Текст книги "Возвращённые метафизики: жизнеописания, эссе, стихотворения в прозе"
Автор книги: Иван Зорин
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Оправдание пошлости
Настоящему недоступна тональность прошлого, любые комментарии со временем утрачивают вкус. Забытая мелодия не может быть пошлой, пошлость видна лишь современникам. В изжитых словах она прячется за старомодностью и банальностью, тонет в анахронизмах. Бульварные романы XIX столетия кажутся теперь лишь наивными, жёлтая пресса того же века выглядит вполне пристойно. В архаике вчерашнего неразличимы ни излишняя чувствительность, ни слащавость. Ложный пафос может вполне обернуться эпичностью, заурядная мелодрама превратиться в великую трагедию. Голливуд – это искусство для домохозяек, апогей безвкусицы, но разве «Ромео и Джульетта» не мыльная опера XVI века? В моём детстве считались неприличными фарфоровые слоники в буфете и кровать с железными шишечками. Сегодня мне уже самому непонятно, почему. Мы можем только догадываться, почему в эпоху Просвещения излишне напудренные парики казались пошлыми, – законодатели этой эстетики унесли тайну с собой. То, что у древних считалось пошлостью, с годами преобразилось до неузнаваемости. Предложенный Гиппонактом «хромой» ямб, претивший литературным вкусам современников, выродился в греческую классику. Классический стиль эпохи барокко стал прибежищем графоманов.
Пошлость – отсутствие меры, и её задаёт сиюминутность. В призме пространства и времени она искажается в скуку, иронию, нелепость и даже красоту. Она принадлежит к категориям оттенка, а оттенки при взгляде издалека забиваются ведущими цветами. «Младший секретарь департамента церемониала, отставленный от службы с повышением в ранге», кажется японке Сэй-Сёнагон пошлым, равно как и «пряди чёрных волос, когда они курчавятся, двери шкафов, переделанные в скользящие двери, или соломенная циновка Идзумо, если она в самом деле сделана в Идзумо». Корни её восприятия сокрыты мраком чужой культуры. На Западе «обыватель» и «мещанин» означают принадлежность к среднему классу, в русском эти слова несут оттенок пошлости.
Категория пошлости субъективна даже на фоне эстетических категорий. Набоков, например, понимал под ней лишь дурную претенциозность. Под его определение подпадало всё посредственное, всё промежуточное между «Войной и миром» и полицейскими романами. Последние, как и комиксы, Набоков к пошлым не относил, и, соглашаясь с ним, можно добавить, что тёмный крестьянин не способен быть пошляком, это удел недоучек.
Когда мутная волна демократии смела аристократизм, вульгарность обрела статус эстетики. Мы подпали под очарование кича, нас заворожили профанации массового искусства. Однако в свете сказанного появляется надежда, что кричащая пошлость глянцевых обложек станет однажды не более чем иллюстрацией развязных манер – безмерного тщеславия и безмерной глупости.
Та, которой нет
Её зовут Дульсинеей, Маргаритой, Еленой, Сольвейг. Незнакомка, она качает страусовыми перьями, её улыбку срывают, вышибая соперника из седла, за ней приплывают корабли, список которых долог, как ночь.
Она является в грёзах – встретить её наяву невозможно. Но мы надеемся. Эта мечта сопровождает нас вместе с ксантиппами, примеряющими нам венец мученичества, делающими из семейной жизни пропуск в рай.
Мы ждем её, как евреи мессию, – спасаясь своей выдумкой. Мы обращаемся к ней, объясняясь в любви, мы дорисовываем её образ слезами, преодолевая косноязычие земных глаголов и муки времени.
И, неутешные, старимся.
Быть может, смерть, разделяющая пространство и время, явит нам её в своих чертогах – единственную, иную, желанную?
Мир без нас
Вообразить его – значит выйти из реки обстоятельств, стать невидимкой, созерцать окружающее из материнского чрева или из могилы. Это значит умереть при жизни, превратиться в постороннего, выпав из гнезда будней. Притаившись, тогда можно видеть дни – тень кружащейся в небе птицы, зреть в замочную скважину суету, ошибки, измену, лесть, одиночество, ненависть близких и быстрое забвение.
Этому препятствует страх: смерть пугает ломкой привычного, исчезновение «я» кажется немыслимым. В практике дзэн, обещающей слияние с миром, это трудное упражнение. Но так ли уж трудно представить Вселенную, где по-прежнему торжествует сила, царствует равнодушие и ухмыляется Зло? Разве не удаётся нам это, когда вдруг забрезжит прошлое, когда мы спим, углубляемся в книги или мечтаем?
Вслед за Шопенгауэром и Витгенштейном наука расправляется с иллюзией «я», сводя его к игре нейронов и токов. Затерявшиеся в череде событий, мы – песчинки в песочных часах. Мир грохочет своей колеёй, заглушая наши невнятные речи, рассыпая их горсткой метафор. Наше присутствие – догорание свечи на пиру, а путь – его называют судьбой – след птицы в воздухе или змеи на камне.
Когда я есть, меня уже нет, и, возможно, окончательный уход только напомнит об этом.
Воплощения
В Нишапуре в третьем веке Хиджры суфийский пророк Хамдун ал-Кассаб («мясник») ступил на «путь порицания».
Земным почестям, отвращающим от Аллаха, он предпочёл испорченную репутацию. Позднее из этого развилась странная школа «дурных святых». Но эта идея не нова. Платон во второй книге «Республики» описывает истинного проповедника, который должен пасть жертвой несправедливости. А ещё раньше те же взгляды находили отражение в самобичевании индусов и мистериях Крита.
Христианские знатоки ересей – Ириней Лионский и Епифаний Саламинский, арабские доксографы – ан-Наджжар и Шахрастани, были уверены, что всякая ересь является только вариантом другой ереси, что различные религиозные доктрины соотносятся друг с другом по вполне определённым правилам. И были правы. Оттенки догм, ради которых когда-то убивали, есть не что иное, как плод человеческого сознания, бесконечно перемалывающего мысли, вытекающие из одних и тех же предпосылок. Равен ли Иисус по своему положению Отцу или находится ступенью ниже, познать невозможно. Но, допуская существование божественной Троицы – три лика, три персонифицированных объекта, – можно предсказать все потенциальные исходы, которые будут представлены в истории. «Иначе говоря, – пишет Ион Кулиано в предисловии к «Dictionnaire des religions» Мирчи Элиаде, – прежде чем явится Арий или Несторий, я уже знаю, что появится некий Арий или Несторий, ибо появление их заложено в системе, той самой системе, в которой мыслит Арий или Несторий в тот самый момент, когда и Арий, и Несторий считают, что они творят систему». На самом деле система творит их. Их поведение продиктовано вполне конкретными, неведомыми им кодами.
Средневековые реалисты вслед за Платоном, обожествлявшим мир идей, считали вещи воплощением вечных универсалий, слепками Неизменного, оттисками небесного архетипа. Согласно их мнению, воплощение Будды в боддисатвах или Бога в Палестине есть не что иное, как воплощение идеи боговоплощения, а все разновидности государственного устройства, существовавшие или те, что только будут существовать, есть варианты единого, мыслимого нами идеала Государства.
Примерам здесь несть числа. В круговороте эйдосов наши действия обречены на повтор, мы – герои одного бесконечно долгого мифа. Быть может, в программу мироздания просто забыли включить Цель, объясняющую, зачем нужно играть предписанные роли, метаться, потакая чужой прихоти, исполняя причуды неведомой нам фантазии.
Язык
«Мысль изречённая есть ложь», – читаю я строки, написанные полторы сотни лет назад. Как странно, что я понимаю их. Ведь автор давно умер, мы никогда не встретимся. Что он хотел выразить – неведомо. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся». Удивительно, что мы вообще улавливаем в нём смысл! Что сохранило его для нас? Язык. Река, в которую бросают венки. Их относит всё дальше и дальше, река мелеет, вьётся, прибивая обломки к берегам. Значит, любые строки однажды перестают читаться, сделавшись невнятными, как речи батавов, хеттов, аллоброгов, бригантиев и герулов, за давностью лет превратившихся в инопланетян.
Изжитой смысл умирает. Странно, когда ещё понимаешь его.
Интересно, на какое время алфавит оттянет смерть этого нахлынувшего вдруг ощущения?
Образы мира
Закончив рисовать, художники заспорили, чья работа лучше. Каждый считал свою картину честным паспортом природы, каждый верил, что лучше отразил мир. Они приводили бесчисленные аргументы и не заметили проходившего мимо фотографа.
– Вы хотите преуспеть в бессмысленном переборе теней, – бросил он. – Сравнивать творения, всё равно, что сравнивать человеческие языки, благозвучие которых отвечает лишь вкусу. – Он сделал моментальный снимок, превратив горы и лес в груду света и тени. – Смотрите, вот и ещё одна истина, претендующая заменить реальность. И она ничуть не хуже кусков измаранной холстины!
Художники уставились на плывущее за горизонт солнце. А что возразишь? Что бытие без фантазии мертво? Что действительность – только метафора?
Выкатила луна, небо усеяли звёзды.
– Поскольку воображение создало мир, оно правит им, – припомнил кто-то Бодлера.
– Замысел давно воплощён, – отрезал фотограф, – остаётся его копировать.
И опять воцарилась тишина: фотограф торжествовал, художники презрительно молчали. И вдруг с неба раздался Голос:
– О, возлюбленные дети Мои! Впечатляют ли вас утры и зори, гроздья росы и крылья павлина? Кажется ли вам чудом левиафан, которого не вытащить удой, и орёл, ночующий на зубце утёсов? Я, отец дождя и распорядитель молнии, я создатель расчисленных облаков и земли, как разноцветная одежда. Дикий вепрь и розопёстрый мотылёк, беззлобная серна и конь, глотающий в ярости землю, ревущий от мощи бегемот и камень, искупающий бессилие молчанием, – плоды Моего искусства.
Их совершенство вдохновляет вас на подражание, но знайте, что они тоже только эскизы, только пятна краски, только подобие подобия!
Царство теней
Печален аид. Бесплотных нельзя услышать, безликих – увидеть. Безмолвный Кастор ждёт Поллукса, Орфей зовёт Эвридику. Дети небытия, сотканные из ничто, они – эхо, отголосок, блик... Их сомкнутыми устами вещают боги, им неведом диалог. Души лишь вспоминают и оплакивают – что им ещё остаётся? И так – вечность. Или они уже свыклись с тем, что их нет и они есть?
Платон считал, что мы также лишь припоминаем иной свет, едва проникающий в пещеру, что мы – меньше малого, чей-то слепок, набросок, оттиск. Благодаря книгам, нас окружают ушедшие, благодаря телевидению – призраки. Их вещим и лживым устам неведом диалог. Постояльцы небытия, они – ничто. Живые, они для нас мертвы, мёртвые остаются живыми. Часть населения земли – население книг и лент – существует вне циферблата. Но мы не замечаем, мы привыкли.
Кто скажет, может, мы уже по ту сторону Ахерона, Времени, Добра и Зла?
Псалом
С кем, кроме Бога, разделить одиночество? Кому поведать тайные помыслы и заветные желания? Смертным они чужды: слова – лживые посредники.
Кто видит с нами умершие дни? Мы воскрешаем их в памяти, и, быть может, однажды воскреснем сами. Ты лишил нас слепой смерти зверей ценой сомнений.
Прости же нам маловерие и избавь от отчаяния.
Бунтари
«Да хранят тебя Шамаш и Мардук! – благословляет начальника стражи глиняная табличка из Ура. – О рабе, которого я собирался усыновить и который, сбежав, уже четыре года прячется среди подрезателей жил, ты сказал: „Он появился“. Пошли в заросли верных людей, пусть приведут неблагодарного. За поимку его я даю сикль серебра, полбана ячменной муки и сила кунжутного масла. Сверх того – фиников. Перед Шамашем, Ададом, писцом Элайей и домашними женщинами, в месяц зиза, на восемнадцатый день». Имя сбежавшего раба не сохранилось, но его история впечатляет. За шестнадцать столетий до Христа кто-то предпочёл свободу золотой клетке. Такая судьба – удел немногих.
Нечто похожее мы встречаем у Бицилли. Говоря о регламентированности городского уклада в раннем Средневековье, он замечает: «Тем не менее находились люди, больше созерцавшие эту жизнь со стороны, чем принимавшие в ней участие; не примыкавшие к системе цехов, слонявшиеся без дела, они были гонимы, на них смотрели, как на инфернальных существ, внушавших мистический ужас; они были бедны, их судьба была трагична, их было ничтожно мало, но они были». Бицилли называет их «первыми интеллигентами».
Сегодня диктатура демократии приковывает к толпе куда прочнее. В эпоху вселенского послушания, когда мнение выродилось в стереотип, а вольнодумство подменили газеты, подобные примеры сыскать уже нелегко. Но они есть. Ведь волосы всегда противятся гребню, и, как заметил Торо, кто-нибудь всегда шагает не в ногу, слушая иного барабанщика.
Roulette A La Communion*77
Рулетка как причастие (фр.)
[Закрыть]
Банальное сравнение сводит жизнь к игре. Однако у этой метафоры есть и обратная сторона. Когда шарик мечется по чёрно-красному кругу, в минуту напряжения нам открывается вся бездна нашего неведения. И одновременно – потусторонность. Завороженные, мы ждём, когда в хаосе возможностей проскользнёт истина, и этот миг возносит на небеса, делая сопричастным предначертанному.
В душе мы не верим в случай, смутная уверенность в предопределении заставляет нас гадать. Делая ставки, опытные игроки доверяют интуиции, неопытные руководствуются системой. Великое множество последних обещают стратегию выигрыша, сулят райские кущи. Однако ожидание выше приговора, постичь означает привыкнуть.
Из бездны незнания рождается Бог. Глядя на крутящийся шарик, каждый испытывает это ощущение: Кто-то знает его остановку. Это дарованное нам чувство, это таинство, которое вершит длительность, и есть приближение к сакральному, это ответ на неведомый вызов.
Проповедуя с амвона рулетки, Бог говорит языком катящегося шарика. Когда же выпадает цифра, момент истины сменяется разочарованием.
Степная баллада
Собираясь в поход, Чингисхан призвал на помощь тангутского царя, своего данника. «Если у тебя мало войска, – надменно ответил тот, – не будь императором». С тех пор, сообщает «Сокровенное сказание монголов», Чингисхану ежедневно напоминали, что гордец ещё жив.
Разгромив неприятеля, Чингисхан дал волю мести. Тринадцать туменов и тысяча бахадуров двинулись на восток, кривая сабля и свистящий аркан ответили на дерзость. Смятый железной лавой тангутский царь с горстью своих «непобедимых» солдат укрылся в столице. Его обложили, как тигра в пещере. В городских предместьях шёлковые стяги уже заменил девятихвостый бунчук, и казалось, земной суд свершится с неизбежностью небесного.
И здесь уже предвкушавший сладость возмездия император разбился, упав с лошади. Обычай предписывал кочевникам немедленно прервать поход, но престарелый полководец был неукротим. «Клянусь вечно Синим Небом, – воскликнул он, – лучше умереть, чем оставить вероломство безнаказанным!» Осаждённых довели до крайности, и запертый собственными воротами царь обещал покориться. Однако, изворотливый, он прибег к последней уловке. Весть о ханской болезни уже коснулась его ушей, и он попросил отсрочку. Время, спасавшее многих, текло в его сторону, и он надеялся обмануть судьбу. Но лукавство натолкнулось на хитрость. Чувствуя близкую смерть, Чингисхан назвал царя сыном и с притворным великодушием дал ему месяц, чтобы явиться в орду. При этом он распорядился убить его сразу по прибытии вместе со всей свитой. Посылая смерть из могилы, он запретил разглашать свою кончину, прежде чем умертвят предателя. Возвращаясь потом на родину, монголы убивали дорогой всех встречных – кривотолки не должны были оболгать смерть их хана.
Рашид ад Дин пишет, что грозный хан оставил по себе непроизносимое имя в полнолуние месяца Свиньи года Свиньи. У Марко Поло он умирает от раны стрелой. У Карпини – от удара молнии. Но ближе к истине мне представляется версия старой монгольской легенды. Она предполагает, что хан всё же пережил своего дерзкого вассала. Однако тангут, отправляясь в орду, уговорил свою оставшуюся во дворце жену убить завоевателя. Он рассчитывал на её неземную красоту и нечеловеческую преданность. Ввиду наставленных копий он ещё искушал Чингисхана прелестью царицы и советовал на всякий случай обыскать её перед брачным ложем. Он знал, что смерть не спугнуть предостережением. Укусив правителя за шею, красавица бросилась в Хуанхэ, которая с тех пор зовётся у монголов «рекой царицы».
Два всесильных царя, два древних воителя. Их привязанность к миру впечатляет, их презрение к смерти страшит. Борясь на краю пропасти, они пытаются столкнуть противника. Что движет ими: честолюбие, неведомая страсть или стремление забыться?
Начало
А было, похоже, так. Режиссёр увидел сон, который решил воплотить на экране. Быть может, сон мучил его, и он, надеясь освободиться, полагал, будто сокровенное перестанет довлеть, утратив тайну. А может, воображение рисовало ему звёзды, и будущее творение казалось совершенным? Теперь это неведомо. Но сны – лишь хаос ощущений, а искусство – всегда ремесло. Оно требует мастерской, как пьеса – декораций. И режиссёр выбрал пустынное место, где его фантазии должны были осуществиться. Прибывшим сюда раздали роли, и он, работая вдохновенно и беспощадно, заставлял под луной и солнцем повторять их. Чтобы избежать путаницы, режиссёр никому не раскрывал замысла, и все терпеливо ждали, пока в сценах проступит сюжет.
Но замысел – клочья тумана, творение открывается лишь по завершению. По неведомой причине – творцы капризны – режиссёр на половине дороги бросил начатое. Художнику, видевшему его бегство, он вместо прощания обещал скоро вернуться. Обманывал ли он, сломленный неудачей, или сам верил в это? Проклинал ли он время, которое, заставляя выбирать, приземляет фантазию и подчиняет судьбе? Или миф был целью его сна? Кто знает... Но как бы там ни было, режиссёр оставил легенду – догадки вместо знания, интерпретацию вместо факта. Позже художник рассказывал, что режиссёр счёл себя отвергнутым. Художник лгал то ли от ужаса, то ли из состраданья, а беспомощные актёры ещё долго бродили в руинах декораций, виновато бормоча заученные фразы, рылись в груде хлама. Безликие, покинутые поводырём слепцы, они вглядывались в оборванные ленты, отыскивая себя.
Брошенные на задворках Вселенной, их потомки до сих пор склеивают разрозненные куски. Сводя историю к истории истории, они тщетно пытаются воплотить чужой сон.
Метемпсихоза как предательство
Был осенний день семьдесят девятого. От кипевшего чайника запотели стёкла, и мать, привстав с табурета, открыла форточку.
Отец вдруг сказал: «А ведь ты увидишь третье тысячелетие...»
Я стоял у окна, ковыряя в цветнике сухой чернозём, и думал, что за горизонтом места гораздо больше, чем можно себе вообразить.
Повышая голос, отец заговорил о будущем, словно заблудившийся пастырь, ободряющий путников. В паузах он тихо улыбался, а я слушал и верил, что увижу золотой век, который наступит с неотвратимостью календаря. Меня разморило, мысли уводили всё дальше от нашей кухни, скрипы которой я давно изучил, в таинственное, лучезарное завтра, которое суждено моему поколению.
Отец говорил всё тише – и вдруг кулаком захлопнул форточку.
«Теперь, – рассмеялся он, увидев, как я вздрогнул, – ты запомнишь наш разговор!» Через два года его не стало.
Через двенадцать – страны, в которой мы жили. А я живу, чтобы перебирать в памяти рухнувшие надежды.
Время – для всех шагреневая кожа, и теперь, когда в слезящемся паром окне одинокие галки чертят небо, мне кажется, что завтра уже не наступит.
Переселение душ обрекает нас на вечные странствия, вера в бесконечные метаморфозы делает нашу судьбу более одинокой, чем она есть.
Ведь метемпсихоза означает забвение, отказ от прошлого, отречение от несбывшегося.
Я хочу быть всегда с тем холодным осенним днём, когда мог безнаказанно мечтать.
Или не быть вовсе.
Построение образа
Ничто так не стимулирует восприятие, как прямая речь. Посредством живых слов мы постигаем души, учит блаженный Августин; с помощью диалога раскрывается истина, добавляет Платон. Вложите в уста героя одну-две фразы, задайте интонацию, и он уже возникает в воображении. Особую роль при этом играют междометия, поговорки, паузы: привычные, они легко рождают ассоциации. Например: «Эх вы... Да что вы все знаете обо мне? – с едва скрываемым отчаянием (тон указывается обязательно) прошептал Иванов (имя всегда сильный акцент) – Сорок лет впустую! Сорок лет бессмыслицы и суеты!» Одно вырванное из контекста предложение уже что-то говорит. Пробуждается сострадание (очень сильная доминанта): Иванова жалко, потому что всем близко ощущение понапрасну идущей жизни. Приведённый анализ кажется примитивным, но это только один кирпичик, из которых строится здание образа.
Теофил Готье признавался, что не испытывает страха перед белым листом, потому что владеет синтаксисом. Он говорил, что смело бросает фразы в воздух, зная, что они, точно кошки, опустятся на четыре ноги. С какого же момента отдельные части воспринимаются как гештальт? Почему набор одних символов кажется фальшью, других – нет? Когда оживает втиснутый в мёртвые буквы образ? Это и есть загадка художественности. Ясно, что чеховская бутылка, преломляющая лунный свет, рисует ночь. Не ясно – почему.
Сколько типографских знаков нужно для того, чтобы проявилась картина? Интуитивное постижение этого ремесла зовётся талантом. Однако я не сомневаюсь, что гармония рано или поздно будет поверена алгебре. Ибо речь идёт лишь о способе внушения, об искажении поля нейронов посредством грамматики, о внедрении в их структуру клиньев слов. Я уверен, что когда-нибудь мастерству писателя обучат машину – будущее за ней-ролингвистикой, за массовыми технологиями искусства, которые его и уничтожат. Ведь как только вскроются эти алгоритмы, а сегодня в эпоху «Вояджеров» и компьютеров, ниспровергающих шахматных чемпионов, они вовсе не представляются тайной тайн, литература исчезнет. Если только раньше её окончательно не раздавят журналы в глянцевых обложках.
Со временем термины отслаиваются от предметов, слова – от вещей. «Стимул» изначально подразумевал погоняющую палку, «символ» имел значение договора между сторонами. То, что «гипербола» означала прежде высокую шапку, теперь интересно лишь этимологу. Наш современник обречён бродить по руинам отшелушившихся понятий, по засохшим листьям, слетевшим с разных деревьев. «Логико-философский трактат» – это закат метафизики, повальное умение плести словесные кружева – закат словесности. Чудо перестаёт быть чудом, когда каждый способен его сотворить.
Сегодня букву теснит цифра, и массовый читатель превратился в массового зрителя. Образы, заполняющие сознание, приходят ныне из виртуальной реальности, человечество разучивается видеть книжные сны. И скоро кожаный переплёт станет экзотикой, эс-сеистика – пустым, обременительным опытом, а труд писателя – ремеслом златошвейки или золотаря.
Я рад, что не доживу до этого.