Текст книги "Проклятый двор"
Автор книги: Иво Андрич
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Говоря о Караджозе и перемывая ему косточки, арестанты особенно много и часто говорили про его глаза. Одни уверяли, что он левым глазом ничего не видит, другие – что он слеп как раз на правый, вытаращенный. За двадцать лет в тюрьме так и не пришли на этот счет к единому мнению, но все дрожали от его взгляда и любыми способами старались не попадаться смотрителю на пути.
В самом Караджозе, его манере говорить и двигаться не было ничего от тяжеловесного высокомерия османских высших чиновников. В каждом отдельном случае, с каждым из заключенных он разыгрывал особую роль, не зная ни стыда ни совести, не уважая ни себя, ни других. Он действовал всегда неожиданно, словно бы по наитию. В любое время дня и ночи он подходил к кому-либо из заключенных или к целой группе:
– Пхи, пхи, пхи, пхи-и-и!
Он умел произносить эти звуки на разной высоте и с разными интонациями, каждый раз по-новому, но так, что в них отражалось одновременно и удивление, и презрение к собеседнику, к себе самому и к «делу», которое их связывало.
– Ну что? Ты еще торчишь здесь? Пхи! А ну рассказывай, как было дело!
Так начинался разговор, дальнейшее течение которого никогда нельзя было предугадать. Иногда он выливался в длительный допрос с выяснением всех подробностей, с угрозами, которые зачастую оставались только угрозами, но в любую минуту могли стать и ужасной реальностью. Иногда разговор оборачивался упорными, страшными и нескончаемыми уговорами, а иногда – бездушным издевательством без видимой цели и смысла.
Если измученный человек, припертый к стенке, желая хоть на минуту освободиться от натиска Караджоза, начинал клясться и сквозь искренние или наигранные слезы уверять в своей невинности, Караджоз мог вдруг хлопнуть себя по лбу и круто изменить поведение.
– Что ты говоришь? Значит, ты снова угодил ни за что ни про что? Эх, господи боже, и угораздило же тебя именно сейчас мне об этом сказать! Пхи, пхи, пхи-и-и! Признайся ты, что виноват, я, может, тебя тут же бы и выпустил, потому – виновных у нас здесь хоть отбавляй. Сплошь одни виноватые. Но надо же нам иметь хоть одного невинного! Нет, не могу я тебя отпустить. Не скажи ты сам, что невиновен, глядишь, что-нибудь и устроили бы. А теперь вот сиди, пока я не найду другого невиновного, тебе на смену. Сиди и помалкивай!
И Караджоз, обходя в сопровождении нескольких охранников Двор, продолжает спектакль уже для собственного удовольствия; не в силах остановиться, он кричит на весь Двор:
– Пусть мне никто не говорит: «Я невиновен». Что угодно, только не это. Здесь нет невиновных. Зря сюда никто не попадет. Раз переступил порог Двора – значит, виноват. Значит, проштрафился, хоть во сне, да проштрафился. А если не сам, так мать, когда носила во чреве, задумала что-то плохое. Ясное дело, каждый кричит, что не виноват, но за все годы, что я здесь, я еще ни разу не видел, чтобы кого-нибудь привели сюда без причины, без вины. Раз сюда попал, значит, преступник или хотя бы якшался с преступниками. Пхи! Я выпустил отсюда тьму людей и по приказу, и на свой страх и риск. Да, и все были виноваты. Здесь невиновных нет. Конечно, виновные и преступники тысячами ходят на свободе и никогда сюда не попадут, потому что если б все виновные попали сюда, наш Двор раскинулся бы от моря до моря. Я знаю людей – все виноваты, только не каждому на роду написано есть свой хлеб в тюрьме.
Мало-помалу этот монолог, произносимый на ходу, становится быстрее и горячее, пока не превращается в сумасшедший крик. Караджоз обрушивается на всех, кто заключен в стенах Двора и кто живет вне их. В голосе его вместе с ненавистью и отвращением к окружающему можно уловить и слезы сожаления о том, что мир устроен так, а не иначе.
А «невиновный» теперь может быть уверен, что придется ему сидеть еще недели, пока Караджоз удостоит его взгляда.
Бывает, что через некоторое время после этого случая придут гурьбой почтенные родственники какого-нибудь богатого юноши, который попал в дурную компанию и очутился за решеткой вместе со своими дружками. Родственники умоляют Караджоза отпустить молодого человека, потому что он невиновен. Караджоз вдруг замолчит, словно что-то припоминая, задумается, станет серьезным, закроет на мгновение оба глаза, так что лицо его сразу вытянется и изменит свое выражение, учтиво склонится к просителям и заговорит вкрадчивым голосом:
– А когда его арестовали, вы говорили, что он невиновен?
– Конечно, а как же, но…
– Э, вот тут вы дали маху. Пхи, пхи, пхи-и-и! Вот это неладно. Теперь-то ведь как раз забирают невиновных, а виновных отпускают. Таков уж новый порядок. И если вы сами заявили представителям властей, что он ни в чем не виновен, – значит, ему придется остаться здесь.
Люди в недоумении смотрят на смиренную маску, появившуюся на его лице, ожидая, что Караджоз засмеется и скажет, что он пошутил. И сами понемногу начинают улыбаться. Но он по-прежнему непоколебимо серьезен, холоден и учтив. С тем их и выпроводит. А они долго не могут прийти в себя, пересказывают этот разговор друзьям, пробуют жаловаться влиятельным знакомым, но те лишь пожимают плечами и отмахиваются, твердо веря, что в Караджозе сидит и говорит его устами сам дьявол, да еще и не один.
На следующий день, проходя по Двору, Караджоз, столкнувшись с тем первым «невиновным», вдруг продолжит разговор, который был начат три недели назад. Быстро подойдет к нему и заговорит, глядя в лицо так, словно готов его проглотить:
– Пхи! Ты что, долго еще намерен тут смердеть? Будто не хватает вони и без тебя. Вон отсюда, слышал? Складывай свои шмотки, и чтоб я тебя больше не видел, а не то прикажу избить как собаку.
Окаменев в первую секунду от неожиданности, человек собирается с духом и в мгновение ока исчезает, бросив свои пожитки, из-за которых потом ссорятся между собой стражники и арестанты.
«Играя спектакль», Караджоз мог часами сидеть с арестантом, обвиняемым в краже, незаконном присвоении чужого имущества, в насилии, нанесении тяжелых увечий или убийстве, и кривляться, кричать или шептать, прикидываясь попеременно то дурачком, то остервенелым палачом, то сердечным человеком, и все это с одинаковой искренностью и убедительностью. Добиваясь своего, он боролся или обнимался с заключенным, бил его или целовал, но неизменно старался внушить ему одну мысль:
«Сознайся, чтоб тебе горя не знать! Сознайся – и спасешь свою шкуру, не то подохнешь, как собака. Сознайся!» А когда цель бывала достигнута, признание добыто и получены сведения о соучастниках или о месте, где спрятаны украденные деньги, он потирал руки, как человек, который закончил наконец грязную, неприятную работу, сбрасывал с себя маску, ставшую ненужной, и предоставлял дело законному течению. Но и тогда он не забывал и не бросал на произвол судьбы арестанта, у которого вырвал признание, а часто помогал ему и облегчал его участь.
Непонятна была эта его бесконечная и странная игра, но, видимо, он никогда и никому не верил – не только подследственному и свидетелям, но и самому себе – и старался исторгнуть у заключенного признание, чтобы, опираясь на него, можно было поддерживать хоть видимость справедливости и порядка в мире, где все виновны и заслуживают кары. И этих признаний он добивался не мытьем, так катаньем, прилагая отчаянные усилия, словно боролся за собственную жизнь или сводил свои несводимые счеты с пороком и преступлением, с обманом и беззаконием.
Игра эта в большинстве случаев выглядела излишней, непонятной и недостойной – до такой степени ее ходы были запутаны и извращены, но на самом деле она строилась на искусном и трезвом расчете и всегда приводила к цели. Она не знала повторений и шаблона, была всегда новой и развивалась по своим законам, так что сбивала с толку опытнейших старожилов Проклятого двора. Иногда ее отказывались понимать даже люди, много лет работавшие вместе с Караджозом. В Стамбуле о нем ходили легенды, при этом одни поступки смотрителя тюрьмы выглядели бесчеловечными и безумными, а другие – до удивления добрыми и деликатными.
На Караджоза поступали частые и противоречивые жалобы, вставал даже вопрос о том, чтобы его убрать, и визири на своем Диване не раз обсуждали его действия. Но в конце концов все оставалось по-старому. Визири знали, что Караджоз – смотритель своенравный, самовластный и со странностями, но отлично понимали, как нелегко найти человека, который возился бы день и ночь с ворами, бродягами и выродками, держал бы их в повиновении и сохранял в Проклятом дворе относительный порядок.
Таким образом, Караджоз и дальше оставался на посту и управлял тюрьмой по своему усмотрению.
И все находили, что это самое естественное решение. Все, включая и обитателей Проклятого двора. Для заключенных Караджоз был предметом постоянных разговоров, сплетен, насмешек, брани, ненависти, случались и попытки физической расправы. (Грязно обругать при каждом удобном случае Караджозову дочку было давнишним и установившимся обычаем во Дворе.) Арестанты, словно завороженные, не спускали с него глаз и по-своему толковали каждый его шаг, взгляд и слово; они перед ним трепетали и старались избегать встреч с ним. Но те же люди говорили о нем с невольным восхищением и пересказывали друг другу его подвиги. Они привыкли к нему, можно сказать – сроднились с Караджозом. Ругали его, но так, как ругают свою распроклятую жизнь-злодейку. Он уже был частью их удела. В непреходящем страхе и ненависти они слились с ним воедино, и жизнь без него им трудно было себе представить. Если уж должен существовать Проклятый двор, так пусть его смотрителем будет Караджоз – такой, какой он есть. Методы его управления чудовищны, порой зловещи, но в них всегда скрывается неизвестность, а значит – возможность неожиданного поворота и к худшему, и к лучшему, как в лотерее. Поэтому и тюрьму, и самого Караджоза им становится легче переносить, ибо арестанты любят азартную игру и боятся определенности, которая никогда не сулит им ничего хорошего. Столичный мир порока и преступлений считал Караджоза своим человеком; он был для них «боровом», «клопом-кровопийцей», «сукой и сукиным сыном», но своим.
Таков Латиф-ага, по прозвищу Караджоз. Лучше, однако, сказать, что таким он был, ибо в последние годы он сильно постарел и отяжелел и рвения в нем поубавилось, словно он устал поражать и устрашать Двор своими фантазиями, трюками, остроумными и своенравными выходками и соломоновыми решениями. Теперь он больше времени проводит «за оврагом», на чистом и красивом склоне холма – в своем красивом доме, в котором успел переженить сыновей и повыдавать замуж дочерей.
Только изредка просыпается в нем старый Караджоз, и перед изумленным, дрожащим в суеверном страхе Двором он снова совершает один из своих великих подвигов, как десять – пятнадцать лет тому назад.
Со странным чувством недоумения и раздражения, которое спустя столько лет ощущалось в его тоне и в словах, фра Петар подробно рассказывал, как этот «матерый злодей» у всех на глазах вытягивал признание у армян, арестованных по делу о хищениях на государственном монетном дворе.
На монетном дворе стал исчезать драгоценный металл. В конце концов дело дошло до самого султана, и тот, разгневавшись, пригрозил жестоко наказать высших чиновников, если хищения не прекратятся, а виновные не будут найдены и ущерб государственной казне не будет возмещен. Перепуганные власти арестовали нескольких непосредственных виновников, работавших на монетном дворе, а чуть позже – богатую и многочисленную семью армянских торговцев: ниточки следствия привели в их лавки. Восьмерых мужчин из этой семьи доставили в Проклятый двор. Здесь эти смуглые, дородные купцы устроили свою жизнь так, как при любых обстоятельствах могут и умеют ее устраивать богачи. Им привезли целые горы мебели и ковров, ежедневно в изобилии доставляли пищу. Никто их не трогал и не допрашивал. И когда уже казалось, что дело на этом кончится, Караджоз тряхнул стариной и выкинул один из тех ловких трюков, какими он славился в молодые годы.
Однажды утром, когда глава семьи, престарелый, одышливый и грузный Киркор сидел во дворе на маленькой скамеечке в нише тюремной стены, перед ним вдруг возник смотритель и присел рядом, хотя на скамеечке едва хватало места для одного. Не промолвив ни слова, он всем телом навалился на Киркора, который и без того еле дышал. Наконец, совсем зажав его в каменном углу, он произнес тихим, но зловещим голосом, без всякого предисловия:
– Слушай, дело серьезное (задеты интересы самого султана!), надо срочно найти выход, потому что из-за вас могут поплатиться головами ни в чем не повинные высшие чиновники. Ты армянин – значит, сметлив, хитер и проницателен, а я один стою трех армян. Так вот, давай вчетвером и поищем выход из этой запутанной и опасной заварухи. Те арестованные ворюги, сам знаешь, – никто и ничто. Убытка им не покрыть. Они заплатят головой. Но вы их сообщники. Вы покупали краденое за бесценок. Вы можете еще сохранить свои головы и откупиться. Я знаю, ты сам ни при чем, но кто-то из твоих замешан в этом деле. А пока краденое не будет найдено и возвращено в государственную казну – главный виновник ты. Так вот, давай договоримся поскорее, не то, клянусь аллахом, потеряешь ты в великих муках свои телеса и останется на твоих костях мяса не больше, чем у десятилетнего мальчонки.
Прижатый Караджозом к стене, старый армянин не мог ни вздохнуть, ни слова вымолвить. А Караджоз продолжал шептать. Прежде всего он назвал огромную сумму, которую семья должна выплатить государству. От этой цифры у торговца потемнело в глазах и из горла вырвался хрип. Но Караджоз сильнее притиснул его к стене.
– Ничего, ничего. С монетного двора утекло немало, может, даже больше, чем думаем, примерно с четверть вашего состояния заплатить придется. Но поскольку вы о своих капиталах всегда даете ложные сведения, уменьшая их по крайней мере в четыре раза, то потеряете вы лишь шестнадцатую долю. Послушайся меня и внеси эту сумму. Тогда можно будет дело уладить. А не вернешь…
И Караджоз выложил торговцу весь свой дьявольский план. Старик, тяжело дыша, слушал его с закрытыми глазами.
В последние дни в армянских домах заболело два человека. Подозревают чуму. Стоит только высказать такое предположение вслух, как все армяне от мала до велика будут помещены в чумную больницу. А там добрая половина может на самом деле заразиться и умереть. Сразу же, конечно, найдутся люди – со стороны или из прислуги, – которые проникнут в пустые дома, в лавки и разворуют все, что на виду, и все, что припрятано. А потом произойдет то, что обычно делают с больными чумой, их домами и имуществом.
Говоря это, Караджоз сильнее прижимал к стене почти потерявшего сознание армянина, который пытался что-то сказать, сипел и вращал глазами, моля дать ему немного времени и возможность поразмыслить и переговорить со своими, но Караджоз отказал ему и в том и в другом, внушая зловещим шепотом, что все должно быть решено сейчас же и на этой самой скамейке.
Многочисленные арестанты, которые, как всегда, при виде Караджоза попрятались в камеры или укрылись в отдаленных уголках Двора, ничего не видели и не слышали, однако чувствовали, что между Киркором и Караджозом идет какой-то страшный торг. После долгого ожидания они увидели, что смотритель прошел в канцелярию, помещавшуюся над воротами, а Киркор, спотыкаясь и останавливаясь на каждом шагу, поплелся, словно в бреду, в камеры, где были его родственники. Оттуда некоторое время слышались препирательства и крики – младшие члены семьи ожесточенно, но тщетно сопротивлялись, а затем все вдруг стихло. Старик Киркор в сопровождении двух старших сыновей, поддерживающих его под руки, отправился к смотрителю договариваться, каким образом будут выплачены деньги.
Через несколько дней их начали выпускать группами по два-три человека.
Долго во Дворе судачили о том, как Караджозу удалось выколотить такую тяжкую дань из Киркора, пересказывали подробности, которые могли быть известны лишь им двоим, но которые заключенные каким-то непостижимым образом узнавали или же сами придумывали и прибавляли.
Фра Петар часто рассказывал о Караджозе, и всегда со смешанным чувством раздражения, ненависти, невольного восторга и безотчетного изумления, страстно желая как можно ярче обрисовать это чудовище, для того чтобы его образ так же ясно предстал перед слушателями и так же поразил их воображение, как поражал он и самого рассказчика. И даже говоря о чем-нибудь другом, он постоянно, хотя бы вскользь брошенной репликой, возвращался к Караджозу, как бы чувствуя, что с ним еще не покончил.
Но точно так же подробно и живо фра Петар рассказывал о жизни Двора в целом и об отдельных его обитателях – смешных, жалких и чудаковатых; с ними он был знаком ближе и лучше, чем с разбойниками, убийцами и закоренелыми злодеями, которых старался по возможности избегать.
Однако и это было не самым главным и не занимало больше всего места в воспоминаниях фра Петара о Проклятом дворе, о котором в последние дни жизни он подолгу рассказывал сидевшему возле него юноше.
II
Как и в любом несчастье, первые дни в Проклятом дворе были для фра Петара самые тяжелые. Особенно невыносимы были ночи. Чтобы хоть как-нибудь оградить себя от драк, ссор и отвратительных ночных сцен, он облюбовал темный угол огромной камеры за большим развалившимся очагом и расположился там со своими скудными пожитками. Там сидели двое болгар, тоже «пересыльные», приговоренные к каторге. Фра Петара они встретили почти без слов, но доброжелательно, явно довольные, что место возле них занял тихий, по-городскому одетый босниец, о котором, кроме этого, они ничего не знали и не спрашивали, предполагая, однако, что и он «пересыльный» и что ему, как и им, тяжело в этой мерзкой страшной клоаке.
Болгары, люди состоятельные, явились, насколько можно было понять, жертвами волнений, вспыхнувших из-за непосильных налогов и податей и немилосердного их выколачивания. Нечто вроде заложников. О своих делах они не говорили. Они были озабочены, испуганы, но даже это не отражалось на их лицах. Ничуть! Все в них говорило о выдержке и настороженном внимании. Всегда подтянутые, обутые и одетые, они словно в любую минуту были готовы тронуться в путь. (Стамбульские мелкие и крупные правонарушители считают Проклятый двор частью своей жизни и соответственно ведут себя, но эти двое здесь не жили, а лишь отбывали срок – жизнь их осталась там, в Болгарии. Теперь они ждали решения своей судьбы. Они еще поживут, если удастся возвратиться домой, а пока они далеко от своих – жизни нет. И не нужно. Таковы все «пересыльные».) Из камеры болгары выходили всегда врозь и то редко и на минутку, – один всегда оставался на циновке возле вещей. Но большую часть дня они сидели или лежали, безмолвные и неподвижные. Даже глаз не подымали без нужды. Ели мало и украдкой, пили только воду, тоже отворачиваясь в сторону. Они ни с кем не разговаривали и тихонько возмущались фра Петаром, который слушал во дворе шутки и разговоры заключенных и сам иногда принимал в них участие. И еще просили его в темноте не курить, так как это могло привлечь в их угол нежеланных гостей.
И все же спустя несколько дней они должны были принять нового гостя, ставшего их соседом. Нашелся еще один человек, которого привлек к себе укромный уголок, где обосновались приличные, мирные и тихие «пересыльные».
Впоследствии фра Петар никак не мог припомнить, когда и как появился этот человек и что он при этом сказал. (Мы обычно забываем подробности первой встречи с людьми, которые впоследствии становятся для нас близкими; нам кажется, что мы знали их всегда и всю жизнь были с ними вместе.) В памяти фра Петара время от времени воскресала лишь одна, не связанная ни с чем сцена.
В ранних сумерках он увидел силуэт склонившегося над ним высокого, сутулого и на вид молодого человека с шерстяным пледом в одной руке и с кожаной сумкой в другой. Болгары обменялись быстрыми взглядами сначала между собой, потом с фра Петаром. По их лицам скользнуло недвусмысленное выражение недовольства, настороженности и готовности к отпору – турок! Тот лег, где стоял, и тут же замер, даже дыхания его не было слышно. И когда бы той ночью фра Петар ни проснулся (а здесь нет человека, который бы по нескольку раз за ночь не просыпался), он всякий раз ощущал, что и «новый» около него не спит.
Проснувшись на рассвете, фра Петар при бледном свете зари, которая за стенами камеры была, вероятно, чудесной, посмотрел направо, где вчера вечером устроился на ночь пришедший турок. Первое, что он увидел, была небольшая книга в желтом кожаном переплете. Сильное и теплое чувство радости разлилось по всему его телу. Книга! Это было что-то из утраченной, настоящей человеческой жизни, оставшейся далеко за тюремными стенами, что-то прекрасное, но зыбкое, как сновидение. Он зажмурился, снова открыл глаза – книга лежала на прежнем месте, и это была действительно книга. Только тогда он поднял взгляд и увидел, что книгу держит на коленях человек, который полусидит, облокотясь на свой сундучок. Это был вчерашний пришелец. Возле него дорожная сумка из светлой, хорошо выделанной кожи, под ним превосходный темный плед – даже издали видно, какой он теплый и мягкий, словно нежный дорогой мех. Происхождение и воспитание, а также скромные потребности фра Петара привели к тому, что он никогда не задумывался над ценностью и внешним видом вещей и не придавал им никакого значения, но такой плед он не мог не заметить. Он никогда не видел, чтобы обычные, ежедневно Употребляемые вещи были сделаны так искусно и из такого прекрасного материала; останься он в Боснии и не угоди, на свое несчастье, в Проклятый двор, он никогда бы не узнал и не поверил, что нечто подобное существует на свете.
Взгляд его скользил дальше. Лицо молодого человека явилось новой неожиданностью. Мягкое, одутловатое, бледное особой, комнатной бледностью, совсем не похожее на те физиономии, какие можно было здесь встретить, оно обросло рыжеватой пушистой бородкой, должно быть, человек не брился дней десять; усы казались светлее и свисали вниз. На лице выделялись огромные нездоровые темные круги, из которых, сверкая влагой и внутренним огнем, смотрели голубые глаза. Фра Петару, повидавшему на своем веку множество самых различных больных, это показалось знакомым. Такие глаза он видел. Есть люди, которые будто чего-то боятся или стыдятся, хотят что-то скрыть. И именно поэтому они своим взглядом стараются привлечь и задержать чужой взор, приковать его к своим глазам, не пустить дальше – к лицу, фигуре или одежде. Юноша не моргая, выжидательно и спокойно смотрел в открытое, добродушное лицо монаха с густыми, черными усами и большими, широко расставленными карими глазами, тоже спокойными.
Разговор завязался сам собою. А такие разговоры самые лучшие. Сначала нечто вроде приветствия, отдельные, неопределенные слова, которыми прощупывают и испытывают друг друга собеседники. Фра Петар понял, что турок не заносчив и настроен не враждебно, как можно было бы ожидать. Правда, он сдержан, но совсем по-особому.
В то утро они несколько раз встречались и расходились и каждый раз перебрасывались несколькими незначительными фразами. Таковы все тюремные разговоры, они начинаются медленно и нерешительно и затем, не находя новой пищи, обычно легко и быстро сменяются недоверчивым молчанием, когда каждый из собеседников мысленно взвешивает то, что сказал сам и что услышал от другого.
Во время обеда они потеряли друг друга из виду. Только после полудня снова разговорились. Выяснилось, что оба читают по-итальянски. Перекинулись несколькими итальянскими словами. Больше шутки ради. И все-таки это сразу их как-то отделило от окружающих и сблизило. Поговорили о разных городах и краях, потом перешли к книгам, но так как книги они читали разные, разговор прервался. Сообщили друг другу свои имена. Юношу звали Чамил. Фра Петар назвал свое имя, умолчав о звании. Вообще о себе и о том, что их привело сюда, ни один не сказал ни слова. Разговор вертелся вокруг одного и того же и скользил по поверхности. Особенно лаконичен был молодой турок. Низким, глухим голосом и легким покачиванием головы он лишь соглашался с тем, что говорил фра Петар. И соглашался не раздумывая. Сам же не досказал до конца ни одной даже самой банальной мысли. Часто умолкал посреди фразы. Взгляд его постоянно уходил куда-то вдаль.
Фра Петар говорил более оживленно. Он был счастлив, что нашел собеседника, но про себя сразу подумал: «Юноша, несомненно, болен». Даже не отличаясь особым знанием людей – а фра Петар их знал, – нетрудно было прийти к такому заключению.
– Да, да, – повторял молодой турок с европейской учтивостью, но это «да, да» скорее подтверждало мнение, сложившееся о нем у фра Петара, чем отвечало на его слова.
Но каковы бы ни были эти разговоры, они, по-видимому, были дороги и приятны обоим заключенным, словно нежданный подарок, ибо давали им то, чего здесь больше всего недоставало; поэтому их беседы постоянно возобновлялись и продолжались после каждого перерыва.
Болгары искоса поглядывали на новоявленных друзей, стараясь не выдавать ни своего удивления, ни тем более своих подозрений.
А когда начало смеркаться, молодой турок и фра Петар сели вместе ужинать. Собственно, ужинал фра Петар, юноша ничего не ел, долго, с рассеянным видом пережевывал кусок. Бесхитростный и открытый фра Петар говорил ему:
– Чамил-эфенди, не сердись на меня, но это никуда не годится – ты ничего не ешь.
И он внушал юноше, что в несчастье человек должен есть больше, чем в обычное время, чтобы быть сильным и бодрым.
– Да, да, – соглашался юноша, но и после этого ел так же мало.
На следующий день они разговаривали живее и непринужденнее. Время прошло незаметно, и вот уже снова вечер. С наступлением темноты беседа начала замирать. Говорил только фра Петар. Даже рассеянное «да, да» собеседника постепенно прекратилось. Молодой человек все больше замыкался в себе и, соглашаясь со всем, лишь опускал или поднимал тяжелые веки, ни во что как следует не вникая.
Судя по красноватому цвету неба и красным отблескам на вершинах редких кипарисов за высокой тюремной стеной, где-то там, по другую сторону невидимого города, стремительно заходило солнце. На одно мгновение двор залили багряные отсветы, но они быстро исчезли, словно вылились из наклоненного четырехгранного сосуда, который наполняли тени сумерек.
Стражники загоняли арестантов в камеры, а те разбредались, как непослушное стадо, и убегали от них, норовя забиться в глухие уголки двора. Никому не хотелось расставаться с угасающим днем и залезать в душные камеры. Слышались крики и звуки ударов.
В эту минуту к камере, возле которой еще сидели монах и юноша, подбежал стражник, выкликая имя молодого человека. В нескольких шагах от него бежал другой и тоже звал Чамила с не меньшим усердием. Так везде и всюду спешат мелкие сошки, получив строгий наказ вышестоящих, спешат сломя голову, безразлично – послали их на злое или доброе дело. В данном случае все было хорошо. С редкостной для Проклятого двора предупредительностью посланные пригласили юношу тотчас же перейти в другое, специально для него приготовленное помещение. Они помогли ему собрать вещи. Было видно, что его дела повернулись к лучшему.
Юноша не выразил удивления и ни о чем не спросил, приняв это неожиданное внимание к себе как приказ. Уходя, он оглянулся на своего собеседника, словно желая сказать ему нечто значительное и впервые совершенно ясное, но только усмехнулся и закивал головой, будто приветствуя издалека. И так молча они распрощались как старые хорошие знакомые.
В ту ночь фра Петар долго думал о странном турке. Как будто бы он и турок и не турок, но совершенно очевидно, что он несчастен. По временам, погружаясь в дремоту, фра Петар словно видел юношу рядом с собой – бодрствующего и спокойного, с книгой, с необычными, изящными вещами, но одновременно ясно чувствовал: Чамила увели, ею здесь нет. И ему было жаль, что они расстались. Когда он наконец уснул настоящим сном, как обычно крепким и глубоким, без сновидений, забыв и о себе, и об окружающем мире, сон поглотил и ушедшего соседа, и всякую мысль о нем. Но стоило ему проснуться среди ночи, как сразу же воскресало старое, полузабытое, но по-прежнему живое чувство горечи, которое он испытал в юности, когда простился с близкими друзьями и поселился среди равнодушных, чужих людей, с которыми вынужден был с тех пор жить и работать. А когда рассвело и ночной калейдоскоп печальных дум и чувств исчез, осталась одна простая истина: соседа рядом с ним действительно не было. Пустое место справа воспринималось как новое несчастье и страдание в жизни, исполненной множества мелких и крупных несчастий и страданий. Слева по-прежнему сидели два торговца – неразговорчивые люди, всегда готовые в путь.
А утром пустое место оказалось занятым. На нем расположился худой и юркий небритый брюнет с растрепанными кудрявыми волосами. Он непрестанно извинялся и говорил без умолку и быстро. Он, мол, не хотел бы никому мешать, но просто больше невмочь выносить непристойные выходки тех, среди кого он доселе находился, волей-неволей пришлось поискать более спокойное место, среди порядочных людей. Поставив свой коробок, бросив старую, ветхую одежонку, он продолжал говорить.
Здесь не были в обычае пространные и церемонные вступления к разговорам, а этот человек болтал так, как будто попал к старым и верным друзьям. Ясно, что говорил он больше для себя самого, ибо не мог иначе, а не ради того, что хотел сказать, и не ради тех, кому говорил.
Двое торговцев еще больше насупились и сидели, прижавшись друг к другу. Но фра Петар с интересом слушал и смотрел на этого чудака, всем своим видом подхлестывая его говорливость. (Про себя же он думал: а ведь я пошел в покойного дядюшку фра Рафо, тот мог терпеливо выслушать любого и в шутку говорил: «Без хлеба я бы еще кое-как прожил, но без людей не могу».) А новый сосед говорил и говорил.
Он оказался евреем из Смирны. На смуглом лице огромный нос, большие глаза с кровянисто-желтоватыми белками глядели скорбно, видно было, что он подавлен, озабочен, испуган, но потребность говорить была в нем сильнее горя и страха. Словно продолжая начатый вчера разговор, он, выходя вместе с фра Петаром из камеры во двор, рассказывал взволнованным шепотом о себе и своих страданиях:
– Ограбят человека, да его же обвинят и посадят! Скажите, ради бога, каким образом мы очутились среди этих подонков? Я спрашиваю себя…