Текст книги "Единственный свидетель - бог"
Автор книги: К. Тарасов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Тарасов К
Единственный свидетель – бог
Константин Иванович Тарасов
(Константин Иванович Матусевич)
Единственный свидетель – бог
Повесть
В сборник включено пять детективных повестей на исторические сюжеты. Они написаны в разных традициях детективного жанра, но для всех характерен динамичный сюжет, неожиданная развязка, напряжение энергичного действия.
СЛЕДОВАТЕЛЬ
– Кто-то из великих художников, Саша, начинал работу над картиной с выбора рамы. Жил этот человек в эпоху Возрождения, а рамы в те времена были не такими, как делают сейчас: из четырех планок и на четырех гвоздях; удивительные создавали рамы, чему можно найти примеры в залах Эрмитажа. Рамы из красного дерева, из черного, золоченые, резные, бронзовые, украшенные драгоценными камнями, достойные внимания сами по себе, без полотна, даже более интересные без него... Этот художник приходил к мастеру и среди выставленных работ выбирал одну, наиболее соответствующую смутным образам своей будущей картины, блуждающим в душе настроениям, той дымке, прикрывающей таинственный пейзаж, который показывается, когда наступает срок. И только после того, как подмастерья закрепляли облюбованную им раму на мольберт он брал палитру и начинал писать. Вот и я в некотором роде похож на того живописца. Как и ему, мне необходимо обрамление для мысленного полотна, на котором я начну писать картину преступления. Сюжет картины неизменен – это драма, главный герой которой – злодей, поначалу скрытый маской невинности, зато композиция обновляется десятки раз меняются количество и освещение фигур, их взаимодействие и местоположение, и так длится, пока мои персонажи не разберутся в порядок, определяемый их виновностью. Колорит моих картин темный, что, мне кажется, не требует пояснений. Следует обязательно отметить существенное достоинство моего творчества – оно протекает в русле академического реализма. Никаких символов и абстракций. Все детали выписаны с величайшим тщанием, не хуже, чем это делал в своих натюрмортах Снайдерс. А уж когда я пишу лицо, так это, воистину, живое лицо, чему, вероятно, позавидовал бы и Гольбейн. Само собой разумеется, золото, серебро, бриллианты, отечественные деньги и иностранная валюта, кинжалы, пистолеты, кистени и кровь представлены в высшей степени натурально. Присутствует, впрочем, элемент импрессионизма флёр – дымка тайны, которая с ходом времени развеивается, обнажая причины и следствия. Как и большинство художников, я суеверен, допускаю к картине зрителей, лишь положив последний мазок. Тогда я сбрасываю покрывало, и взорам публики предстает то, за что мне платят скромный, надо сказать, гонорар. Такова, Саша, моя методика следствия. Другие следователи работают иначе, кто лучше, кто хуже, один больше думает, другой больше чувствует всяк по-своему. Но сказать, что мои правила лучше, – нельзя. Основное условие, необходимое мне для творчества, – одиночество. Именно поэтому, Саша, мы сейчас расстанемся, и ты пойдешь помогать следователю Фролову.
Перестал вспыхивать блиц фотографа, покойного увезли в морг, туда же отбыл врач, начальник райотдела Максимов распорядился собрать в отделение свидетелей, снялись с постов местные милиционеры, только старшина еще стоит у калитки, отпугивая любопытных. Когда мой помощник лейтенант Саша Локтев уходит протоколировать свидетельские показания, я забираю у старшины ключи от всех дверей, говорю ему, что он свободен, и остаюсь один под гулкими сводами костела.
С икон и росписей на меня взирают святые – благосклонно, печально или сочувственно, только в глазах Иуды Искариота злорадство и неприязнь, но, возможно, это мне мерещится. Сквозь цветные витражи узких окон просачивается слабый свет, в костеле сгущается сумрак, и тишина стоит тяжелая и глухая.
