Текст книги "В вокзальной суете"
Автор книги: Изабелла Худолей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
И вот в это время от меня требовалось отдать большой кусок моих душевных сил на алтарь этого безжалостного идола, имя которому любовь.
ГЛАВА III
Не приходи, прошу, не приходи.
Не мучь меня, оставь меня в покое.
Из памяти, из сердца уходи.
Я стерла все, что связано с тобою.
Кто сказал, что любовь – это счастье,
яркий свет и звучащий орган,
а не стылое горе – ненастье,
а не смерч, а не злой ураган?
Кто сказал, что любви частицу
Бог избранникам в сердце вложил?
Кто поверил: любовь – это птица,
и в полет снарядился без крыл?
Не приходи, прошу, не приходи.
Не мучь меня, оставь меня в покое.
Спокойствие ты только соблюди,
я ж от тебя свою любовь укрою.
Не приходи, прошу, не приходи…
Романс на эти стихи был написан спустя двадцать два года после событий тех лет. Стихи и музыка вместе, враз. В одну из длинных тяжелых больничных ночей, которых я провела в общей сложности более пяти месяцев за два года в одной столичной клинике, куда я четырежды ездила на операции. Пишу я стихи обычно ночью. Не той ночью, когда в цивилизованной обстановке человек сидит за письменным столом с настольной лампой. А той, когда все нормальные люди спят и не так далеко до рассвета, когда зажечь свет невозможно, когда можно только нащупать блокнот с карандашом и постараться не наехать строкой на строку. У меня есть такие черновики. В них стихи, как правило, не требуют правки, а написаны они так разборчиво, так понятно, как и в зрячем состоянии я не пишу почти никогда.
Я называю стихи того цикла гипоксическими. В той моей больничной эпопее дважды на больших наркозах случились тяжелые осложнения. Первое – так называемая «первичная
сердечная слабость», когда почти пять часов возились со мной анестезиологи – реаниматологи, пытаясь поднять и удержать артериальное давление. По этому поводу я напишу позже такие строчки:
Белые, белые, белые стены.
И потолок с белой лампой на нем.
Белая ветошь, что ждет замены,
ну, а сегодня служит бельем.
Тяжестью мокрого гипса сразу
бьет по сознанью один только вид.
Можно подумать, чем больше повязок,
тем под повязками меньше болит!
Но почему так свело мне шею?
Ни повернуться, ни рта раскрыть.
Голос осиплый. Руки немеют.
Слышу, но не хочу говорить.
Резкий рывок – и белое пламя
бьет по глазам. И чернота…
– Доктор, проснитесь! Что это с Вами?
Вижу – сестричка. Но вроде не та.
– Вы не волнуйтесь, мы – новая смена.
– А где же весь день этот я провела?
Меня взяли утром. В девять, наверное.
– Спросите врача. Я только пришла.
Да, милая девушка знает порядок.
Значит, подвел их все же наркоз…
Но обошлось. Я этому рада.
Еще бы! Жива и вроде всерьез.
Во второй раз операция и наркоз по времени совпали с началом тяжелого вирусного гриппа, и никто об этом не догадался. В том числе и я, старый опытный врач. А обернулось это тяжелым бронхоспазмом, который сам по себе мог оказаться смертельным. Но, как говорится, Бог миловал. Гипоксия, т. е. кислородное голодание тканей и в первую очередь головного мозга – неизбежное следствие таких передряг. Длительная гипоксия грозит мозгу гибелью. Бывают такие жуткие истории. И
операцию сделали, и сердце работает, и легкие дышат, а человека уже нет. Погибла кора головного мозга, и не человек он уже вовсе, а сердечно – легочный препарат, как страшно его тогда называют в реанимации. Хорошо, если он вскорости тогда же погибает. А если живет совершенным идиотом? Но это крайне редкие, к счастью, случаи.
О том, что гипоксия была у меня оба раза во время осложнений наркоза, мне и говорить не надо было, я достаточно грамотный врач. Доброходы, тем не менее, нашлись. А вот как проявилась у меня эта гипоксия – я до сих пор диву даюсь. Еще в реанимации я услышала эти стихи и звуки. Кто прошел реанимацию, тот знает, что место это для творчества весьма не подходящее. Но факт есть факт, тут ничего не поделаешь. Особенно удивительным было то, что эти мои стихи, а впоследствии написанные романсы были адресованы конкретным людям, большинство из которых, казалось бы, бесследно ушли из моей жизни, и думать‑то я о них годами не думала. А вот поди ж ты! Мало мы знаем о своем существе. Еще меньше знает о нас медицина. Отчего эти забытые тени посетили тогда мой умирающий без кислорода мозг? И не только посетили, но и вызвали такой эмоциональный отклик. Вчитайтесь в эта слова, вслушайтесь в эти звуки! Я сама очень долго не могла без слез слышать ни то, ни другое. Разве может человек снарядиться в полет без крыл?! Разобьется же он, разобьется непременно! Но он не знает, вероятно, что любовь его предала, тем самым лишив крыльев. Она стала для него горем – ненастьем и злым ураганом. А потому он обречен. И прочь от такой любви. Как заклятье звучит это «Не приходи!»
Наша эпопея развертывалась все больше в письмах, которых теперь пишут все меньше и меньше. В том числе и мы, те самые, кто без писем в юности не представлял себе жизни. На встречи наша история была бедновата. Потому, может быть, теперь я так обостренно – красочно помню каждую из них. И ту, последнюю, завершающую наш вузовский период. Когда я уже почти готова была сказать «да», предварительно крепко повздо* рив с Николаем. Но Анатолий пришел ко мне от застолья. Сопоставив это с его же откровениями, я с ужасом отпрянула – пьяницы мне только не хватало! Я не хотела говорить с ним при
маме, а потому мы ходили, ходили взад – вперед по нашему кварталу. Я в сером пальто, что накинула на плечи, он в шинели. Я знала, что мои соседи, которые следили за мной всю мою жизнь, не столько злословят сейчас, сколько жалеют меня. А мне и самой хотелось плакать от жалости к себе.
Или вот эта встреча, когда я буквально повисла на чугунной ограде аэропорта, вглядываясь в идущих из небольшого, прилетевшего из Ставрополя, самолета. По виду и по массе я мало чем изменилась за эти двенадцать лет, что мы не виделись. Во мне те же 57–58 кг, седины нет,' короткая стрижка, на мне черная узкая юбка и белая водолазка. Они явно не добавляют к моим не таким уж большим тридцати трем. Я уже кандидат наук с неплохой перспективой карьеры, я свободна. Развод позади. Моя дочь – умненькая красивая девочка – способна к музыке, хорошо рисует. Мы с нею духовно очень близки, и это нас обеих радует. Рана от развода еще не зажила в наших душах, но мы этот вопрос вслух не обсуждаем. Машка мне в утешение изрекла, что, бросив тех, мы обе снова стали девушками.
Я знаю, что эта встреча ничего хорошего мне не сулит, но я ее жду. Боль же бывает сладкой, и мне это известно.
Потом он мне напишет об этом: «Я дорожу этой нашей встречей, последней встречей. Ты занимаешь особое, уникальное место в моей вершащейся биографии. Скажу больше, я испытываю потребность в общении с тобой. Я остро нуждаюсь в общении с людьми, равными или близкими тебе по духу. Их в моем окружении очень мало…» Режет ухо это частое «я», потребительский тон. Но тут же рядом: «Я пока еще не представляю себе ясно все это, но мне хочется как‑то помочь тебе… И об этом мне хотелось поразмыслить рядом с тобой. Ну да ладно, я убежден, что это недоразумение носит переходящий характер…» А недоразумение в том, что мне тоже очень понравилась наша встреча, а потому я не хочу больше встречаться. Он познакомился с моей Манькой, и они очень понравились друг другу. Было бы так естественно поговорить и о его славянских богатырях, но – ни слова. А потому током бьет меня подозрение, что дома у него не только нет никакого мира, но и идет жестокая война. А богатыри
– будущие ее заложники и жертвы. Как и моя Манька…
Душевный его разлад проистекает не только от семьи. Он
политработник, и ему тошно от этого. Он завидует моей профессии, которая вне политики и всегда благородна. А ему идеология на завтрак, обед и ужин – чересчур. Дело в том, что он в адъюнктуре при Военно – политической академии, поэтому все его время этот гвоздь плотно забит в голову.
И вот январь 1971 года. Он уже в Ростове, шумном, злом, способном конкурировать и интриговать, так не похожем на патриархальный Ставрополь. Он учится передвигаться по непростым лабиринтам его нового места работы, временами ему хочется домой, в свое мини – училище, возможно, тоскует по семье.
«… Я прошу тебя приехать. Это необходимо. Сейчас ты не имеешь права отказать мне в этом…»
Господи, не дано нам, не дано заглянуть даже в недалекое будущее! А может это и благо?.. Пройдет каких‑нибудь семь лет, и он, по его словам, преуспевающий, самодовольный, благополучный полковник, откровенно позируя, оценит ту ситуацию так. «Мы расстались с тобой, визуально, по крайней мере, когда я был еще молодым заблудившимся, грустненьким и шатким майором…» Наверное, так это все и было. Именно так. Оценить бы мне так ситуацию и послать этого «грустненького и заблудившегося» куда подальше! Хоть и знала я хорошо его, знала, предвидела, что мне в этой большой человеческой драме (а именно так я расценивала ситуацию, когда отец бросает двоих сыновей на беспутную мать) отведена роль перевязочного материала. Даже в нашей нищей стране окровавленные бинты выбрасывают. Их сжигают, чтобы они не бередили душу.
Я знала, что поеду. Знала, что ничего, кроме душевных мук, не обрету от этого рецидива наших отношений, что расход моих сил был преступлением перед семьей. Но иначе я не могла поступить…
Скорее для очистки совести, я отнесла все его письма своей очень близкой подруге – единомышленнице, такой же соломенной вдове, как и сама. Она не спала ночь, читая их. А утром велела: «Езжай! Если ты не сделаешь этого, ты будешь казнить себя всю оставшуюся жизнь. Он близок к самоубийству. Мужики не такие семижильные, как мы. А тогда он будет приходить к тебе во сне и твоя совесть сделает жизнь адом».
Я помню, я так хорошо помню каждый час, каждый миг той нашей встречи, хоть состоялась она около двадцати трех лет назад. Как меня почти забросили в полуночный поезд, который едва не ушел без меня. Билет мне всунули в руку в последний момент. Как потом я чем‑то не понравилась контролеру, а при этом обнаружилось, что со мной нет никакого документа, кроме последнего анализа крови. Почти как в том анекдоте. Как нас приютила в Ростове старенькая тетя Катя, подруга мамы, в своей избушке в Нахичевани, исконном месте обитания ростовской бедноты. Самые лучшие моменты той встречи принадлежат только нам. Только нам. Надо отдать ему должное, даже он, который мог «проговорить» в письмах все и вся, на этот раз не касался святого. Я благодарна ему за это и потому не могу поступить хуже его.
Однако и теперь, что явствует из его письма от 21 февраля 1971 года, его депрессия не убывает. «Я ощущаю тепло и участие, которым наполнены твои письма. Но это же неправда. Ты утешаешь меня, ты жалеешь – и в этом суть. Все это тебе хочется облечь в форму дружеской поддержки, помощи. А я знаю, что ты уехала, и не раз лодумала: «Он – несчастный человек».
Каких только ужасов не придумает мужик, дух которого дрогнул. Это было бы похоже на мелодраму, не знай я, сколь серьезно он относится к сказанному: «До конца дней моих я не расстанусь с мыслью о тебе. Клянусь тебе, что, умирая, последним я назову имя твое. Тебе хочется спасти меня и ради этого ты приносишь в жертву святая святых. Я не могу с этим смириться…»
Так у меня появилось новое имечко: «… ты умница, ты не только прекрасная женщина, ты великая женщина…»
Он упорно не желает вылезать из трясины, куда жизненные передряги все больше и больше погружают его. У нас ведь почти всегда у такой трагедии, как распад семьи, кормятся паразиты– моралисты. А тут еще политработник из неординарных: кроме военного училища, музыкальное образование, университет (окон– чил‑таки!), адъюнктура, член Союза журналистов. Тяжело это все давалось ему, гадко было на душе.
«Я тоже верю в необходимость каждого из нас друг другу. Это – философски. Но есть еще практика. И я боюсь ее. Боюсь,
что она заставит нас сделать не те выводы. Вряд ли у тебя хватит сил и находчивости вытянуть меня из этой ямы, где я реально нахожусь. Но мне так хочется пройти все то, что нам отпущено еще, рядом с тобой. Я хочу быть с тобой. Ты боишься перспективы. Я это знаю. Но тебе так хочется сделать мне много доброго, что ты сознательно обманываешь себя. Зачем тебе еще одна трагедия?»
Вот так или почти так прошла вся половина 71–го… Наконец, мне стало понятно, что функция перевязочного материала выполнена. 20 июня 1971 года я облекла это в слова, которые почему‑то не отправила. Сейчас я перечитываю это свое неотправленное письмо и, кажется, понимаю почему.
«Я все еще допускаю возможность, что ты ждешь моего письма. Мне ли не знать, что это такое? Я позволю себе еще раз подытожить. Ты просто предал меня. Потом ты звонил и выяснял, сержусь ли я на тебя, и еще – угрожает ли тебе холера в Ялте. Светский интерес к моей семье и моему здоровью отношу за счет воспитания. Теперь, опять же если верить написанному, ты ждешь, когда я тебе свистну. Ты что, издеваешься надо мной? Неужели ты все еще не понял, что я скорее подохну, чем попрошу. Я из того вымирающего племени идеалисток, что верят во всепонимающих друзей. Меня предают, а я верю.
Так тебе не понравился мой тон? Милый мой, я пощадила моих невольных слушателей. Мне хотелось взвыть по – волчьи, когда я услышала тебя. Взвыть от тоски, от бессилия, от обиды и от всего того, что больше, чем физическая боль, мучит меня до сих пор, мешает спать ночью и дышать днем. Мешает жить. А потом ты заговорил об отпуске, и это было последней каплей. Пойми ты меня, недобрый человек. Пойми и не мучь.
Ты знаешь, что все это суета сует. Я совершенно серьезно занята сейчас проблемами, что будет с моими близкими после меня. Где и на что они будут жить. Что станет с Мариной. Это не обязательный исход, но частый вариант – от 30 до 60 %. Я его обязана предусмотреть и принять кое – какие меры. Я, например, в этот месяц должна кое‑что сделать, чтобы купить приличную квартиру. А потом все‑таки свожу Маньку на Урал. Может, хоть этим зацеплюсь в ее памяти. Не скрою, мне это тяжело, даже физически почти непосильно. Все еще лежу в основном. Но через
месяц встану, обязательно встану и поеду. Ессентуки, мне кажется, уже опоздали. Сейчас надо делать что‑то для души. Телом займутся хирурги, если им повезет.
Хоть я пишу и страшные вещи, меньше всего я рассчитываю на сострадание и связанные с ним поступки. Мне льстит, что Манька в этом смысле в меня. На светский вопрос отца обо мне лихо соврала, что я больна… гриппом. Бабке доложила, вернее, покаялась. Комментировала, что мамина болезнь касается только нашей семьи. Молодец девчонка! Из нее выйдет хороший человек, если бабке не помешают.
Пытаюсь работать, занять мозги и руки. За два дня, лежа, с двумя подсобникамим сшила Мане платье. Собираюсь писать лекции. Это необходимо.
Труднее ночью. Так было в больнице, так теперь и дома. Там я занималась благотворительностью – выхаживала тяжелых больных в отсутствие их врачей. Успех – 50 %. Один с такой операцией, как будут делать мне, громадный 42–летний детина, умер. Тщедушный язвенник после двух операций выжил и презентовал мне при выписке цветы с тортом.
Я не получила твоего письма на почте до востребования, его там не было. А променаж мне дорого обошелся.
Все это не имеет значения, Анатолий. Все это детали. Больше, чем ты сказал в московском письме, ты уже никогда для меня не скажешь. А поэтому – не надо! Не трави ты меня письмами, побереги мои силы.»
Я позволила себе привести целиком это неотправленное письмо потому, что, мне кажется, именно то чувство, которое переполняло меня, вылилось впоследствии в романс «Не приходи». Неисповедимы пути Твои, Господи!
Не нашла я того ранящего письма из Москвы. Так ли это важно? Да оно ли только меня ранило? Я давно уже заметила, что житейские драмы с распадом семьи чаще происходят, при всей их индивидуальности, однотипно. Она уходит в никуда, он
– к другой, при этом даже без интервала на бракоразводный процесс (март – ноябрь 1971 г.).
«Жена – добрый, простой порядочный человек» (март 1970).
«Она – добрая, тихая, одинокая женщина с 7–летним
сыном… Никто никогда меня так не любил…», что выяснилось с июня 1971 по февраль 1972 года.
Пытаясь осмыслить ситуацию четвертьвековой давности, я должна прежде всего спросить себя – ждала ли я от той встречи бальзама на свои собственные душевные раны, надеялась ли обрести с ним счастье, которого мне так не хватало? И я должна утвердительно ответить на этот вопрос. Сердце человеческое живет своими законами, и это не мной установлено. Может быть, потому я так часто ошибалась, что ждала это счастье, рассудку вопреки. Есть сейчас у меня такой романс:
Я жду тебя рассудку вопреки,
тебя зову я и не жду ответа.
Ты – на земле. Я твердо знаю это,
я чувствую тепло твоей руки.
Пусть эти слова адресованы не Анатолию, а вот ждать вопреки рассудку, наверное, моя планида, как говорят в народе. А если не вопреки рассудку, то все хорошо и правильно. Хорошо, что так получилось. Даже тогда, в те самые трудные месяцы двухсторонних терзаний, до появления «доброй, тихой и одинокой», у нас были довольно разные взгляды на наше будущее.
Мама моя осталась последовательно негативна и к нему самому, и к той ситуации, что складывалась между нами. Как– то я ее ввела в курс дела. В порядке информации, не прося никакого совета. Мать от рождения была мне самым близким по духу человеком. А она мне вопрос:
– Ты готова стать матерью этим двум мальчикам? Не тобою рожденным, не тобою воспитанным…
– Мама, вопрос так не стоит…
– А вы поставьте его так. Мне почему‑то кажется, что эта женщина отдаст вам их в обмен на алименты. Вот и будет у вас многодетная семья… Так ты готова или нет? Ты не знаешь еще, что это такое. А я, к сожалению, знаю… Я говорю тебе об этом потому, что очень хорошо знаю тебя. Если ты этого не сделаешь
– эти несчастные дети вечно будут стоять между вами, и не будет тебе от этого счастья, дочь моя. Поверь мне.
Да уж, мои самоедские забавы она не столько знала,
сколько чувствовала. Во всяком случае, она часто догадывалась, отчего мне так тревожно спится по ночам.
И еще один интересный диалог на седьмом десятке моей мудрой матушки и на моем четвертом достоин упоминания.
– Учти, как только он на порог – ноги моей здесь больше не
будет.
– А зачем «как только»? Зачем при постороннем человеке разводить эту канитель? Ты не хочешь жить с нами, ты хочешь жить отдельно? Ради Бога. Давай не будем использовать грядущий приезд Анатолия как повод для развода, а решим наше семейное дело промеж себя. Ты знаешь, что я не оставлю тебя в любом случае, буду до конца своих дней благодарна тебе за помощь, буду всячески помогать… Но если ты хочешь уйти, уходи сейчас…
Больше подобных разговоров не было никогда. Мне кажется, не потому, что Анатолий в тот раз не приехал.
ГЛАВА IV
О, Господи!.. И это пережить…
И сердце на клочки не разорвалось…
1864 Ф. И. Тютчев
Передо мной письмо, писанное черными чернилами. Я знаю, что в нем, и боюсь его прочитать. Этот страх – казнь моя египетская, у которой, как у преступления, нет даже срока давности. Это то, что мучит меня уже 18 лет, мучит днем и ночью.
Измучила бессонница меня.
Настанет ночь, и будто от огня
листок живой свернется и падет.
Так все во мне сожмется и замрет.
А мыслей черных кружит хоровод.
И боль моя тогда меня найдет
и пригвоздит…
И мне не то что спать,
мне с болью той дышать невмоготу.
Мне кажется, что эту маяту
не пережить и не преодолеть.
На медленном огне ее гореть
мне суждено
и все искать, искать свою вину…
Быть за нее в пожизненном плену
у этой плахи мыслей и ночей,
бессонницы и спутанных речей.
Так боль меня терзает до утра,
и более жестокого костра
не выдумали люди для людей.
10 мая 1976 года в три часа дня погибла моя единственная дочь, моя Маринка, Манька по – домашнему. Еще не пришло время рассказать мне об этом. Стоит мне только прикоснуться хотя бы в мыслях к этому, как рана начинает кровоточить, словно нанесли ее вчера. Девочка с портфелем шла в музыкальную студию при Доме ученых на очередной урок. Когда спустя много месяцев из прокуратуры мне принесли этот портфель, я не смогла его открыть. Его забрала с глаз моих сестра. Расследование, проведенное мною в частном порядке, установило, что она была убита торговцами наркотиками, а непосредственными исполнителями были ее сверстники – наркоманы. Они велели ей воровать наркотики в больнице, где она предполагала с июня работать санитаркой. Два предыдущих года она работала то в перевязочной детской гнойной хирургии, то в палатах детской травмы. Работала хорошо, старательно. Девочка была рослая, красивая, детей любила и с большим удовольствием за ними ухаживала. Она уже чувствовала себя немножко хирургом, кем хотела стать. Врачом она себя чувствовала и при общении с наркоманами. За два дня до гибели на собрании в школе она горячо их защищала, говоря, что они прежде всего больные люди, которых надо лечить, а не преследовать, как диких зверей. Пошла она с ними выяснять отношения в тот день в недостроенное здание, где те задумали осуществить свое черное дело. До этого здания ее подвели «подружки». А дальше все сделали те четверо убийц. Она им пригрозила, что все расскажет маме… А маму они знали и боялись. Марину оглушили, а когда она, потеряв сознание, упала, выбросили из окна четвертого этажа. Она погибла, не приходя в сознание.
По горячим следам «подружки» дали правдивые показания, потом от них отказались. Вычислить убийц было делом несложным, но и неблагодарным тоже. Среди них были волчата из медуновского логова, что располагалось в квартале от места убийства.
Я билась, как рыба об лед. Стучала, взывала к справедливости. Эта неравная борьба с системой и удержала меня на земле в те страшные дни. На Земле, которая опустела для меня и опостылела мне… Я обращалась в разные московские инстанции, включая самые высшие, оттуда нагоняли волну к нам, но дойдя до этого мерзкого логова, она превращалась в ласковый шипящий прибой, который лизал ноги моим мучителям.
Едва приехавшие следователи тут же уезжали. Шелленберг медуновской рейхсканцелярии, омерзительный тип С – ко, ходатаям по моему делу недвусмысленно поведал, что его очень заботит моя активность, хотя это можно понять и в моем положении
вполне можно рехнуться, что, вероятно, и произошло. Иными словами, меня предупреждали, что правосудия я не добьюсь, а в психушку меня упрячут. О лечебной и преподавательской работе после можно было и не говорить.
Тогда я с помощью друзей прибегла к частному расследованию. Убийцы, уверенные в своей абсолютной безнаказанности, вели себя нагло. Они осквернили могилу дочери. Их личности были установлены моими дознавателями. В то же время мерзко было видеть заячьи петли проституток Фемиды. Самого главного лиходея из их числа кара настигла вскоре. Мой односельчанин, поднявшийся тогда в верха, просил его лично взять под свой контроль ход расследования. Потом я узнала, что успехи в дознании низших чинов им, только им пресекались под корень.
Он был безумно труслив, этот мерзавец с крупными звездами прокурора. Его служебная машина, где он сидел рядом с шофером, неслась навстречу аварии, и это было очевидно. Аварии не произошло, если не считать таковой потертое крыло. Машины разминулись. А этот, походя вершивший приговоры над жизнью других, умер от страха. У него не было повреждений, сердце труса остановилось в диастоле. Я это видела своими глазами и вполне разделяю французскую мудрость, что труп врага не воняет, а пахнет.
Зло, однако, неистребимо. Шестерка, которым в те годы повелевал этот монстр и который непосредственно давал команды о прекращении расследования, о квалификации факта как несчастный случай, а затем как самоубийство, ныне сидит в кресле своего бывшего хозяина. Куда же ты смотришь, Господи?!
Да что там эти доморощенные тараканы, мимикрирующие под любой режим! В те самые дни, когда происходили события, описываемые в следующей главе, из осажденного Белого дома выскочил его «принципиальный» защитник С – ко, в недавнем прошлом Шелленберг медуновского двора, что грозил мне психушкой, выскочил для того, чтобы в какой‑то там кормушке урвать вспомоществование разогнанным парламентариям. Хороший куш, если верить «Аргументам и фактам». А я верю, знаете ли. Кошка чуяла, чье мясо съела, потому и побежала урвать еще. Позже был указ, лишавший этой льготы особо оголтелых, куда он, конечно, попадал. Да поздно, этот успел.
Но я забежала далеко вперед. Тогда же, когда я билась
подранком в надежде хоть на возмездие, люди, пережившие подобное, говорили мне, что страшным запоздалым ударом по свежей ране будут обращения к погибшей в письмах ничего не ведающих друзей. Поэтому я известила всех, кого вспомнила. Вполне сознательно я не написала только приятельнице, которая вот уже третий год дорабатывала где‑то во Франции под Парижем. Ее Марина, ровесница моей, оставалась дома под присмотром бабушки и моим. Мы не писали матери даже тогда, когда девочка серьезно болела и лежала у нас в клинике.
Анатолию я написала в числе других. Он мне ответил, где писал, по его мнению, в порядке утешения, что скоро и ему придется платить по счетам. Старший, оставленный им сын, ровесник Маньки, уже имеет осложненный путь. Хоть бы не пришлось платить такую цену! Меня– покоробило такое сравнение: чем же похожи ситуации?! Он оставил детей, бросил сыновей нй беспутную мать. Я же отдавала своей все, не расставалась с ней никогда. Все‑то все, но только то, что оставалось от хирургии… А заговорил он о своих детях неспроста. Видно, больная тема. На том и успокоилась в тот раз.
И вот уже спустя несколько лет, в письме от 23.08.78. г. между делом, как бы походя, он позволяет себе менторствовать, поучать меня без всяких провокаций с моей стороны, сообщать мне свое драгоценное мнение об этой трагедии. «…До сих пор придерживаюсь мнения, что в этой грустной истории ты не смогла проявить своих лучших качеств и возможностей. Прости мне этот суровый выговор.»
Не простила. Никогда не прощу. Ему – тем более. И не только за его грех перед своими собственными детьми, а за то, что сказал это человек, так хорошо знавший меня. Значит, это не просто ошибка, оговорка. Это удар по больному месту. Даже Бог не прощает такого, а карает. А я совсем даже не всепрощающий, а земная, истерзанная душа.
Если я чего и боялась в то время, то где – То вторым, третьим планом сознания я боялась ожесточиться. Если этого не произошло, то в том повинны теперь мои единственные дети, которых я лечила. Когда мне становилось невмоготу, я заходила в палату новорожденных, брала на руки этот тепленький сверточек, и где– то внутри отпускало, появлялись спасительные слезы. Теперь я знала, сердце на клочки не разорвется…