355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Изабелла Худолей » В вокзальной суете » Текст книги (страница 1)
В вокзальной суете
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 16:21

Текст книги "В вокзальной суете"


Автор книги: Изабелла Худолей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Внучке ВЕРОНИКЕ посвящаю

Не верь мне, друг, когда, в избытке горя, я говорю, что разлюбил тебя.

В отлива час не верь измене моря.

Оно к земле воротится, любя.

1856 А. К. Толстой

Эту повесть я написала для юношества. И мысли, и способ их выражения, и язык те же, что и в других моих повестях и рассказах. Просто сюжет, герои, их романтическая любовь, если мне удалось это передать, ближе молодым, чем зрелым. Более сорока лет, что длилась эта история, – срок немалый. Многое в жизни поменялось с тех пор, в том числе и в сознании, и в оценке ценностей. Время и здесь внесло коррективы – сексуальная распущенность перестает быть «модной», а целомудрие вновь обретает цену. Чистота отношений главных героев повести, флер поэзии и музыки – это не авторская находка. Повесть биографична. Можно, оказывается, пронести через всю жизнь светлое чувство, не осквернив его. Мне кажется, это возможно только тогда, когда двое изначально серьезны к самим себе и своим отношениям. Для этого совсем не обязательно быть взрослым. Серьезность подростка, юноши и девушки столь же полноценна и достойна уважения. Легкомыслие в главных в жизни делах чревато не только тяжелыми рубцами, но и калечеством. Дай Бог вам избежать этого, и если исповедь моя в чем‑то поможет – буду рада.

Автор

ГЛАВА I

Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты, тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты.

1851 А. К. Толстой

Его писем у меня четыре больших пачки, а был почти полный портфель. Переезды, скитания по квартирам, любопытная и вездесущая свекровь, прочие вредности сохранения духовного богатства способствовали его сокращению. Хорошо, хоть это сберегла. Помню не самый счастливый день моей жизни, когда мне предстояло уменьшить объем моего архива. Мама собиралась покидать наше семейное гнездо в станице, перебираться в город, поближе ко мне. Она считала, что мне необходима ее поддержка. В тайниках души она лелеяла честолюбивые мечты о карьерах своих дочерей. Старшая явно их не оправдала: большая семья, большой дом, муж – домосед с претензиями, лишенный даже необходимой дозы мужского честолюбия. Но это только внешняя сторона дела. Желание быть первой или хотя бы в первых рядах, стремление самой «делать погоду», руководить людьми составляло не самую главную часть ее характера. Да и то подумать, где она могла бы реализовать эти устремления, достанься они ей в большей дозе? Не на партийной же стезе или так называемой «советской работе». К этому у нее была врожденная непереносимость, а аналитический ум математика, наблюдавший процессы в нашем государстве, только прибавил силы реакции отторжения. Она родилась в 24–м, так что события тридцатых – сороковых годов могла воспринять осмысленно. Попробовала директорствовать в школе – не понравилось. Оставалась одна наука, но время пойти по этой дороге она упустила. И не по своей вине. После окончания с отличием пединститута, выдержав тяжелейший конкурсный экзамен в столичную аспирантуру, эта провинциалка 1 сентября 1946 года не явилась к месту учебы. Расклад был прост: год выдался особенно голодным, младшая сестра, т. е. я, болела туберкулезом, мать – вдова без

образования и хозяйство се нослеоккунациониое совсем захудалое. Мать панически боялась туберкулеза, унесшего в семье не одну жизнь, а Питер, в ее нонятиит – нрямая дорога к чахотке, особенно если жить впроголодь. А именно такая перспектива была самой вероятной. Вот потому вместо аспирантуры сестра вышла замуж за военного и уехала в Германию.

Отработав на Урале после окончания института положенные три года и даже сверх того, я поступила в аспирантуру по нейрохирургии. Мама воспряла духом, ей виделась перспектива кандидатской, затем докторской степени. Она знала мой упорный характер и высокую проходимость (двигателя) по пути к поставленной цели. Самым серьезным препятствием, с ее точки зрения, было мое далеко не могучее здоровье. Существенной поддержки мне или хотя бы одобрения со стороны семьи мужа она не предполагала. Свекор, человек умный и очень любивший меня, а потому толкнувший на этот путь в науку, через две недели моей аспирантской жизни умер на 56–м году. Свекровь и муж, которого я всеми силами тащила туда же, в аспирантуру, совершенно искрение не понимали необходимости этого добровольного креста, что я взвалила на свои плечи. И не только врожденная физическая и интеллектуальная лень были тому причиной. Муж – импозантный, вальяжный участковый терапевт

– ходил себе по дворам и никакого честолюбивого зуда, никаких неуютных мыслей о несостоявшейся карьере, об участи неудачника. Душевный и физический покой, отсутствие суеты, всяческих перемен, тишина и бездействие – вот главные ценности, которые предпочитала половина моей семьи. На другом полюсе были мы с четырехлетней дочерью.

И вот в последний наш курортный сезон в станице Павловской дочь с живейшим интересом наблюдала необычное действо. Мама сидела на пенечке в саду, брала из портфеля одно за другим письма, прочитывала их, некоторые откладывала, а чаще бросала в маленький костерок из хвороста, что горел тут же в маленькой ямке, где бабушка жгла горючий мусор. Расправленная бумага вспыхивала сразу, потом коробилась от жара, буквы исчезали, и вот уже лист становился тоненькой пластинкой вначале черного, потом серого цвета, он рассыпался, и, помешивая – пепел, мама бросала и бросала новые листки. Так почти

целый день. Ребенок сам догадался, что эта огненная процедура не забава для него, а что‑то печальное для матери, и потому не докучал.

Я уничтожала тогда письма первого, самого длинного периода наших отношений. Письма второго и третьего, их было поменьше, я сохранила полностью. Я не знала, что будут еще четвертый и пятый периоды. Что, в сущности, мы обречены ходить друг возле друга всю свою жизнь, периодически сближаясь, с неменьшей силой отталкиваясь, храня тепло и так же трепетно лелея обиды. Время и люди вокруг нас высветят наши души почти до абсолютной прозрачности. Не столько нам, сколько им, нас окружающим, будет ясно за эти без малого полета лет, что в нас истинное, а что наносное, чему нет цены, а что при ближайшем рассмотрении окажется подделкой. Нас всегда судили строже других потому, что мы были у всех на виду. В те ближайшие послевоенные годы, когда ели досыта далеко не все, если дети обращали на себя внимание, то только благодаря своим способностям. Кончно, и и те годы не обходилось без протекционизма, но он тогда не носил такого открытого характера. «Заказывали» отличников, медалистов, как правило, власть придержащие, но исполнители при этом краснели, как известный герой Ильфа и Петрова, и пытались замести следы своего грехопадения. Во времена всеобщего послевоенного нищенства, особенно в деревне, да еще бывшей в оккупации, блеснуть туалетами было практически невозможно. А если родители могли себе такое позволить, то этот петух вызывал скорее насмешки, чем зависть. Был такой в станице с презрительной кличкой Валет, подчеркивающей его ничтожество. Хотя он был далеко не дурак, но благодаря нарядам за ним прочно утвердилась репутация ряженого оболтуса. Вот и получается, что человеку, умеющему петь, читать стихи, а может быть, и писать их, занятому в школьной самодеятельности, трудно было остаться в тени. Тем более, что тут таить, если человек этог еще и обладал привлекательной внешностью. Так случилось, что в одно и то же время в трех средних школах района таких детей было трое, двое мальчиков и я. Все мы были примерно одного возраста, около пятнадцати лет.

Была тогда такая немудреная песенка, где пелось:

 
«Если двое краше всех в округе,
как же им не думать друг о друге?»
 

Вероятно, что‑то в этом вопросе было заложено. Во всяком случае, ситуация была похожей. И, в осуществление прогноза этой песенки, жарким летним днем я получила лаконичное, но от этого не менее неожиданное письмо, где некто Анатолий К. сообщил мне о своем намерении со мной переписываться. В свое оправдание он поведал мне, что знает меня («для себя») довольно давно, причем знает как девочку, отличную от других. С этого письма он решил, что мы знакомы, и рекомендовал мне побыстрее ответить.

Лето для нас с мамой было жаркой порой. Крохотная пенсия за папу, мизерная зарплата не в состоянии были нас двоих даже прокормить. Большой сад, огород во дворе и в поле, птица, поросенок – прожорливое существо, что обеспечивало на год наши потребности в мясе и жире, – были серьезным подспорьем. Но все это на две пары рук и ног. Транспорт – тачка, двухколесная тележка, блестяще зарекомендовавшая себя в войну. Двигатель – те же две пары рук и ног. Вообще война многому научила. Примитивная крупяная мельница, техническое чудо неандертальца, позволяла нам кукурузу с огорода в поле превращать в кашу – мамалыгу, кукурузные лепешки и ублажать нашего ненасытного Борьку. Васьками наши поросята с 1946 года не назывались по той причине, что так звали зятя, мужа старшей моей сестры. Пил наш Борька исключительно калорийный продукт, отходы сыроварения, который мы получали почти что даром с соседнего сырзавода. За это его дирекция, по причине отсутствия в станице гостиницы, регулярно приводила к нам на постой своих командированных, как правило, краевое и даже московское начальство. Те уезжали обычно очень довольные приютом, а потому наши поросята быстро росли, и мамины тревоги насчет пропитания на завтрашний день слегка ослабевали. Сад давал курагу [1]1
  сушеные абрикосы или жердели – абрикосы – дички


[Закрыть]
, которую можно было обратить в обувь, какую – никакую мануфактуру, съестное. Стоила она в те годы ничтожно дешево, а как трудно она нам доставалась! Утром часа в 4–5 мама будила меня, когда уже 4–5 ведер жердел были сорваны, собраны ею и подняты на плоскую железную крышу нашего большого коридора. И вот утречком по холодку, до злого солнца, мы прямо на железную крышу быстренько укладываем развернутые к солнцу половинки фрукта без косточки. Сутки– двое лютой жары – и продукт почти готов. Оставалось его рассыпать ровным слоем на чердаке, где от железа днем температура что в сухожаровом шкафу, а через неделю можно и в мешки ссыпать. За лето со своих дичек, сменивших после войны культурные деревья, сплошь израненные осколками бомб, мы заготовляли с мамой по 3–4 чувала. Так назывались у нас мешки. Были они из жесткой ткани редкого плетения, а объем их почти вдвое превышал нынешние, стандартные из‑под муки, сахара. Продать такую прорву кураги в станице, где почти у всех во дворах, как сорняк, росли эти дикие абрикосы, было делом непростым. Никакая кооперация заготовкой сухофруктов тогда не занималась. Приезжал по осени разворотливый люд на машинах из Ростова, с Донбасса. Те скупали все, в том числе и сухофрукты, предпочтительно оптом. Так был заложен фундамент первого поросенка. А Борьку-2 купили следующей весной за сало первого, что продали зимой.

Подобных писем я не получала никогда. Я не смогла сразу разобраться в своих чувствах, им вызванных. Слов нет, внимание всегда приятно. Но в форме было что‑то, задевающее меня. Возможно, императивный тон – ответ дай быстро, пожалуйста, или может быть эта не совсем понятная мне игра в таинственность – адрес дай самый точный, лучше на свою верную подругу. Я искренне не понимала, чем моя верная подруга надежнее меня самой или почему ее мать должна быть менее бдительным человеком, чем моя. Моя мама никогда не вскрывала писем, не ей адресованных. Даже с моими было так дважды, когда мне написали подружка из Краснодара и зять, муяс сестры, не говоря уже о письмах старшей сестры, которой писали сс одноклассники с фронта, из госпиталей. Как бы сказали сейчас, мама уважала наше право на личную жизнь. Вообще она была умным и сдержанным человеком. Она дождалась, когда и сама рассказала ей об этом письме и вместе со мной удивилась: почему бы этому мальчику не подойти ко мне на районном смотре самодеятельности школ, называемом тогда олимпиадой, и позна

комиться. Откуда было знать мне, росшей ребенком раскованным, коммуникабельным, непосредственным, и даже маме, не имевшей сыновей, как трудно мальчику – подростку было это сделать.

Я не ответила на это письмо, несмотря на успокоительную фразу: «Знай, что я не хочу сделать тебе плохое». Хорошее, в моем понимании, тоже выглядело иначе.

У меня в руках самодельный конверт с красным номером в правом углу. Это означает, что письмо десятое. Восемь промежуточных пали в костер. Адресовано оно ученице 8–а класса Павловской средней школы № 2. На конверте имеется замечательная приписка в скобках – лично в руки. Стандартный конверт не вместил бы половину школьной тетрадки. Шесть листов исписаны красивым разборчивым устоявшимся почерком. Если сравнить с письмами 58–го, 70–го, 78–го годов – почерк принципиально не изменился. Все правильно. Эта 16–летняя личность тогда уже состоялась. В письме он комментирует нашу встречу в сентябре 1951 года, когда из‑за необходимости добираться до своей станицы, что в 12 километрах от Павловской, он не услышал концерта нашей самодеятельности, где я пела. Он сетует на то, что не мог по – человечески поговорить со мной, когда вокруг были мои подружки, а он был с другом Шурой О. из своей станицы. Какие там разговоры?!

Он пишет мне о себе, о своей семье. Особенно меня поразило, что семья не видела отца почти девять лет. Отец – это моя застарелая боль. Я своего плохо помню, мне не было и шести лет, когда его не стало. Я постоянно испытывала потребность поговорить, пообщаться хотя бы с дедом или старшим братом. Такой возможности у меня не было. Поэтому я очень ценила общение с умными «дядечками», которых с сырзавода определяли к нам на постой. Откуда я узнавала, что они умные, – не знаю, но мама говорила, что я не ошибалась. Особенно запал мне в душу пожилой тогда человек Иван Георгиевич Каледин, работник Госконтроля, москвич, что жил у нас особенно долго, и мы с ним взаимно симпатизировали друг другу. Какие длинные интересные беседы мы с ним вели!

А в этом гсмье как же так, живой отец и вместо трехлетнего ребенка после службы и затем войны застает почти такого человека, как я тогда была. Хорошо, если он понравился сыну,

как мне, скажем, Иван Георгиевич. А если нет? Были и у нас на постое такие антипатичные гипы, от которых мне хотелось быстро проскользнуть в свою комнату и подольше там оставаться.

В этом же письме он рассказывал, что впервые увидел меня на олимпиаде два года назад, когда я была маленькой «кругловидной» девочкой. Действительно, я тогда даже себе казалась гадким утенком. А через два года он был поражен изменениями во мне, и тогда он полюбил меня с первого взгляда. А для определения глубины своего чувства он ссылается на… самого себя. «Я полюбил тебя так, как только может любить Анатолий К. И я решил отдать себя тебе навсегда».

Что может вызвать такое заявление 16–летнего юнца, кроме задумчивой улыбки? А с другой стороны, кому тогда дано было заглянуть в бездну глубиной в 43 года? Я не хочу сказать, что те слова надо было понимать буквально. Что такая «безвозмездная» отдача, пройдя известные юридические этапы человеческих отношений, редко когда выдерживала испытание бытом и временем. Что по прошествии каждого этапа наших отношений, которые, как правило, заканчивались обидой, разрывом, горьким упреком, я увижу теперь, что и боль мы причиняли друг другу неординарную. Так бывает, когда люди очень близки духовно и знают болевые точки друг у друга. Но это все было потом. А пока он сравнивал меня с лермонтовской Бэлою. И еще в том письме он рассказывал мне о своей мечте стать киноактером и об уверенности в ее исполнении. Не совсем последовательно он утверждает, что пение его – чепуха, и он свои способности считает чем‑то домашним, для друзей, а не для публичных выступлений.

Он всегда кокетничал в письмах. Я точно помню, это не только мое нынешнее ощущение. Это коробило меня и тогда, в юности. Но, вероятно, было это то ли данью детству, то ли моде тех лет. Прочитав два своих не отправленных в свое время письма, я нашла похожие ноты, так не свойственные мне в более зрелом возрасте.

В нашей женской школе на январь 1952 года приходится злосчастное ЧП. Подобные инциденты встречались и раньше, например, в 1944 году, когда мы начинали учиться, забеременела десятиклассница и скрывать это было уже поздно. Обе школы районного центра гудели, как потревоженные ульи. Папашу искать далеко не пришлось, им оказался десятиклассник мужс

кой школы. Автоматически, хоть и запоздало, сработал репрессивный механизм. Попала под его пресс и я. В вежливокатегорической форме мне предложили остановить поток писем на мое имя в адрес школы. Я обещала это сделать. В ответ взвился Анатолий и обвинил меня в трусости. Сам он свой протест против ущемления прав личности в школе выражал… прической. Длинная шикарная полька на фоне бритоголовых ушастых боксов была вызовом дирекции. Его увещевали, стыдили, а потом, вероятно, махнули рукой. Он вначале гордился победой, а потом сам понял непрактичность такой гривы. Копна густых длинных волос была порядочной обузой! Обычная мужская расческа их не брала. Длиннозубая женская гребенка вечно куда– то девалась, а спутанные ветром волосы выглядели неопрятно. Стал носить кепку. Вот и осталась у меня маленькая любительская фотография тех лет, где он в этой дурацкой маленькой кепочке с пуговкой, сдвинутой на затылок, а из‑под нее лезут непокорные прямые русые волосы. И как много их, и какие они густые! Жаль, что я не взяла этой фотографии, когда ехала на последнюю нашу встречу в этом году. Может, невеликодушно это было бы с моей стороны, если сравнить с его сегодняшней классической естественной тонзурой католического монаха. А может, обрадовался бы вещественному доказательству, подтверждающему сомнительные ныне его заявления о прежней буйной шевелюре. В те же времена, не располагая другими фотографиями, из этой я сделала портрет в карандаше, где проглядывалось сходство, и в красивой деревянной рамке поставила его на пианино в своей комнате. Тоже демарш. Видно, возраст такой.

Меня озадачивала реакция мамы на Анатолия. Похоже, что он очень не нравился ей, хотя сама она мне этого никогда не говорила, даже спустя много лет. Это не согласовывалось с ее отношением к такому неизбежному факту, как появление в моей жизни особ другого пола. Потом она рассказывала, как с радостью и тревогой всматривалась в меня, наблюдая процесс превращения гадкого утенка. Тревога преобладала, и поэтому она решила как можно дольше не наряжать меня. Сделать это было очень легко: денег у нас всегда было либо очень мало, либо не было вовсе. Одежда и обувь приобретались только тогдк, когда в предыдущих нельзя уже было ходить. Правда, в те годы, когда

я подросла, сестре – студентке уже не надо было помогать: она окончила учебу, жила за границей всем обеспеченная. Оставалось кое‑что из довоенных скудных туалетов, зарытых в войну от грабежа. Но мать преднамеренно водила меня в рубище, наивно полагая, что так Золушку подольше не разглядят. Когда мне было двенадцать, мужа сестры из Германии перевели в Союз. Там они жили в маленьком аккуратном немецком городке Швейдни– це. Поляки эти земли вблизи Познани считали исконно своими, и случай забрать их у немцев представился. Рассказывали, что немцев высылали всех поголовно, спешно, чуть ли не в 24 часа, и они уезжали налегке. В эти освободившиеся квартиры сразу, чтобы не разграбили, вселяли офицеров оккупационных (или дружественных?) войск. Скорее, все же оккупационных, т. к. неспокойно было в тех местах в 1946–1947 годах. Постреливали. Особенно в окрестных лесах, куда господа офицеры ходили иногда на охоту. Говорили, что до войны это был заповедник, поэтому ни война, ни браконьеры, ни «лесные братья» всей дичи истребить не могли. В такой богатой квартире и жила моя сестра с мужем, а после 47–го еще и с маленьким Игорьком. Военная судьба переменчива, но, учитывая заслуги зятя – аса тяя «елого бомбардировщика, ему предоставили право выбора… между Прибалтикой и Южным Сахалином. В Риге, куда он поехал на разведку, с ним не хотели говорить по – русски даже в магазинах, а в окрестностях стреляли даже чаще, чем в Польше. Выбрал Сахалин. Власти в те годы заигрывали с военными: им много платили, хорошо кормили через систему пайков, они имели другие льготы. Но все это постепенно убывало. Достаточно красноречиво это можно было наблюдать по возвращению военных из Европы. В 46–м тем офицерам, которые уезжали в Союз из Швейдница (при поляках он был переименован в Свидницу), давали пульмановский вагон для. вывоза имущества из занимаемой квартиры. В сорок восьмом – уже только половину вагона, а позже на два года уезжали с чемоданами. Половина вагона – это тоже очень много. Дом у нас был большой, но полупустой, только самое необходимое. Поэтому красивая резная мебель из ценных пород дерева, уютные кресла, удобные и красивые диваны, картины старых мастеров, из них два дорогих подлинника – все это спокойно разместилось, и место еще осталось. Мама приняла

это на хранение скрепя сердце. Что ее примирило со всем этим «барахлом», так это пианино, тоже очень красивый старый инструмент с подсвечниками. Она очень хотела, чтобы я получила хоть минимальное музыкальное образование, если так можно назвать частные уроки по произвольной программе. В качестве приложения к этому имуществу нам подкинули продовольствия из летных пайков и 7–месячного Игорька. Сами же отправились в Южно – Сахалинск, не так давно «очищенный» от японцев, где вот – вот по соседству вспыхнет пожар корейской войны и аукнется на Сахалине диверсиями и прочими прелестями прифронтовой зоны. Но в это время они об этом не знали и тем были счастливы.

В нашем большом доме у меня уже очень давно была отдельная комната, но только в теплое время года. Зимой, из‑за отсутствия топлива, жили все в одной и еле согревали душу. Теперь в моей комнате было не только чисто, но красиво и уютно. Кроме мебели в шкафу оставались туалеты сестры, которые она себе шила, живя, уже в достатке. Она «выросла» из них. Многие были впору мне, но мать никаких распоряжений на этот счет не делала, а я не просила ее об этом. Первое шикарное летнее платье из этого шкафа я надела на майский «офицерский» свой бал только через четыре года в отсутствие мамы без ее разрешения.

Мама предпочитала, чтобы мои сверстники собирались у нас. Так ей было спокойнее. Даже патефон она купила для этих целей. Когда мы собирались, она еще и подкармливала моих гостей. Не ахти какое угощение, но ее великолепное тесто все мои подружки знали и ценили. Изредка бывали у меня и ребята, не считая соседского мальчика, которого я почитала за самую близкую подружку. У нас в то время было раздельное обучение, но с 8–го класса оба пола постепенно стали смешивать. Только Анатолий чувствовал себя неуютно у нас дома. Своей антипатии к нему мать никак не аргументировала.

Я считала, что зря она его не любит. У нас была такая интересная переписка. Письма теперь шли с оказией. Привозили обычно его друзья, которые тут же терпеливо ждали ответа или забирали то, что у меня было написано. Господи, Боже мой, без улыбки невозможно читать наши дискуссии о музыке, о смысле жизни, о преимуществе силы или права. Моя учительница музыки, которая успела до войны поучиться в консерватории,

естественно, была воспитана в классических традициях. Я тогда жадно поглощала трансляции опер по радио. Слушая несколько раз одно и то же, запоминала арии, увертюры, могла отличить голоса Нэлеппа от Лемешева, Михайлова от Петрова. Наслаждалась неповторимым тембром Гмыри и Гоар Гаспарян, обожала Обухову и Веру Давыдову. Поэтому, когда к олимпиаде 1952 года мы с Ларисой Симонян разучивали дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы», все было вполне логично. Анатолий со своим другом готовили «Мы – люди большого полета» и «От Волги до Дона». А еще он, в порядке аргументации в пользу опер советских композиторов, цитировал мне постановление ЦК ВКП(б) об опере Мурадели «Великая дружба». Я слышала о нем по радио, нельзя было не слышать. Но только по радио, а не от учителей музыки и литературы. И по гроб жизни благодарна им за это. Толе, видимо, повезло с учителями меньше.

