор с Эвкой, главными в жизни пана Юрия, – так вот в эту минуту, когда стояли они на дороге, завязывая узелок губительной беседы, требовалось немедленное вмешательство, хотя бы появление любого разумного существа. Скажем, Стась Решка, уже достигший финальной черты, мог бы поскакать навстречу товарищу, но он стоял на рубеже достигнутой удачи в понятном ослеплении нечастого победителя. Хорошо бы появиться, хлюпая по воде, какому-нибудь мужику с топором, или бабе с грибным лукошком, или старому лирнику с вопросом о ближайшем людском жилье, – словом, любому лицу свидетельского значения. Но даже крикливой птицы не пронесло в тот миг над этим местом. Эвка и Юрий были преданы тайному одиночеству свидания и, зацепившись друг за друга, не могли расцепиться – быстро немел в тишине заикающийся голосок малого их здравомыслия. Затухал здравый голос, а обиженное чем-то достоинство наливало свинцом ноги, не отпуская эту пару разойтись на свои несхожие пути. Да, изводят люди один другого, поддаваясь лихой силе вскипающего самолюбия. Ну что пану Юрию Эвка, если ждет его неподалеку старый товарищ, если пан Михал отдал уже казачку чистить для вечерней поездки возвращенные сапоги и кунтуш, если думает о нем прекрасная девушка, которую он позволяет себе в уме видеть в белом венчальном платье, а затем – без него... Да, не нужна ему совсем Эвка, но вот он стоит, словно прикованный к испытующему взгляду.
Но и Эвке что за дело до залетевшего к отцу молодца?
Отчего бы ей не перевести глаза на отражение еловых лап в узкой дорожной луже или, обрывая махом смоляную текучесть малословного разговора, не сказать: "Пусть меня пан простит, спешу, пан Юрий". И все – и старое течение жизни понесет их в обычную радость или печаль. Но почему ей опускать глаза, почему ей говорить отступное слово, если и пан Юрий может сказать: "Ну, времени нет!" И тоже все – поскачет он вдаль по мокрой дороге, и брызги воды будут подобны алмазам, выбиваемым из земли подковами благодарного коня. Другой встречи на безлюдной, с мрачным застоявшимся душком просеке уже не произойдет – ничто в мире не имеет повторения.
Но вот Эвка сказала: "Зачем я пану?" – зная, что не искал он ее в этом лесу, и нет ему до нее дела, а он отвечает, насилуя свое безразличие: "Поговорить хочется" – и по непонятному для себя побуждению сходит с коня. Эвка же повернулась и пошла в глубь леса. "Стой!" – хотел остановить ее Юрий и не остановил – подумалось ему, что Эвка испытывает его смелость. Оказалось, что и в этих непролазных дебрях есть стежки. Пройдя десяток шагов, он вышел на солнечную поляну, застеленную высоким папоротниковым ковром. Эвка стояла лицом к нему и странно, с уколовшей Юрия жалостью смотрела, как он близится. Он понял этот взгляд, как свою жалкость в ее глазах за послушное движение по ее следу. И опять зашевелилась на сердце черная зацепка и вдруг, приняв живой Эвкин облик, затопталась там загрубелыми босыми ногами.
– Эвка! – хмуро сказал Юрий. – Ведь лезешь на рожон. Хорошо, я... Не все такие... Другой не простит...
– Чем же я пана Юрия могла обидеть? – с дразнящей строгостью спросила Эвка.
Тут Юрий быстролетно задумался: действительно, чем? – но и нашлось:
– Зачем, помнишь, коня напугала?
– Что я, волк, коней пугать? – со смешком сказала Эвка, поводя плечами, отчего волной прошла рубаха по крепким грудям, и Юрию вспомнилось свое желание поцеловать сегодня Еленку в обход родительского надзора.
Чувствуя на губах загадочную сладость, он сказал почти примиренно:
– Кто тебя знает. О тебе разное говорят.
Да, мог быть мир, легко могли уйти они с этой поляны, ответь, например, Эвка так: "О ком не говорят, пан Юрий?" Но ответ на проявленную мягкость был совершенно для Юрия неожиданный:
– А ты, пан Юрий, отца спроси!
Упоминание об отце застудило Юрия именно грубостью намека на какие-то отцовские скрытые, обширные знания. Но уже решившись не спустить дерзость такого вызова, он сказал, защищая слабое свое место:
– Зачем? Сам не слепой!
– Не слепой, пан, да незрячий, раз с чужих слов живет.
– Все врут, да, Эвка?
– Может, и все. Правды боятся.
– А сама не боишься сказать, зачем коня напугала?
– Боюсь? – Эвка движением плеч как бы отряхнулась от глупого предположения. – Пан Юрий сказал, что хожу криво. Так я прямо пошла.
– А-а-а! – протянул Юрий, прозревая, какой силы радость должна была испытать ведьма, когда его дернул в седле прыжком уступивший дорогу конь. И тихий победительный смешок, припущенный, верно, в спину для полноты гордого ликования, тоже услышался издалека и простучал камушками по сердцу, запуская в рост давний фундамент неприязни.
– Судьбу пытаешь? – коротко спросил Юрий и сам удивился жестокости своего голоса.
– Зла в тебе, пан, много, – ответила Эвка. – Вижу.
– Видишь – а дразнишь!
– Я пана не ищу, пан меня ищет.
– Дразнишь – вот и нашел!
– Слабый, пан, – отзываешься.
– Слабый, слабый... – медленно повторил Юрий, словно оценивая, и с такой подспудной думой: что будь он пьян, любого человека зарубил бы за такие слова. – Ну, а отец, Эвка?
– Слабый, как все вы... Чужой силой живете...
– Не очень ты благодарная, – укорил Юрий. – Кабы не его к тебе слабость, тебя на куски порубила бы уже шляхта за темных дружков.
– Я, пан Юрий, не боюсь, – сказала ведунья. – Кто меня тронет – сам отведает...
– Бесы убьют? – насмешливо спросил Юрий, дивясь глубоко в уме такой слепоте веры в неминуемое возмездие: сколько зазря погублено и лучших людей – а с кого спрошено?
– Что мне сделает, то себе получит, – подтвердила Эвка точно прочитанную по глазам мысль.
– Скажем, – с потяжелевшей насмешечкой уточнил Юрий, – я тебя плетью переведу, так и меня плетью потянут?
– Да, плетью!
На дороге послышался быстрый топот Решкиного коня – все же искал приятеля недоумевающий победитель. Юрия пронизало спасительное, молитвенного смысла желание, чтобы Стась въехал на полянку или крикнул бы в лес – "Юрий!", вытягивая его из заклинившей, опасно закрученной беседы.
Но Стась проскакал, ничего не почувствовав, и кони, почуявшие друг друга, не обменялись почему-то приветственным ржанием.
– Значит, плетью? – повторил Юрий, мучительно слушая удаляющийся перестук.
– Плетью.
– А если, скажем, я кулаком?
– Тогда кулаком.
– Кто? Бесы?
– Попробуй, пан Юрий, – узнаешь.
Юрий выхватил саблю и – руб! руб! руб! – появилась в папоротниковом настиле дыра с темной под нею, как могила, землей.
– А если бы саблей погладил? – сказал Юрий. – Тогда как?
– Кто меня саблей погладит, – ответила Эвка со злой скукой напрасного объяснения, – того тоже сабля погладит!
– Попробовать, что ли? – хотел пошутить Юрий, но слова вырвались с начальной хриплостью объявляемого приговора. Он поспешно добавил: – Да жалко!
– Нет в пане жалости, – сказала Эвка, не прощая вынутой сабли и показанного на стволах примера смерти. – Хочется рубануть – пан боится.
Последнее слово, всегда Юрию ненавистное, обожгло его, на какой-то миг ослепив разум, и в этот миг сабля сама по себе взлетела, вспыхнула и наискось – от плеча к боку – впилась в Эвку. Пану Юрию увиделся прямой кровавый посек на белом теле, широко раскрывшиеся глаза и далеко в глубине зрачков – угасающими блестками опоздавшая мольба о жалости, добре и защите...
Вдруг Эвки не стало; это исчезновение ужаснуло Юрия; он побежал и долго бежал по лужам, не видя, что рядом рысит конь; наконец он почувствовал удары стремени о плечо, тогда он опомнился – в руке он держал окровавленную саблю, он бросил ее в воду, но сразу и поднял, крови на клинке не было – это успокоило его. Юрий отер саблю о кунтуш и всадил в ножны. С тяжелым усилием сел он в седло и, колотя коня, погнал в Дымы.
8
Ну, и что делать такому человеку, когда по выезде из злосчастного леса на божий солнечный свет у него пробудилась совесть. Может, никогда прежде она не пробуждалась, а так, из полудремы посылала таинственным своим орудием легкий сердечный укол или окрашивала в пунцовый цвет щеки, быстро, впрочем, и снимая этот признак мелкой провинности. Теперь же, поднятая к долгожданному делу, не обломанная в борьбе с хитростями ума, не загнанная еще сознанием в душевные закутки, набросилась она терзать душу Юрия с рвением молодого палача, впервые являющего свое искусство... О чем мечтает жертва, чувствуя на хрупкой своей плоти тяжелую, как гроб, руку такого мастера? Какой путь спасения открывается ей в чистилищном мраке пыточного подземелья? Бежать!.. Бежать и где-нибудь в зеленой долинке вблизи счастливого ручья улечься под раскидистым дубом, слушая говорок легкого ветра в нарядной листве, шепот воды с травой, далекую простую песнь пастушьей свирельки, и следить спасенными от кривого ножа глазами безопасное странствие белой тучки в ласковой синеве небес – и ничего более, только бы вырваться из разинутых пилообразных клещей...
Вот и пан Юрий твердил себе: бежать, бежать, удалиться от злодейского леса в недосягаемую глубину. Все равно – куда. В полк, в бой – и забыть. Выветрить этот страх скачкой, вином, угрюмым воинским делом. Мелькала мысль, что все это – и поляна, и Эвка, и взлет клинка, и безумный бег по лужам – привиделось в заколдованном воздухе старой дороги. Привиделось – и исчезло, как таинственно исчезла после удара Эвка. И никого он не встретил, и никакого разговора в явности не было – так, заснул он в седле и бежит сейчас от дурного, страшного сна. Но захваченная совестью память безжалостно подсказала, что нисколько он не спал и не в воздухе растворилась Эвка, а упала плашмя на землю, как раз в вырубленное в траве окно, то есть он как бы заранее, умышленно подготовил жертвенное место. О господи!.. Мелькала и такая обманчивая мысль: упала в папоротник, лежит там, никто не найдет, никто не видел, никто не узнает! Никто, да, – а сам?! Никто – если насмерть, а если нет? Поднимется, придет на двор – глядите! Как объяснить? Кто поймет? А Метельские, а Еленка... Нет, лучше сгинуть...
Тут нагнал Юрия приятель, круживший все это время по кольцу, как минутная стрелка, и задал жестами, за полной утратой голоса от волнения, вопрос: где тот был? Предпочел бы Юрий нож получить в сердце, на котором распластанно лежало черное Эвкино подобие, чем услышать этот уличающий вопрос. "Где был?" Просто ли отвечать? Где был – там уже нету, и знать никто не должен, где был.
– Заблудился, – сказал Юрий, придумывая, чем бы подкрепить для спокойствия товарища столь глупую ложь. – И знаешь что... – Он опять замолчал. Стась Решка почему-то перекрестился, и этот крест вывел Юрия из соблазна открыть правду, подсказав понятный и уважительный для Стася ответ. – И знаешь что, – повторил он, уже примеривая выдумку к последующим поступкам, – панна небесная увиделась мне... смотрела на меня печальными глазами и указала рукой туда, и я понял... – тут Стась опять перекрестился, а Юрий твердо стал на колею немедленного спасения. – Я понял: она зовет, великая наша княгиня, родина в опасности, гетман Сапега с Шереметьевым будут биться, вся честная шляхта в полках, а мы пьяных волочуг хватаем, ездим к девкам плясать и пьем, словно мир заключили!