Мне одиноко и неуютно. Откуда это идет – не знаю. Вроде бы уже ко всему привык. И все же...
Я сажусь на скамью и, поглядывая на алтарный витраж, изображающий Христа распятого, увлекаюсь соединением известных мне моментов преступления.
Веселый солнечный день, думаю я. Даже не день, а полдень. В тени старых кленов белеет древний костел, в свято место льется сияющий свет. Звучит орган. Некто приходит сюда в молитвенном настроении – и оказывается в исповедальне с проломленным черепом.
По свидетельству врача, смерть наступила от удара тяжелым предметом, а именно свинцовым подсвечником, который от всех остальных находящихся в костеле подсвечников отличается тем, что на нем нет ни единого отпечатка пальцев, нет пыли, только, может быть, невидимые в лупу микробы, но они есть везде. Подсвечник чист – он вытерт тряпкой. Вот он стоит.
Насильственные смерти по своему характеру весьма различаются между собой – они бывают справедливые и несправедливые, случайные и умышленные, предопределенные и обязательные, нежелательные, но необходимые. И так далее. К какому разряду относится данная? Человек появляется средь сих стен и погибает. Не бог, ведь, поразил его своей десницей в тесной исповедальне, чтобы испытать ужасом ксендза, которому выпало обнаружить безжизненное тело. Наконец, кто он, этот человек, у которого в правом наружном кармане пиджака – пачка "Орбиты", в левом наружном – спички, в левом внутреннем газета "Известия", а правый внутренний был пуст. Все, кто его видел свидетели, капитан Максимов, милиционеры, врач городской больницы, утверждают, что покойный к населению местечка не принадлежал. Время смерти определено между одиннадцатью тридцатью и двенадцатью. В эти полчаса в костеле находился убийца.
Итак, убийца.
Достаточно подойти к человеку сзади и, замахнувшись, опустить подсвечник на тыльную часть черепа, как душа, которая, по уверению Паскаля, находится в мозжечке, мгновенно и навсегда покинет свою обитель. Что и произошло, скорее всего, вот здесь, у иконы богородицы, откуда до исповедальни десять шагов.
Но зачем и кому понадобилось убивать его именно в костеле, а, скажем, не в туалете автобусной станции или не в городском сквере, густо заросшем сиренью.
Удивительное это дело, подсказывает мне интуиция. А доверять интуиции – золотое правило моего метода. Оно дает много преимуществ – решения созревают самостоятельно, как бы сами по себе, и спускаются из сверхсознания в тот час и миг, когда становятся необходимыми. Можно любоваться закатом, смотреть кино, читать книги или дремать, и вдруг "Эврика!" – это предстает перед мысленным взором искомый ответ.
Но прежде следует подготовить ниву – запастись фактами, загадками и догадками и, главное, впечатлениями о месте и участниках происшествия.
Гражданин является в действующий костел – помолиться или понаблюдать, как молятся другие – и расстается с жизнью. Или же второй вариант: он посещает костел, как архитектурный памятник, охраняемый государством, чтобы удовлетворить любопытство к старинному зодчеству, расширить свой кругозор, интеллигентно рассматривает иконы, слушает орган – и получает удар подсвечником. Что же он недозволенное увидел? Или что он темное знал? Или прятался? Церковь гарантирует неприкосновенность в своих границах, это старый обычай, только милиция может его нарушать. Допустим, он прятался, укрылся в исповедальне. Кто-то, тем не менее, его нашел.
По каменной спиральной лестнице подымаюсь на хоры. Трубы, трубы органа, способные заглушить строевую песню, не то что последний вскрик одинокой жертвы. Сажусь за кафедру – здесь сидел органист – и почтительно гляжу на пирамиду клавиатуры; взгляд вправо, взгляд влево замыкаются на стенах – я сижу к алтарю спиной; увидеть, что творится в костеле, он не мог. Исповедальня закрыта колоннами. А музыка звучит, рокочут трубы. Для кого она звучит в пустом костеле?
А теперь присяду-ка я на скамеечку в исповедальне и закурю. Это, конечно, нехорошо, но никто не увидит, да и грех невелик. Вот человека убили, и ничего не произошло – стены не обрушились и ни на одной из многочисленных икон не появились слезы сострадания. Возможно, человек был не из лучших – грешник, плут, шантажист, шулер, – все может быть. Однако, кем бы он ни был, одно остается бесспорным – он хотел жить. И некто отнял у него это главное его право. А если и не сильно хотел, как говорится, устал от жизни, тяготился ее нудными заботами, или вообще уже сильно не хотел жить, то все равно никто не имеет права на добровольное содействие. Даже послушная ученица пятого класса, прикалывая булавкой на картон стрекозу для школьной коллекции, убивает тварь божью. Стоит приглядеться какие у стрекозы прелестные тонкие крылышки, чтобы удивиться этому чуду природы. Человек, разумеется, занял бы вершину таких чудес, если бы не свойственная ему агрессивность. Потенциал ее у некоторых особей очень высок, а мотивы действия могут быть крайне примитивны – нажива, инстинкт самосохранения. Тоскливо думать об этом. Нечто весьма страшное в человеческой природе оголяется через убийство, что совершенно искажает картину мира, создаваемую оптимистами. Для того ли живет человек, чтобы кто-то ввергнул его во тьму вечности ударом подсвечника? Как это осмыслить?.. Разомну-ка я лучше сигарету и подумаю, зачем потребовалось вытаскивать тело из исповедальни до прихода милиции. И еще интересно: не было у покойного документов или их похитили как раз из того внутреннего кармана, который пуст?
Легкие шаги, тихий скрип подошв, сдерживаемое дыхание. Ближе, ближе. Близко. Стоп. Остановился. Стоит. Ну, смелее, взываю я. Вперед!
Полог плавно отодвигается, человек наталкивается на мой немигающий приветливый взгляд – может быть, он и не видит моих глаз, а видит какой-то объем там, где должно быть пусто, фигуру, сотворенную из мрака, более темную, чем сумрак костела, – и тишину пронзает крик ужаса.
– Вы-вы-вы – вы кто? – лепечет окаменевший человек.
– Я – инспектор уголовного розыска майор Иксанов, – говорю я и добавляю для нормализации обстановки: – Виктор Николаевич. А вы?
Не ответит ли на эти вопросы человек, осторожно отпирающий сейчас дверь сакристии, хотя все ключи от костела изъяты Максимовым и лежат у меня в кармане? Заодно приготовим пистолет, ибо удар подсвечником в лоб равноценен удару по затылку. Хотя эта предосторожность, думаю я, излишняя.
– Я – ксендз этого костела Вериго.
– А звать вас? – спрашиваю я.
– Адам, – и через мгновение, осмыслив, что представляется лицу официальному, добавляет: – Адам Михайлович.
ВЕЧЕР
– Что вы здесь делаете? – простодушно спрашивает ксендз Адам.
– Сижу, как видите. Гораздо интереснее, что собирались делать здесь вы? Наверное, пришли отдохнуть? – Я выхожу из исповедальни. – Пожалуйста!
– Нет, нет, нет, – бормочет ксендз. – Я пришел... Не знаю, зачем я пришел... Я машинально пришел...
– И ключи машинально скрыли от капитана Максимова?
– Я забыл... Они лежали в горке... Но вы не поверите... Вот, вы спокойны, курили, а он тут лежал... это страшно...
– Полно, Адам Михайлович, – говорю я. – Все мы спокойно ходим по земле, а в ней истлели миллиарды. Это неинтересно. И потом, согласитесь, не плакать же мне, глядя на эту исповедальню. Я здесь по долгу службы, а чем она привлекает вас? Вы-то что надеялись увидеть?
– Не знаю, – отвечает ксендз. – Сам не могу понять. Пришел домой тоскливо, сел читать – книга валится из рук, объяснить в двух словах невозможно...
– Зачем же в двух? – удивляюсь я. – Я готов выслушать.
– Вы иронизируете, Виктор Николаевич, и напрасно. Я старый человек, здесь прошла моя жизнь, большая часть жизни, сорок лет... И вдруг убийство, смерть, милиция... В этой исповедальне я выслушал тысячи признаний... А теперь на ней клеймо... Вы не поймете, надо знать, что значит быть последним ксендзом...
– Ну, почему же обязательно последним, – успокоительно говорю я. – И потом, согласитесь, немногое устойчиво в этом мире. Все обновляется, во всяком случае, подвержено изменению. Поверьте, если бы я был уверен, что я – последний следователь, я был бы очень рад. И про клеймо, по-моему, вы преувеличиваете; на вещах-то какая может быть вина. Кстати, Адам Михайлович, зачем покойного вынесли из исповедальни?
– Мы подумали, что он жив, – оказать помощь.
– Кто подумал?
– Кто-то сказал: "Шевелится!" Но не помню. Смятение, знаете, все ошеломлены, напуганы... Ужасно...
– Разумеется, – соглашаюсь я. – Полагаю, Адам Михайлович, вы закрыли за собой наружную дверь?
– Конечно, – поспешно заверяет меня ксендз и смотрит в глаза, словно ожидая похвалы.
– Зачем же вам понадобилось запираться?
– Да, зачем? – недоуменно повторяет ксендз. – Не знаю.
– Странно, Адам Михайлович, у вас получается, – говорю я. – О чем вас ни спросишь, ничего вы не знаете.
– Меня не за что осуждать, – гонорливо отвечает ксендз.
– Что вы, упаси, как говорится бог, – говорю я. – Я осуждать не умею. У меня, Адам Михайлович, другая профессия. Я обязан узнать, почему один человек лишил другого человека жизни. Мне надо многое понять, я рассчитываю на вашу помощь. Давайте присядем.
– И что вы хотите узнать? – сердито спрашивает ксендз. – Я уже отвечал на вопросы вашего человека.
– Я хочу знать, кто из присутствовавших сегодня в костеле людей не способен на убийство. Как вы думаете?
– Не знаю, – отвечает ксендз и спохватывается: – Что-то я заладил одно. Это день такой, перепутались мысли...
Потом он молчит – думает, и я молчу – жду, и молчание наше длится долго.
– Не способен вообще? – наконец спрашивает ксендз. – В любых обстоятельствах? Если так, то только пани Ивашкевич и дочь органиста. Белов, органист, Буйницкий воевали. У Белова и Буйницкого даже ордена есть. Хотя там другое дело... А в такой, мирной, жизни – не думаю, мне кажется, они не могут. Хотя... Художник? Его я не знаю. Жолтак? Было за ним дело, человека порезал ножом, мать избивал. Бог его поймет. Я? О присутствующих, есть правило, не говорят, но, наверное, тоже способен. Да все, буквально, все! – восклицает ксендз отчаянно и удивленно. – А еще экскурсанты приходили. Предводитель у них такой, знаете, человек – врет и не краснеет.
Этический поворот темы мне в данную минуту неинтересен.
– Вот вы назвали фамилию Белов, – говорю я. – Это кто?
Директор краеведческого музея, – кратко отвечает ксендз; по его мнению, он дал мне исчерпывающую характеристику.
– Он что – воинствующий атеист? – спрашиваю я.
Ксендз неопределенно качает головой.
– Он пришел в костел поспорить с вами?
– Белов не для этого приходит, – говорит ксендз. – У него иные цели. Жаль, что уже темно, но вы, верно, заметили, что в костеле много ценных предметов – старая фисгармония, серебряный алтарный крест – это не отливка, ювелирная работа, полотенца, шитый бархат...
Я согласно поддакиваю и не лгу – действительно, есть интересные вещицы, вот подсвечник в частности.
– Все это, – ксендз переходит на таинственный шепот, – он хочет сделать филиалом своего музея. Ну, как в Ленинграде Казанский собор или в Вильнюсе костел святого Станислава. Такой у него вкус. Более всего на свете он жаждет заполучить сам костел, да, да, здание...
– Понятно, – говорю я. – Чтобы развесить картины о происхождении человека, опорочить непорочное зачатие. Он часто здесь появляется?
– Как когда. Последнее время – часто. Я хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Он, наверное, прав со своей точки зрения. По правде говоря, мне бы очень не хотелось, чтобы после моей смерти костел попал под его опеку.
– У меня такое чувство, Адам Михайлович, – говорю я, – что Белов весьма не скоро вступит в права наследования.
– Кто знает свой век, – равнодушно отвечает ксендз.
– Да, – соглашаюсь я, – никто, и в такой вот малости одно из главных удовольствий жизни. Наверное, по этой причине вы и пригласили в костел реставратора? Давно работает художник?
– Две недели. Но о нем ничего не знаю. Знаю фамилию – Петров, вижу трудится, свое дело знает. Вот и все.
– Значит, две недели, – повторяю я.
– Да, две недели, – отвечает ксендз, и минуту мы молчим.
– А с органистом, Адам Михайлович, вы давно знакомы?
– Давно. С сорок шестого года.
– Где он работает?
– Здесь, – удивленно отвечает ксендз.
– И ему хватает на семью?
– Он одинок, – говорит ксендз. – Жена с ним развелась. Только дочь, но она студентка, в консерватории учится. Только дочь и вино, – добавляет он.
– Пьяница!
– Ну, не алкоголик, – без усердия опровергает ксендз, – под забором не лежит, но пьет, да, что весьма прискорбно, губит себя, а ведь способный музыкант. Луцевич – это фамилия органиста – приходит в костел каждодневно я его попросил. Его и Буйницкого. Мне самому неудобно глядеть за художником, а я боюсь, он что-либо изменит в росписях, цвета, композицию, знаете, сейчас новые веяния, трактовки. Мне этого не хочется. Органист, разумеется, к художнику и близко не подходит – ему это неинтересно, но играет, играет, хорошо, мы слушаем – очень приятно. И потом, он дает уроки дочери. Валя Луцевич. Вы должны были видеть ее.
– Нет, еще не видел, – говорю я. – Он верующий?
– Стоит ли этого касаться? – отвечает ксендз. – Да и что такое верующий, неверующий? Неверующий во что? В сотворение в пятницу рыб в воде и птиц в воздухе? Тогда и я неверующий.
Это интересно, думаю я, вот и ксендз неверующий.
– А потом я просто не знаю, – продолжает он. – Однажды в пасхальную ночь костел был полон народу, все преклонили колени, я дал ему знак начать хорал, он кивнул, что понял, сел за кафедру и заиграл краковяк. Конечно, его чуть в клочья не разорвали, вернее, хотели крепко побить, но не в том дело. Человек такой – семь пятниц на неделе, неорганизованный, не против покуражиться. Он больше музыкант, чем костельный органист. Понимаете?
– Все мы, – киваю я, – хотим иметь большую свободу, чем имеем.
– Да, да, – говорит ксендз. – Примерно так.
– А Буйницкий тоже не работает, то есть помимо костела?
– Работает. Сторожем на маслозаводе. Заводик у нас есть небольшой.
– Какая у него роль в костеле? – интересуюсь я.
– Сакристиан, – отвечает ксендз, – ведет хозяйство, помогает мне на службах. Вы, если судить по вашим вопросам, еще не знаете – он раньше атеист был. В Вильнюсском университете учился, филолог, в школе преподавал. Но когда дети умерли, из школы ушел. Несчастные люди Буйницкие. Имели двух девочек, и обе умерли в один день от воспаления легких. Простыла одна, заразила сестричку – за неделю сгорели, а были маленькие, только говорить научились. Мне их глубоко жаль. Благородные, добрые люди.
– Добрые? – переспрашиваю я. – А что это такое?
– Добрые, – повторяет ксендз, – это те, которые делают добро. По-моему, просто.
– Или не делают зла?
– Нет, добро.
– Так они делают добро?
– Доброта проявляется в отношениях, – говорит ксендз. – Да вы и сами это понимаете. Вот они привязались к дочери органиста. Буйницкий, пожалуй, относится к ней лучше, чем отец. Пани Анеля заботится обо мне. И потом, чтобы совершить преступление, я полагаю, надо вступить в конфликт. С кем у Стася Буйницкого могут быть конфликты? Сторожка, дом, костел – вот круг его забот и знакомств. Ударить человека насмерть? Нет, это он просто неспособен сделать.
– Если не секрет, Адам Михайлович, – спрашиваю я, – вы никогда не жалели, это не для следствия, а так, по-человечески интересно, что стали ксендзом этого костела в этом маленьком городке?
– Нет! – подчеркнуто твердо отвечает ксендз. – И какое сожаление вы подразумеваете? Что я не домогся стать епископом? Я к этому и не стремился. Я сам вышел из местечка. Эти люди мне близки, то есть были близки, старое поколение, близки и понятны, когда я был помоложе. А потом многое переменилось...
Мне интересно знать, что переменилось, но он молчит, взгляд его застывает на каком-то предмете за моей спиной, на чем-то, по-видимому, страшном, если, конечно, это не игра. Я оглядываюсь на алтарь и различаю там медленно двигающуюся фигуру. О господи, думаю я, кого же ты послал на исповедь следующим? Человек останавливается, прислушиваясь к тишине, вглядываюсь в сумрак костела. Затем вновь осторожно продвигается вперед и опять останавливается, соступив с алтарного возвышения.
Вежливое обращение к людям предписано мне служебными обязанностями, и я уже готов сказать: "Добрый вечер! Чем могу быть полезен?" – только я жду, когда человек приблизится.
В этот важный момент ксендз Вериго ерзает по скамье, и громкий предательский скрип прорезает тишину. Таинственный пришелец охает и поворачивает бежать.
– Стой! – кричу я возмущенно. – Буду стрелять! – Это чисто психологический прием, давление на нервы; я при невыясненных обстоятельствах не стреляю, не стреляю вообще, даже в воздух; это мне не нравится, стрелять каждый дурак умеет. Крикнуть: "Стреляю"! – дело совсем иное, тут проверка реакции, жизненного опыта, что ли, квалификации, сопричастности к делу. Кому раскрыться нельзя, того и выстрелы не остановят.
Человек, однако, послушно останавливается, и мы подходим к нему!
– Господи! – шепчет ксендз.
– Вы его знаете? – спрашиваю я.
– Да. Это Жолтак.
Передо мной стоит старик; в сумеречном свете рассмотреть его довольно трудно, но все-таки я замечаю, что он испуган и зол. Лет ему так шестьдесят, роста среднего, лицо изборождено морщинами, как кора, а одет он в какой-то мятый костюм и сапоги.
– Зачем вы сюда пришли? – спрашиваю я.
– Я искал пана ксендза.
– Откуда у вас ключ?
– Дверь была открыта.
Я гляжу на ксендза.
– Я закрывал, – отвечает ксендз.
– Открыто было, – повторяет Жолтак.
– А зачем вам ксендз?
– Мне надо с ним поговорить.
– Почему вы побежали?
– А кто бы не побежал? Испугался.
– Вот пан ксендз, говорите.
– Что вы хотели сказать, Жолтак? – спрашивает ксендз. – Не стесняйтесь, это следователь.
– Нет, – отвечает Жолтак. – Следователю я не скажу. Я хочу исповедоваться.
– Исповедоваться, – уныло повторяет ксендз. – Но тогда завтра. Сегодня я устал.
Я ксендза понимаю, сегодня исповедальня уже доставила ему два сюрприза.
– Мне все равно, – говорит Жолтак. – Завтра можно будет прийти?
– Да, – говорит ксендз. – Утром, пан Жолтак.
– Можно идти, – спрашивает у меня Жолтак, – или в милицию поведете?
– Идите, – отвечаю я. – Да, где вы живете?
– Замковая, четыре. – Жолтак поворачивается и прихрамывая выходит.
Дверь за ним закрывается, и я думаю, что не следовало его отпускать.
– Кто он, этот Жолтак? – спрашиваю я.
– Дворник городской. Тихий. В тюрьме, правда, сидел, я вам говорил, за поножовщину. Сейчас грехи замаливает. Знаете пословицу: "Чем молодость похвалится, тем старость покается". Такой вот случай.
– Значит, верующий? – говорю я.
– Смерти боится, – объясняет ксендз.
Мы выходим во двор, и я закрываю своим ключом дверь сакристии.
– Вот мой дом, – говорит ксендз. – Раньше здесь жил костельный сторож. Но после войны поселился я. Старый дом сгорел. Заходите ко мне.
Не роскошь, думаю я. Маленькая пристройка к ограде, три окошечка, односкатная черепичная крыша, общая площадь метров двадцать пять, зато нет соседей, ночью тишина, лужайка под окном, пьяные не бродят, правда, убийства совершаются вблизи.
– Спасибо за приглашение, – говорю я. – Обязательно воспользуюсь. Доброй ночи.
– Доброй ночи и вам, – отвечает мне ксендз Вериго.
ВЕЧЕР (продолжение)
Только я вышел за костельную ограду, как тут же испытал чувство неудовольствия собой, ощущение допущенной ошибки, досадного промаха. Скорее всего, это самообман, иллюзия, но мне кажется, что в мрачном сумраке костела, рядом с исповедальней, я был близок к разгадке убийства; в неожиданных приходах свидетелей или участников преступления, еще неясно, как их лучше назвать, есть нечто удивительное, многие детали их поведения мне непонятны. Я ошибся, думаю я, надо было остаться в костеле с этими людьми еще на полчаса. Жолтак сказал: "Следователю я не скажу". Что он хотел сказать ксендзу? В чем исповедаться? В убийстве?
За костельной оградой, на тихой улице, по которой я иду в райотдел, девятый час душного вечера. В огородах поливают зелень, дети гоняют мяч, в забегаловке толкутся мужики, словом, спокойный вечер в маленьком городке. Где-то тут находится убийца.
Я почти уверен, что поспешил уйти из костела, но возвращаться уже поздно – момент утерян, то есть не совсем утерян, думаю я, просто он отодвинулся на час. Я прочитаю показания, мы поужинаем и начнем следующий тур знакомства.
Для опроса свидетелей начальник райотдела предоставил свой кабинет, и когда я туда вхожу, там по сторонам большого пустого стола сидят – сбоку Саша, лицом ко мне Фролов, а напротив него девушка с изящной, на мой взгляд, фигуркой. Вспомнив рассказ ксендза, я определяю, что эта свидетельница – дочь органиста, Валя Луцевич, студентка консерватории. Быстролетный взгляд в мою сторону, а вернее, на скрип отворившейся двери, позволяет мне зафиксировать ее профиль и анфас. Говорят, среди музыкантов самым некрасивым был Паганин; так вот, напротив Фролова сидит женский, смягченный вариант Паганини, правда, с русыми волосами – славянская вариация.
Наверное, за фортепиано или за органом, думаю я, она мила, обаятельна, и какой-нибудь с возвышенным духом музыкант влюбится в нее насмерть, но в прагматическом окружении это узкое лицо, римский нос, острый подбородок поклонников не привлекут. Впрочем, насколько можно понять, и ее ничто, кроме музыки не интересует. Даже происшедшее в костеле убийство она восприняла без сильных эмоций, как нечто иноземное.
Я читаю показания свидетелей и одновременно слушаю четкий ее рассказ, разыгрывая его в воображении, как череду маленьких сценок. Вот отец Вали сидит за кафедрой и показывает дочери экзерсис. Вот Валя садится на табурет, лицо ее озарено вдохновением. Вот папа указывает на ошибку. Вот Валя играет вновь. И ученье, по ее словам, продолжается около часа. Вдруг истошный крик. Все сбегаются к исповедальне. Старая Ивашкевич обмирает: "Мертвец!" Дядя Стась (Буйницкий) галопом мчит в милицию. Дядя Адам застыл ни жив ни мертв. Вале мерещится, что человек шевелится. Дядя Адам, художник и Валин папа кладут человека на пол. Художник пытается нащупать пульс пульса нет, старушка права – человек мертв. Вале становится страшно. Появляются милиционеры и разрешают выйти из костела.
– Понятно, – говорит Локтев.
– Вот и все, – заканчивает Валя.
Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее:
– В какое время вы пришли в костел?
– В половине двенадцатого.
– Точно в половине двенадцатого?
– Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не позже.
Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом роде.
Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю протоколы, затем мы с Фроловым долго обсуждаем ситуацию и намечаем план моих действий. Затем Фролов уезжает, а мы с Сашей идем в ресторан, поскольку столовые и кафе уже закрыты. В ресторане, как водится, ссоримся с официанткой, которая свирепо убеждает нас, что мы ожидали ее не более десяти минут, хотя на часах Локтева – а у него японский хронометр минутная стрелка проползла от девяти до половины десятого. Я пользуюсь случаем сказать Саше, что люди воспринимают время субъективно, как, впрочем, и все остальное. Ресторан расположен при гостинице, номер для нас уже заказан, мы оформляем необходимые бумаги и направляемся с визитами Сашка к Белову и Жолтаку, я к ксендзу Вериго.
До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал. Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что, возможно, хитрец. И знает что-то, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь, если все же свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить – на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.
Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с собой – тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это любопытство – один на один провести часок с человеком духовного сана, давшим обет, посвятившим жизнь – всю жизнь! сорок лет! даже не верится столь редкому в наши дни и, особенно, в нашей атеистической стране делу, словом, с человеком, который мне непонятен.
В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку, приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.
– У меня было чувство, что кто-то придет, – говорит ксендз. – Я сразу понял, что это вы.
Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько иначе.
Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, – все серое, словно покрытое патиной веков. Из атрибутов нашего времени, помимо электросвета, я замечаю "Спидолу" и искренне удивляюсь:
– Общаетесь с миром, Адам Михайлович?
– В скучную минуту, – говорит ксендз. – Я знаю два языка, не считая славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю. Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?
– С удовольствием, – говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно, ожидал меня, то и у него есть чутье – точно мыслит.
К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю, не случайно.
Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я, увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда выучил для экзамена.
– Вы понимаете латинский? – слышу я удивленно иронический вопрос ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.
– К сожалению, нет, – признаюсь я. – Так вы ведете дневник, Адам Михайлович?
– Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.
– Судя по дате, тут описано и сегодняшнее.
Ксендз отмалчивается, разливая настойку.
– Ну вот, выпьем.
– За знакомство, – говорю я.
– Мне много нельзя, – объясняет ксендз, пригубливая рюмку. – Полгода назад язву прооперировали.
– Понимаю, – говорю я. – Меня резали трижды, один раз без наркоза, на улице. Так, Адам Михайлович сделайте милость, прочтите, заинтригован ужасно.