Жюри олимпиады, вероятно, тоже было консервативным и классику предпочитало самой что ни на есть патриотической тематике. Ребята действительно хорошо пели, мне очень понравилось, но решением жюри были разочарованы.

Теперь я думаю, что у его родителей было очень много оснований возражать против частых вояжей в нашу станицу. Он учился отлично, программа тогда была большая и сложная. Вот что он пишет в очередном своем письме: «Последний раз мы стояли с тобой у твоей калитки (после кино, вероятно – авт.) до десяти часов, и я сразу же ушел домой пешком. Пришел в полночь. Сел учить уроки. Выучил. Светает. Оделся в школу. Прилег одетым. Заснул на час… и в школу. Вот что значит дружба!» Он даже шпалы посчитал, этот неутомимый мальчик. Их было 14984 штуки. Топал он по ним от дома до дома 2 часа

– 2 часа 10 минут. И только один раз за три года вырвалось у него такое. И то в самой большой запальчивости. Еще бы:»… готовясь к профессии врача, ты сделала эксперимент на мне. Но почему на мне?!» И далее: «Ты вообразила себя влюбленной. У тебя даже не хватило силы духа сказать мне, что в действительности ты влюблена в Виктора…»

И не только мама отчитала, отец «посмотрел» (сентябрь 1952 г.). Были и другие помехи: «Мне грозит расправа» (11.05. 52 г.). Вероятно, наши ребята обещали хорошо поколотить,

может быть, даже и без личного интереса, а просто так. Чужаков колотить принято. Но курьеры шли – Ваня, Вадим, Виктор 'Кваша. У последнего нередко ночевал, хоть большая семья ютилась в двух комнатах, что они снимали у моей тетки.

Ссорились. Ссоры затевал всегда он. Так он реагировал на мое поведение, которое расценивал как избыток внимания к кому‑либо, кроме него. Обижал меня в письмах, упрекал. А потом: «Прости меня!»

Я в те годы писала стихи. У нас в пятом классе была прекрасная учительница литературы Надежда Алексеевна Мита– сева. Я полюбила ее сразу и навсегда. Она привила нам любовь не только к родному слову, но и к родному звуку. Она создала и бессменно руководила школьным хором, ставила с нами спектакли. Мы обожали ее, а поэтому очень добросовестно и с интересом занимались в ее кружках. С нею же с пятого класса по восьмой издавали рукописный журнал. Меня она выделяла из класса, я отвечала ей преданной любовью. На меня она надеялась, этот журнал писать и оформлять приходилось в основном мне. Были там и мои стихи, но я сейчас хочу сказать не о них, не о тех стихах, что писались для публики, для чужих глаз. Я тогда отделяла их от того, что называют интимной лирикой. Читая сейчас эти свои стихи, я отчетливо вижу их героя. Стихи либо спровоцированы им, либо прямо‑таки ему адресованы.

Был у нас как‑то переполох, суть его я сейчас точно не припомню: то ли Анатолия собирались забирать в армию прямо из школы, то ли предполагалось сразу же по окончании военное училище. Не помню деталей неспроста: они не имели для меня значения. Главное было в том, что его отнимали или грозили отнять у меня сейчас, отнимали надолго, а поэтому возможно, что навсегда. Мне было очень плохо. Он видел, как я была расстроена, и, мне теперь кажется, слегка играл на этом. Во всяком случае эта история ни к каким переменам не привела, и мне весьма сомнительно сейчас: а был ли мальчик, может мальчика‑то и не было? Я тогда плакала потихоньку ночами, когда представляла себе, что не увижу его долго – долго. Может быть, даже никогда. Я написала длинное стихотворение, в котором было почему‑то три части. Вторая мне, помню, нравилась больше других. Возможно, оттого, что темой ее была не моя

слезливая тоска, а нечто вечное. Стихотворение у меня без даты, но относится оно, скорее всего, к 1952 году. Я воображала, как его увозят куда‑то на север.

 
Ночь. Темно. Слегка вагон колышет,
Огоньки за окнами блеснут.
Наверху сосед спокойно дышит,
а колеса в такт «Прощай!» поют.
Слышишь?.. Слышишь, кажется, что слева
или, может, где‑то впереди
тихо – тихо песня полетела.
Слышишь? Встань‑ка и к окну пойди.
Ничего, что там темно и хмуро.
Это наши милые поля.
Видишь, хата белая мелькнула,
балка с журавлем и тополя.
Замелькали балки, перелески.
Надо их прочувствовать уметь…
Скоро ели будут и березки.
Милый друг мой, как же тут не спеть?
Спой‑ка ты, о чем душа подскажет,
о дорожках – стежках по весне,
о любимой, может быть, расскажет.
Пой о темной ночи, о войне.
Спой ты песню, и тоску развеет,
сразу станет как‑то легче вдруг,
на душе немного посветлеет.
Вспоминай и пой, мой милый друг…
 

Возможно, костерок в саду съел большую половину школьного периода. Возможно, писем в конце его было значительно меньше. Многое ведь менялось в нашей судьбе. В 53–м он блестяще окончил школу и поступил в Ростовский университет на исторический факультет. Я с отличием, как и в предыдущие годы, окончила девятый класс. В сентябре он приезжал из Ростова, привозил мне цветы, большие такие веники, где цветы «смотрят» все в одну сторону. Ездил зайцем. Иногда пил одну кружку пива в вагоне – ресторане от Ростова до Сосыки (150 км).

Потом приезды и весточки стали все реже. До меня стали доходить тревожные сигналы – плохо себя ведет, пьет, дебоширит. Не хотелось верить, но информация была серьезной, и источник не вызывал сомнений.

А в это время… Ах, уж эта сакраментальная фраза! Позже я не один раз задавалась вопросом, что в моей жизни означает та встреча – простую случайность, несчастный случай, или же природа не терпит пустоты… возле меня? Так или иначе, но на районной отчетно – выборной комсомольской конференции, где мое присутствие в составе школьной делегации было вполне логичным, т. к. я ходила в комсомольских лидерах, я познакомилась с секретарем организации местной военной строительной части, что строила в те годы автодорогу Ростов – Краснодар. Мы оба поразили воображение друг друга с той только разницей, что я, как могла, пыталась это скрыть, а он нет. Он был красавец. Это бросалось в глаза сразу и очень затрудняло восприятие остальных характеристик этой личности. Высокий, стройный, по – кавказски тонкий в талии, пластичный и грациозный, как зверь из семейства кошачьих, лицо мраморно – белое, но белизна не болезненная, а какая‑то породистая. На ее фоне черные густые волосы, брови, длинные мохнатые ресницы и черные выразительные глаза выглядели особенно выигрышно. Глаза всегда блестящие, спокойно – созерцательные. Если у Анатолия в каждом глазу легко просматривалось по чертенку, то здесь определить что‑либо было невозможно. Какая‑то темная бездна, а возможно, и пустота… Очарование этой личности исчезало по меньшей мере на треть, едва он открывал рот. Это не сегодняшнее мое открытие. Так я думала и тогда. Просто по мере того, как я его узнавала, рассудок мой все больше и больше вопил и возмущался. Но это было потом, а вначале я даже слегка обалдела от первого впечатления. А он сразу же решил завести деловые связи, опираясь на мою комсомольскую сознательность. Вначале со мной, а потом с дирекцией школы договорился о выездных концертах самодеятельности в его воинской части. Не знаю, была ли у него такая необходимость, но в школе он появлялся несколько раз вполне официально, даже не повидав меня. Так что потом, когда он пришел к нам на вечер еще с двумя офицерами, это не вызвало ни удивления, ни нареканий. На


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю