355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иванна Жарова » Изамбар. История прямодушного гения » Текст книги (страница 7)
Изамбар. История прямодушного гения
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:43

Текст книги "Изамбар. История прямодушного гения"


Автор книги: Иванна Жарова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

В епископе снова проснулось желание спорить.

– Почему тишина, Изамбар? Если уж на то пошло, в начале был звук – вот как должно звучать исповедание веры музыканта. По логике и по аналогии с геометрией. – Казалось, монсеньор Доминик подражал манере самого Изамбара.

Математик покачал головой:

– Нет, Доминик. В Начале была Тишина…

– Но почему, Изамбар?

– Тишина всегда звучит. – Светло-карие глаза заблестели, и зрачки в них вдруг расширились. – Когда молчим мы и наши мысли, мы слышим, как звучит Вселенная. Это вибрации, о которых я говорю тебе. Земля, светила, созвездия, планеты, даже те из них, что кажутся безжизненными и мертвыми – все звучит. Абсолютной тишины не существует. Кто этого не знает, тот просто никогда не молчал по-настоящему. Тишина – Матерь Мира, священное Лоно, из которого рождается поющая Вселенная. Тишина – Тайна.

– Тишина подобна точке вне времени, в которой заключено все? – спросил монсеньор Доминик.

Изамбар не ответил. Он лишь снова качнул головой, загадочная улыбка на его тонко очерченных губах окрасилась печалью и, как показалось епископу, сожалением.

– Очевидно, ты мог бы еще сказать, что тишина несравненна и неизреченна. Но не скажешь. Ведь об этом тоже следует молчать. Как же иначе приблизиться к тайне тишины, если не через молчание? – монсеньор Доминик говорил все увереннее, как будто и вправду проникаясь логикой вдохновенного мистика, говорил без всякого вызова и даже подтекста и вдруг оборвал себя, горько и болезненно уязвленный внезапной мыслью.

– Зачем ты пел, Изамбар? – спросил он совсем другим, резким, мгновенно охрипшим голосом. – В прошлом году, в Пасхальное Навечерие? Твой дрянной приятель выдал и предал тебя, но все же тогда ты еще мог отказаться, пока никто в этом аббатстве не слышал, как ты поешь. Тогда, но не после. Ты же бросил вызов своим пением и своим троекратным отказом повторить его! Ты, с твоим умом, не мог не понимать, что твой настоятель не упустит повода сравнять тебя с землей! Почему ты пел, Изамбар? Скажи мне правду!

– Мы заранее условились не обсуждать мое прошлое и мои поступки, – в очередной раз невозмутимо напомнил математик.

– Я не выведываю твоих секретов, – веско и почти грубо сказал епископ. – Я лишь хочу понять мотивы поступка, с последствиями которого имею дело. Это касается и меня. Если ты откажешь мне в ответе, я сделаю свои собственные выводы. Я полагаю, между твоими теориями и твоими делами, твоими словами и твоим молчанием есть связь. Мне важно установить ее. Итак, ответь мне, Изамбар, будь любезен: зачем ты сделал это? Твой отказ отвечать для меня означает лишь то, что ты бросил свой вызов нарочно.

– Нарочно? – переспросил Изамбар, казалось, с неподдельным удивлением, на которое монсеньор Доминик, однако, и не подумал купиться, уверенный в своей догадке.

– Нарочно, – повторил епископ ледяным тоном, – по трезвому расчету. Потому что теория нуждается в практике, а предположения требуют подтверждений. Ты сам проговорился. «Раньше я лишь догадывался… теперь знаю», – сказал ты. Я слушал тебя внимательно; я ничего не пропустил мимо ушей. «Тайна», «Тишина», «Молчание»… И еще «страдание и смерть» в качестве условия. Говорят, с братьями ты был немногословен. Семь лет наедине с книгами, в четырех библиотечных стенах, среди монахов, которые все как один до сих пор гадают, откуда ты родом и на каком языке лепетал в младенчестве, – куда уж тише, молчаливей и таинственней! Но тебе и этого показалось мало. Очевидно, рыцарь Тишины в молчании должен быть непревзойденным мастером. А в любом искусстве необходимо совершенствоваться. И ты не упустил такой возможности. Тут твои интересы совпали с интересами отца настоятеля. Благо у него никогда не хватит ума даже предположить подобную вероятность! А вот я, похоже, несколько спутал твои планы. Я не дал тебе ни сгнить заживо, ни умереть под плетьми. И самое главное – ты говоришь со мной, что уже само по себе не вполне соответствует твоим идеям и теориям. Раз уж ты решился на это, Изамбар, почему бы тебе не пойти до конца? Неужели тебе так приятно, когда окружающие ломают голову над твоими секретами и загадками?

И в третий раз математик покачал головой.

– Ты ошибаешься, Доминик, – произнес он с обезоруживающей мягкостью, особенно выразительной по контрасту с резкостью епископского тона. – В твоих рассуждениях есть логика. Но в поступке, о котором ты спрашиваешь, ее нет. В том-то и дело! Я не хотел тебя разочаровывать. И не хотел отвлекаться от темы. Но если ты настаиваешь… Все гораздо проще, Доминик. Меня попросили петь, и я согласился, потому что я и сам этого хотел. Я люблю петь, Доминик. Вот и все.

– Любишь? – в свою очередь изумился епископ, отказываясь верить собственным ушам. – Но, Изамбар, помилуй! Это просто глупо!

– В любви ум никак не участвует, Доминик. Любят сердцем. Я не пел семь лет. Вернее, семь лет я пел во сне, пел мысленно, пел шепотом, пел про себя… Мне дорого это стоило.

– Дороже, чем яма и плети?

– Тебе не понять меня, Доминик. – В прозрачно-ясном взгляде Изамбара отразилось сочувствие, почти сострадание, словно собеседник его был калекой, лишенным полноты бытия. Епископ почувствовал себя уязвленным.

– Потому что я не музыкант? – спросил он с вызовом.

– Потому что ты не любил, – ответил Изамбар тихо и печально, глядя прямо в глаза монсеньору Доминику, и тот, вопреки своему желанию возмутиться и защищаться, потупился и уставился в пол у себя под ногами.

– Я был бы счастлив петь и во второй, и в третий раз, поверь мне, – продолжал Изамбар с пронзительной печалью. – Я пел бы и был бы счастлив, если бы можно было быть счастливым, делая несчастным другого. Тебе, разумеется, рассказали… Ты знаешь, о ком я. Давай оставим это, Доминик. Прошу тебя. Вернемся лучше к моей модели Вселенной. Если ты, конечно, хочешь…

– Хочу, – выговорил епископ через силу, после паузы, ошеломленный и вконец потерянный. Он видел искренность и печаль в глазах Изамбара, слышал муку в его голосе, видел, слышал и не мог отрицать… Как бы ему того ни хотелось. А отрицать эту муку и эту печаль было бы таким успокоением! Ведь они никак не вязались ни с блестящей логикой геометра, ни с его детским легкомыслием и, казалось, вечной, неутомимой готовностью искать и находить поводы для смеха. Такой муки не было в хрустальном голосе Изамбара даже тогда, когда он говорил о своем нежелании разделять неделимого Бога. Неужели в самом деле за сочувствие к какому-то бездарному органистишке, снедаемому собственными амбициями, можно не поскупиться заплатить такую цену, на которую согласился этот человек? За сочувствие к бездарному музыканту и любовь к музыке… Такие мотивы монсеньору Доминику были понятны еще в меньшей степени, чем злополучное Filioque! Но Изамбар не лгал. Он все еще смотрел на епископа своими большими печальными глазами с неопровержимой, берущей за сердце ясностью. И эта ясность, как и прежде, помогала ему ловить налету епископские мысли и сомнения.

– Видишь ли, Доминик, – сказал Изамбар примирительно, как бы извиняясь перед несведущим собеседником за свое скорбное многознание, – музыканты слушают Тишину. И слышат в ней музыку Вселенной. Они цитируют ее посредством струн, клавиш, голоса, так же как богословы силятся выразить божественный Логос словами человеческих языков. Музыка Вселенной преломляется в восприятии каждого смертного, способного ее улавливать; божественное время просеивается сквозь время людское. Мы выражаем всеобъемлющее движение созидающих мир потоков Жизни в мелодиях, сотканных из нот, выстраиваем вибрации в ритме собственного дыхания, биения сердца, бега крови. И если мы следуем ей в смирении, она сама, эта таинственная Вселенская музыка, ведет нас, учит дышать и двигаться, дает нам ключ к нашему внутреннему времени. Она может сделать нас совершенными. Так верят музыканты. Музыка шлифует и оттачивает наши чувства; музыка дает нам радость без логической причины, в мажорных тональностях, в гармониях, благодатных для слуха, как благодатны для глаза правильные геометрические формы; она своими ритмами развивает в нас чувство времени, без чего наше восприятие осталось бы беспорядочным и неполным. Музыканты благодарны музыке за все эти дары и находят наивысшее счастье, выражая ей свою любовь игрой и пением. Таков самый древний и самый прямой путь к абстрактному, бесконечному, совершенному Богу. Но я ведь уже рассказал тебе мою притчу. Притчу о молчании, расширяющем сердце. Теперь, надеюсь, ты поймешь ее лучше.

Говоря, Изамбар поднялся и отошел к стене напротив. В крохотной келейке ему хватило для этого трех шагов. Монсеньору Доминику опять бросилась в глаза его детская хрупкость, тонкость и абсолютная беззащитность. И епископ вдруг отчетливо понял, что беззащитность эта одной природы со смелостью и свободой мышления; она – оружие Изамбара, как целомудрие – оружие девственниц. Такое оружие, как верят мистики, побеждает нечистых духов, но против земных врагов стоило бы обзавестись чем-нибудь еще. Монсеньор Доминик горько улыбнулся, сознавая, что беззащитность Изамбара отточена так же остро, как его ум, а потому защитить его невозможно в принципе. Именно в принципе – этот человек так создан.

Да, он молчал семь лет, уступив орган своему завистливому товарищу. Он отказался от музыки, которую называл геометрией времени, в пользу геометрии пространства. Но вот по вине того же злосчастного товарища в обители узнали секрет Изамбара и велели ему петь, и он, как малое дитя, тут же забыл от радости обо всем на свете. Потом, когда для горе-товарища дело стало оборачиваться скверно, Изамбар поспешил загладить свою невольную и по сути мнимую вину перед истинным виновником происшедшего и, как теперь выясняется, зашел в этом так далеко, как только возможно. В самом деле, в отличие от его поистине гениальных геометрических решений и доказательств, в поступках математика, если отбросить мистику, логики монсеньор Доминик не находил никакой.

– Я не понимаю ни тебя, ни твоей притчи, – сознался он.

– Это оттого, что ты не хочешь понимать, – сказал Изамбар без всякого укора.

– Хочу! – запротестовал епископ, уверенный в собственной искренности. – Я знаю, что должен понять тебя. Это важно!

– Верно. Но знать и быть должным не значит хотеть.

– Нет, Изамбар! – не унимался монсеньор Доминик. – Ты ведь и теперь предаешь свой принцип молчания, – воскликнул он. – Ты говоришь со мной! По доброй воле! Ты захотел рассказать о своей модели мира, заранее зная, что мне от тебя нужны лишь объяснения твоих формул для астрологических вычислений (хоть теперь, клянусь тебе, это уже не так). В чем твой расчет?

– У меня нет расчета. У меня есть лишь надежда, что когда-нибудь, когда меня здесь уже не будет, ты перестанешь бояться и к тебе придет понимание. А что до моего молчания… Когда человек согласен уйти из этого мира, он уже пропитан Тишиной, как дерево – соками; говорит он, поет или молчит – Тишина остается с ним… Я хотел рассказать тебе о чуде, которое со мной случилось. Не скрою, что мне радостно поделиться с тобой, даже если ты не примешь дара. Потом, когда меня здесь не будет, это останется с тобой, в дальнем уголке твоей памяти. Я предупреждал тебя, что чудо нельзя объяснить. И все же о нем можно рассказать. Особенно тому, кто не верит в чудеса, во всем полагаясь на свой трезвый расчет. Такому человеку важно знать, что, кроме трезвого расчета, есть что-то еще…

Глаза Изамбара излучали живое тепло, и тепло это проникало глубоко в монсеньора Доминика и согревало его изнутри. И так было всякий раз, когда епископ смотрел в них, в эти вдумчивые, внимательные, спокойные глаза, способные пронзительно сиять и ласково обнимать взором, становиться прозрачными и видеть насквозь, не менее чудесные, чем поющая Вселенная, воплощающаяся из Тишины. В них, всегда широко раскрытых, жила неустанная готовность удивляться.

– Все это правда, Доминик, – продолжал Изамбар. – Все, что я рассказал тебе о точке и времени. Я предполагал, допускал, догадывался… А теперь знаю, потому что видел и слышал. Я испытал абсолютную боль, такую, от которой структура нашего человеческого существа оказывается на грани распада. Я был пронизан болью и преломлен ею. Мое время остановилось. Это самое важное свойство боли – она останавливает наше внутреннее время. Секунда растягивается в вечность. Боль проходит через нас, как поток бесконечной длительности. Я сказал, что это встреча с бесконечностью нашего конечного тела. Абсолютная боль, если мы готовы принять ее, заставляет нас перестать быть телом. И когда нам это удается, ее можно видеть как поток и слышать как звук. И даже попытаться осознать, что она такое по отношению к нам. Я попытался, Доминик. И знаешь, что оказалось? Из этого трехмерного мира через боль можно прикоснуться непосредственно к бесконечности. Я хочу сказать, что именно боль открывает нам тайну, чем являемся мы по отношению к бесконечной Вселенной. Каждое живое существо имеет внутреннюю структуру, подобную структуре самой Вселенной, но оно способно воспринимать поток вибраций в конкретно определенном, ограниченном диапазоне. Можно предположить, что этот диапазон придает форму и нам, и нашему миру. Мы подобны музыкальным инструментам. Впрочем, не только подобны, но и являемся таковыми. С той разницей, что, как существа осознающие, мы способны и призваны к самосовершенствованию. Я говорю о способности пропускать через свою структуру вибрации все более и более широкого диапазона. Принять что-либо как явление бесконечной Вселенной, то есть дар Бога и неизменно позитивную данность, – значит не просто согласиться мысленно, убедив себя и доказав себе логичность такового явления, но настроить себя как инструмент восприятия. Вибрации, которые мы не в состоянии пропустить сквозь себя из-за недостаточности нашего диапазона, мы ощущаем как боль. В лучшем случае это подобно игре на расстроенном инструменте. Но вибрации, к восприятию которых мы не готовы, способны нас разрушить. Когда я говорил о расширении сердца, это был не просто поэтический образ. Как и моя модель, состоящая из плоскостей, сходящихся в одной прямой, не просто отвлеченное построение. Прямая изображает движение точки нашего сознания. Сходящиеся в ней плоскости образуют миры. В бесконечной Вселенной миров бесконечное множество, подобно тому как плоскость содержит бесконечное множество точек, а прямая может быть продолжена до бесконечности. Трехмерность нашего общего мира, вероятно, связана с определенным ритмом и скоростью человеческого времени, в силу некоей математической пропорции, а также за счет того, что сознание людей объединено в одно общее целое и выстроено примерно одинаково, в заданных пределах и системе измерений. Но если освободить сознание и изменить восприятие времени, изменяется и мир. Когда мое время остановилось… – Изамбар понизил голос: – Это было со мной трижды, а в четвертый раз, тогда, когда ты пришел сюда впервые, – уже иначе. В первые три раза я умирал и в самый первый уже почти умер, прежде чем у меня получилось, – сообщил он доверительно.

– Что получилось, Изамбар? – спросил епископ, переводя дыхание.

– Перестать быть телом. Вернуться в точку. И тогда боль перестала быть болью, превратившись в поток бесконечной длительности. Я увидел его как сияющие струи или нити, и позволил увлечь меня с собой. И пространство стало разворачиваться. Из крохотной точки, в которую я сжался, возникали миры и пространства. Я видел Вселенную, в ней – иные Вселенные иных времен и пространств, и все – из точки и, подобно точке, неделимо. Я видел Космос, Доминик. Планеты, светила, созвездия мчались сквозь меня потоком бесконечной длительности, когда я сжал себя в точку и отдался этому потоку; и он растянул меня, как неограниченно упругую струну, способную издавать беспредельно высокий звук. Они звучали, эти миры, пространства и светила. И звуком было все, что я видел, и я сам. Единым всепроникающим Звуком! Теперь я знаю, что вся наша земная музыка, распадаясь на ноты и такты, силится описать его многоголосье. И языки людские мчатся ему вдогонку своими гласными, но никогда не догонят, шелушась словами и запутываясь в мыслях. Лишь математика древних, простая и мудрая, внимательно и терпеливо подбирает соотношения, универсальные пропорции, описывающие бесконечную геометрическую прогрессию творения. Теперь я знаю, что божественное созидание Вселенной никогда не прекращалось. Я видел, как пульсирует неделимая точка, я слышал ее вибрацию. Я сделался точкой и отдался звуку. Я видел бесконечно расширяющиеся кольца волн в бесконечном множестве плоскостей. Я сам превратился из точки во Вселенную, бесконечную, неделимую, но содержащую в себе бесчисленное множество миров. В любом пространстве любая плоскость содержит бесчисленное множество точек, заключающих в себе бесчисленное множество миров! Все непрестанно расширяется, множится, растет и ветвится, подобно живому дереву, и остается неделимым, не допускающим разъятия, как всякая живая плоть, как евклидова точка. Теперь я знаю это. Знаю, потому что мое человеческое время, суетное и дробящееся, навязывающее границы и формы потоку созидающих вибраций, было остановлено. Я побывал во множестве миров с иными измерениями времени и пространства. Я видел, как не касается друг друга то, что пересеклось, и как пересекается параллельное, как вода струится вверх, подобно огню, и как живые существа проходят одно сквозь другое, словно облака тумана. Я знаю теперь, что нет ничего невозможного. Десяти жизней мне бы не хватило для того, чтобы описать все, что я видел, и мне мало человеческих тональностей и нот, чтобы выразить услышанное мною. Я познал нечеловеческую тонкость оттенков цвета и звука, неземную скорость превращений, свободу перемещения…

Монсеньор Доминик слушал, улавливая все более тонкие оттенки в мелодических переливах вдохновенного голоса, не в силах оторвать взгляда от самоцветов колдовских глаз, сияющих всеми цветами радуги. Зрачки в них то расширялись, то сужались, обнажая новый цвет. Они были светло-бирюзовыми, эти глаза; потом стали темнеть, словно морская волна набежала на них; зелень просияла и исчезла, спрятавшись в синеве, но вот и синева растворилась в черноте зрачка, и снова они – светло-карие, лучисто-теплые (должно быть, это их любимый цвет). Они живут своей особой, свободной жизнью. В отдельные мгновения монсеньору Доминику казалось, что миры, о которых говорил математик, отражаются в них, разворачиваясь и сворачиваясь один за другим. А руки Изамбара меж тем не дремали: перо и циркуль продолжали свой головокружительный танец в объятиях ловких длинных пальцев; из-под них выходили фантастические, непостижимые построения. И когда монсеньор Доминик наконец опустил глаза на эти чертежи, за тонкими линиями ему почудились нескончаемые, непроходимо запутанные лабиринты, мертвенный холод звезд и чернота ночного неба. Мучительное чувство тоски и одиночества охватило его властно, как никогда прежде, сдавило сердце. И мукой стало слушать о других мирах и чуждых пространствах, мукой – думать о них.

– Изамбар! – воскликнул он, не помня себя. – Изамбар, как же ты вернулся назад?!

– Не знаю, Доминик, – с блаженной беззаботностью отозвался математик. – Я не помню этого. Помню только, что я не боялся заблудиться.

– Не боялся? Ты не боялся затеряться в отдаленных уголках этих леденящих пустот и блуждать там одиноким призраком целую вечность?

– Я ничего не имею против вечности в бесконечной Вселенной. Ведь это Вселенная бесконечного Бога. В ней нет пустот, разве ты не понял, Доминик? Она полна; все в ней непрестанно движется, творится и обновляется. Она дышит Жизнью, Духом Создателя, – тихо и торжественно произнес математик.

– О чем ты говоришь, Изамбар? Где здесь Создатель, в этих лабиринтах и черных безднах, в этих со свистом вращающихся сферах, разверзающихся, точно пасть дракона, в этих насквозь пронзающих звуках и набегающих волнах, от которых нет спасения?! – кричал монсеньор Доминик и дрожал всем телом от страха и ярости, внезапной и неизъяснимой.

– Я не спасался от них, Доминик. Я отдавался всему, что настигало меня. И я понял, что там нет смерти. И вернулся назад, в мою плоть, которая исходила кровью здесь, на земле. Я возвращался в нее за смертью трижды, и всякий раз смерть ускользала от меня. А в четвертый раз…

Зрачки Изамбара снова выросли, затопив разом все оттенки мерцания сказочных глаз, и монсеньору Доминику вдруг почудилась в этой черноте та же пульсация, что он видел в них тогда… Тогда, когда епископ был здесь впервые… Он опять смотрел в те же черные солнца. Но теперь видел в них и вибрацию точки, и кольца волн, бегущих от упавшей капли, и сферы-вселенные… Все, о чем говорил этот странный, непостижимый, невероятный человек, смотрело теперь его глазами на монсеньора Доминика. Там отражалась бесконечность. Холодея от ужаса, епископ силился оторвать от нее взгляд и чувствовал, что тонет. Но Изамбар смиловался над ним, и глаза математика вновь сделались человеческими, теплыми, светло-карими.

– В четвертый раз, Доминик, я был здесь и там одновременно, так, как если бы меня было двое, – очень просто, как нечто само собой разумеющееся сообщил Изамбар. – Впрочем, даже не двое, а трое, – поспешно поправился он. – Один оставался в плоти и чувствовал как плоть; другой наблюдал того, первого, и людей, что были рядом, но смотрел не с какой-либо стороны, а отовсюду, словно заполнял всю комнату; третий же сжался в точку и, отдавшись потоку, отправился в новое путешествие. И тогда я осознал, что могу расслаиваться и дальше, подобно луковице: то, что видит во мне, то, что слышит, то, что мыслит, то, что чувствует боль, будут отделяться и отдаляться одно от другого, а это и есть смерть, разрушение структуры. И я понял, что умираю. А поняв, вспомнил, что это уже было со мной. Я вспомнил, что умирал трижды, а когда возвращался назад из других миров, забывал свои путешествия, как часто забывают сны после пробуждения. Тогда я умирал в беспамятстве, теперь же сознавал и помнил. Тот четвертый раз стал бы последним, если бы не ты, Доминик, – неожиданно признался математик. – Ты попросил меня не умирать, и я не умер, потому что в тебе был Бог. Он прогнал мою смерть твоими глазами, твоим голосом.

Епископ вспомнил о листах, исписанных мелким изящным почерком, о формулах и уравнениях, которых ему никогда бы не понять самому, если бы Изамбар умер, и горько устыдился.

– Бог сиял в тебе ярко, Доминик, поверь мне, – убежденно повторил Изамбар. – Что бы ты о себе ни думал, для бесконечного Бога это не помеха. Ты помог мне соединиться с Ним, как помогали мне мои братья…

– Твои братья? – непонимающе переспросил епископ.

– Когда они наносили мне удары. В их ударах была любовь, – сделал Изамбар еще более странное признание. – Я ее чувствовал. Они любят меня. Раньше я не думал об этом, а теперь знаю.

– Отнюдь не все, уверяю тебя, – решительно возразил монсеньор Доминик, отчего-то вдруг ощутив сильное раздражение.

Изамбар покачал головой:

– Они любят меня, – повторил он безмятежно.

– Почему ты так уверен?

– Их удары раскрывали мне Любовь Бога и в Ней – далекие миры Его бесконечной Вселенной. В их ударах была любовь, и мое сердце ответило на нее так же, как ответило на твое благословение. – Изамбар наклонил голову и прибавил примирительно: – Не пытайся объяснить это, Доминик. Любовь непостижима. Для нее нет невозможного.

Епископ принялся спорить. Ему живо припомнились и толстый настоятель, и рябой Себастьян, и органист с его дьявольской ревностью. Изамбар качал головой.

– Все это неважно, – сказал он в ответ на длинную епископскую тираду. – Как ты не понимаешь, Доминик? Все это лишь видимость. Разве не тому же учит твое богословие?

– Ты же сам добивался, чтобы я забыл его! – почти возмутился епископ.

– Только затем, чтобы ты оставил в покое свои скрижали прописных истин, – грустно улыбнулся математик.

Изамбар вздохнул совсем печально и, помолчав, вдруг спросил в упор:

– Ты веришь в Бога, Доминик?

* * *

Епископ вздрогнул и отшатнулся. Ему показалось, будто в этот миг в окно кельи влетело что-то большое и тяжелое; оно метило именно в него, епископа, но, не достигнув цели, гулко рухнуло на пол. Монсеньор Доминик уставился туда, где оно упало, но там ничего не было, потому что ничего не падало. Епископ поднял глаза и увидел, что на подоконнике сидит маленькая серая птичка.

– Ты что-то сказал, Изамбар? – спросил он с нарочно рассеянным видом. Изамбар снова покачал головой. Но это не был жест отрицания.

– Я сказал тебе все, что хотел, и даже больше, – произнес он чуть слышно и отвернулся.

Долгое, мучительно долгое молчание натянулось тонкой струной и, казалось, вот-вот зазвенит. Оно было похоже на боль, как ее описывал Изамбар. Так подумалось монсеньору Доминику.

Скромные серые птичьи перышки совершенно сливались с грубо отесанным камнем, так что епископ усомнился, не почудилась ли ему пичуга, но вот она завертела остроклювой головкой, высматривая крошку или зернышко, и запрыгала на своих тоненьких ножках. Поравнявшись с монсеньором Домиником, птаха неожиданно остановилась и, наклонив головку, воззрилась на него черным, круглым, невозмутимо строгим птичьим глазом, обведенным тонким оранжевым ободком. Глаз был птичий, но взгляд, епископ мог поклясться, – совершенно человеческий, осознанный и явно неодобрительный. Как будто маленький серый комочек отлично знал, кто стоит перед ним. Епископу стало жутко и в то же время смешно. В недоумении смотрел он на длиннопалые лапки, ловя себя на неуместном мальчишеском желании схватить за них эту маленькую наглую птичку, что смеет так смотреть на него, монсеньора Доминика. Птичка, казалось, поняла, как сильно искушает она епископа, взмахнула крылышками, вспорхнула и уселась на остро выпирающую из-под кожи ключичную кость Изамбара, словно на жердочку. Когтистые лапки расположились у самого края длинного рубца, пересекавшего наискосок всю шею, стройную и гибкую, как у девушки.

Снова, как в начале разговора, Изамбар стоял, опираясь рукой о стену. Но теперь епископ заметил и глубокое дыхание, и часто бьющуюся голубую вену на шее, и землистую бледность кругов под глазами, отчего глаза казались еще больше, а за их кристальной ясностью угадывалось нечеловеческое напряжение. Вот Изамбар покачнулся и прислонился к стене спиной. Птичка осталась спокойно сидеть у него на плече, нахохлившись и взирая на монсеньора Доминика с прежним неодобрением.

– Теперь я могу рассказать тебе об астрологических таблицах и современной арабской алгебре, – произнес наконец математик. – Раз я обещал, я сдержу свое слово…

«Боже мой, как он истощен!» – подумал епископ вместо того, чтобы воодушевиться долгожданными словами.

– Завтра, Изамбар, – сказал он вслух. – Ты был болен. Тебе пора отдыхать. У нас еще есть время. Я приду к тебе завтра.

– Тогда оставь мне твои задачи, – предложил Изамбар. – Те, в которых затрудняешься. Я решу их. А заодно буду знать, с чего начать завтра.

– Вот, Изамбар, они все здесь.

– Хорошо, Доминик. И не забудь принести тот старый арабский учебник вместе с моим переводом.

Когда епископ выходил из кельи, странная птица вспорхнула и вылетела в окно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю