Текст книги "Антология мировой фантастики. Том 8. Замок ужаса"
Автор книги: Иван Тургенев
Соавторы: Говард Филлипс Лавкрафт,Алексей Толстой,Роберт Альберт Блох,Кирилл Бенедиктов,Эдвард Дансени,Ширли Джексон,Кларк Эштон Смит,Андрей Саломатов,Артур Ллевелин Мэйчен (Мейчен),Абрахам Меррит
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 48 страниц)
В один вечер с ней сделались конвульсии, и не прошло двух часов, как она умерла в страшных мучениях. Все полагали, что она себя отравила, и, со всем почтением к памяти покойницы, нельзя не думать, что это предположение справедливо. Иначе что бы значили эти звуки, которые вскоре после ее смерти начали раздаваться в ее комнатах? Чему приписать эти шаги, вздохи и даже несвязные слова, которые я сама не раз слышала, когда в бурные осенние ночи беспрестанный стук окон не давал мне заснуть, а ветер свистел в трубы, как будто бы наигрывал какую-то жалобную песнь. Тогда волосы мои становились дыбом, зубы стучали один об другой, и я громко молилась за упокой бедной грешницы.
– Но, – сказал Руневский, слушавший с возрастающим любопытством рассказ Клеопатры Платоновны, – можете ли вы нам сказать, какие именно слова произносила покойница?
– Ах, – отвечала Клеопатра Платоновна, – в то время в словах ее мне многое казалось странным. Смысл их всегда состоял в том, что ей До тех пор не будет покою, пока кто-нибудь не обручится с ее портретом и не наденет ему на палец ее собственного кольца. Слава Всевышнему, теперь желание ее исполнилось, и ничто уже более не будет тревожить ее праха. Кольцо, которым обручалась Даша, есть то самое, которое дон Пьетро подарил своей невесте; а разве Даша не живой портрет Прасковьи Андреевны?
– Клеопатра Платоновна! – сказал Руневский после некоторого молчания, – вы не все мне открыли. В этой истории о фамилии Ostoroviczy, от которой, как вы говорите, происходит покойная бригадирша, есть какая-то непостижимая тайна, окружающая меня с самого того времени, как я вступил в этот дом. Что делала Сугробина вместе с Теляевым в одну ночь, когда они оба перерядились, одна в красную мантию, другой в старинные латы? Все это я считал сном или бредом моей горячки, но в вашем рассказе есть подробности, которые так хорошо соответствуют происшествиям той ужасной ночи, что их невозможно принять за игру воображения. Вы сами, Клеопатра Платоновна, присутствовали при каком-то страшном преступлении, от которого у меня осталось одно темное воспоминание, но коего главные участники были бригадирша и Семен Семенович Теляев. Мне самому стыдно, – продолжал Руневский, видя, что все на него смотрят с удивлением, – мне самому стыдно, что я еще думаю об этом. Рассудок мой говорит мне, что это бред, но это такой страшный бред, что я не могу не желать удостовериться в его ничтожности.
– Что ж вы видели? – спросила Клеопатра Платоновна с беспокойством.
– Я видел вас, видел Сугробину, Теляева и этого таинственного незнакомца в домино и в маске, который увлекал дон Пьетро д'Урджина в кратер Везувия и о котором мне уже рассказывал Рыбаренко.
– Рыбаренко! – вскричал, смеясь, Владимир, – твой секундант! Ну, любезный Руневский, если он тебе рассказывал похождения свои в Комо, то я не удивляюсь, что это тебе вскружило голову.
– Но ты сам и еще этот Антонио, вы вместе с Рыбаренкой ночевали в чертовом доме?
– Так точно, и все трое мы видели Бог знает что во сне, с тою только разницею, что Антонио и я скоро обо всем забыли, а бедный Рыбаренко через несколько дней сошел с ума. Впрочем, ему, надобно отдать справедливость, было от чего помешаться. Я сам не понимаю, как уцелел. Если бы я только знал, кто подмешал нам опиума в этот пунш, который мы пили, прежде нежели пошли в чертов дом, он бы мне дорого заплатил за эту шутку.
– Но Рыбаренко мне ни слова не говорил про пунш.
– Оттого что он до сих пор не верит, что бред его был следствием пунша. Я ж в этом вполне уверен, ибо у меня от одного стакана закружилась голова, а Антонио начал шататься и даже упал на совершенно ровном месте.
– Но ведь Антонио умер от последствий вашей шалости?
– Правда, что он вскоре после нее умер, но правда и то, что он еще прежде страдал неизлечимой хронической болезнию.
– А кости, а череп ребенка, а казненный разбойник?
– Не прогневайся, любезный Руневский, но в ответ на все это я тебе скажу только, что Рыбаренко, которого я, впрочем, очень люблю, помешался в Комо со страха. Все, что он видел во сне и наяву, все это он смешал, перепутал и прикрасил по-своему. Потом он рассказал это тебе, а ты, будучи в горячке, всю его чепуху еще более спутал и, сверх того, уверил себя в ее истине.
Руневский не довольствовался этим истолкованием.
– Отчего же, – сказал он, – история этого дон Пьетро, в дом которого вы забрались ночью, смешана с историею Прасковьи Андреевны, в которой, однако, мне кажется, никто из вас не сомневается.
Владимир пожал плечами.
– Все, что я тут вижу, – сказал он, – заключается в том, что дон Пьетро был жених Прасковьи Андреевны. Но из этого нисколько не следует, что он был унесен чертом в Неаполь и что все, что об нем снилось Рыбаренке, есть правда.
– Но родственник Прасковьи Андреевны говорил о человеке в черном домино, Рыбаренко также говорил об этом человеке, и я сам готов побожиться, что видел его своими главами. Неужели бы три лица, не согласившись друг с другом, захотели сами себя обманывать?
– На это я тебе скажу, что черное домино вещь такая обыкновенная, что о ней могли бы говорить не три, а тридцать человек, вовсе между собою не согласившись. Это все равно, что плащ, карета, дерево или дом – предметы, которые несколько раз в день могут быть в устах каждого. Заметь, что согласие слов Рыбаренки с словами родственника состоит только в том, что они оба говорят о черном домино; но обстоятельства, в которых оно является у каждого из них, ничего не имеют между собою схожего. Что ж касается до твоего собственного видения, то воображение твое просто воссоздало лицо, уже знакомое тебе по рассказам Рыбаренки.
– Но я ничего не знал ни о фамилии Ostoroviczy, ни о фамилии Tellara, а между тем ясно видел на Сугробиной красное платье с летучей мышью, а на латах Теляева изображение филина.
– А пророчество? – сказала Даша. – Ты разве забыл, что в первый день, когда ты сюда приехал, ты сам прочитал род баллады, в которой говорилось о Марфе и о рыцаре Амвросии, о филине и о летучей мыши. Только я не знаю, что может быть общего у Теляева с филином или с рыцарем Амвросием!
– Эту балладу, – прибавила Клеопатра Платоновна, – извлек Рыбаренко из старинной хроники, о которой я вам уже говорила, но после того, как вы ее прочитали, Марфа Сергеевна мне приказала сжечь свою рукопись.
– И после этого вы полагаете, – продолжал Руневский, обращать к Владимиру и к Даше, – что она была не упырь?
– Как не упырь?
– Что она не вампир?
– Что ты, помилуй! отчего бабушке быть вампиром?
– И Теляев не упырь?
– Да что с тобой? С какой стати ты хочешь, чтобы все были упырями или вампирами?
– Отчего ж он щелкает?
Даша и Владимир посмотрели друг на друга, и наконец Даша так чистосердечно захохотала, что она увлекла за собой и Владимира. Оба начали кататься со смеху, и когда одна переставала, другой начинал снова. Они смеялись так откровенно, что Руневский, сколько это ему ни казалось некстати, сам не мог удержаться от смеха. Одна Клеопатра Платоновна осталась по-прежнему печальною.
Веселье Владимира и Даши, вероятно, еще долго бы продолжалось, если б не вошел Яков и не произнес громогласно: Семен Семенович Теляев!
– Просить, просить! – сказала радостно Даша. – Упырь! – повторяла она, помирая со смеху, – Семен Семенович упырь! Рыцарь Амвросий! Ха-ха-ха!
В передней послышались шаги, и все замолчали. Дверь отворилась, и знакомая фигура старого чиновника представилась их очам. Коричневый парик, коричневый фрак, коричневые панталоны и никогда не изменяющаяся улыбка были отличительными чертами этой фигуры и тотчас бросались в глаза.
– Здравия желаю, сударыня Дарья Александровна, мое почтение, Александр Андреевич! – сказал он сладким голосом, подходя к Даше и к Руновскому. – Душевно сожалею, что не мог ранее поздравить молодых супругов, но отлучка… семейные обстоятельства…
Он начал неприятным образом щелкать, всунул руку в карман и, вытащив из него золотую табакерку, поднес ее прежде Даше, а потом Руневскому, приговаривая:
– С донником… настоящий русский… покойница Марфа Сергеевна другого не употребляли…
– Посмотри, – шепнула Даша Руневскому, – вот откуда ты взял, что он рыцарь Амвросий!
Она указывала на табакерку Семена Семеновича, и Руневский увидал, что на ее крышке изображен ушастый филин.
Приметив, что он смотрит на это изображение, Семен Семенович странным образом на него взглянул и проговорил, повертывая головою:
– Гм! Это так-с, фантазия… аллегория… говорят, что филин означает мудрость… Он опустился в кресла и продолжал с необыкновенно сладкой улыбкой: – Много нового-с! Карлисты претерпели значительные поражения. Вчера некто известный вам бросился с колокольни Ивана Великого, коллежский асессор Рыбаренко…
– Как, Рыбаренко бросился с колокольни?
– Как изволите говорить… вчера в пять часов…
– И убился до смерти?
– Как изволите говорить…
– Но что его к этому побудило?
– Не могу доложить… причины неизвестны… Но смею сказать, что напрасно… коллежский асессор!.. далеко ли до коллежского советника… там статский советник… действительный…
Семен Семенович впал в щелканье; и во все остальное время его визита Руневский ничего более не слыхал.
– Бедный, бедный Рыбаренко! – сказал он, когда ушел Теляев. Клеопатра Платоновна глубоко вздохнула.
– Итак, – сказала она, – пророчество исполнилось вполне. Проклятие не будет более тяготить этот род!
– Что вы говорите? – спросили Руневский и Владимир.
– Рыбаренко, – отвечала она, – был незаконнорожденный сын бригадирши!
– Рыбаренко? сын бригадирши?
– Он сам этого не знал. В балладе, которую вы читали, он странным образом предсказал свою смерть. Но это предсказание не есть его выдумка; оно в самом деле существовало в фамилии Ostoroviczy.
Веселое выражение на лицах Даши и Владимира уступило место печальной задумчивости. Руневский погрузился также в размышления.
– О чем ты думаешь, мой друг? – сказала наконец Даша, прерывая общее молчание.
– Я думаю о Рыбаренке, – отвечал Руневский, – и еще думаю о том, что видел во время своей болезни. Оно не выходит у меня из головы, но ты здесь, со мною, и, стало быть, это был бред!
Сказав эти слова, он побледнел, ибо в то же время заметил на шее у Даши маленький шрам, как будто от недавно зажившей ранки.
– Откуда у тебя этот шрам? – спросил он.
– Не знаю, мой милый. Я была больна и, верно, обо что-нибудь укололась. Я сама удивилась, когда увидела свою подушку всю в крови.
– А когда это было? Не помнишь ли ты?
– В ту самую ночь, когда скончалась бабушка. Несколько минут перед ее смертью. Это маленькое приключение было причиною, что я не могла с нею проститься: так я вдруг сделалась слаба!
Клеопатра Платоновна в продолжение этого разговора что-то про себя шептала, и Руневскому показалось, что она тихонько молится.
– Да, – сказал он, – теперь я все понимаю. Вы спасли Дашу… вы, Клеопатра Платоновна, разбили каменную доску… такую ж доску, какая была у дон Пьетро…
Клеопатра Платоновна смотрела на Руневского умоляющими глазами.
– Но нет, – сказал он, – я ошибаюсь, не будем более об этом говорить! Я уверен, что это был бред!
Даша не совсем поняла смысл его слов, но она охотно замолчала. Клеопатра Платоновна бросила благодарный взгляд на Руневского и стерла две крупные слезы со своих бледных ланит.
– Ну, что ж мы все четверо повесили головы? – сказал Владимир. – Жаль бедного Рыбаренки, но помочь ему нельзя. Постойте, я вас сейчас развеселю: не правда ли, Теляев славный упырь?
Никто не засмеялся, а Руневский дернул за снурок колокольчик и сказал вошедшему Якову:
– Когда бы ни приехал Семен Семенович, нас никогда для него нет дома. Слышишь ли? никогда!
– Слушаю-с! – отвечал Яков.
С этих пор Руневский не говорил более ни про старую бригадиршу, ни про Семена Семеновича.
Иван Тургенев
Рассказ отца Алексея
…Лет двадцать тому назад мне пришлось объехать – в качестве частного ревизора – все. довольно многочисленные, имения моей тетки. Приходские священники, с которыми я считал своей обязанностью познакомиться, оказывались личностями довольно однообразными и как бы на одну мерку сшитыми; наконец, чуть ли не в последнем из обозренных мною именин, я наткнулся на священника, не похожего на своих собратьев. Это был человек весьма старый, почти дряхлый; и если бы не усиленные просьбы прихожан, которые его любили и уважали, он бы давно отпросился на покой. Меня поразили в отце Алексее (так звали священника) две особенности. Во-первых, он не только ничего не выпросил для себя, но прямо заявил, что ни в чем не нуждается, а во-вторых, я ни на каком человеческом лице не видывал более грустного, вполне безучастного. – как говорится. – «убитого» выражения. Черты этого лица были обыкновенные, деревенского типа: морщинистый лоб, маленькие серые глазки, крупный нос. бородка клином, кожа смуглая и загорелая… Но выражение!., выражение!.. В тусклом взгляде едва – и то скорбно – теплилась жизнь; и голос был какой-то тоже неживой, тоже тусклый. Я занемог и пролежал несколько дней; отец Алексей заходил ко мне по вечерам – не беседовать, а играть в дурачки. Игра в карты, казалось, развлекала его еще больше, чем меня. Однажды, оставшись несколько раз сряду в дураках (чему отец Алексей порадовался немало), я завел речь о его прошлой жизни, о тех горестях, которые оставили па нем такой явный след. Отец Алексей сперва долго упирался, но кончил тем, что рассказал мне свою историю. Я ему, должно быть, чем-нибудь да полюбился; а то бы он не был со мною так откровенен.
Я постараюсь передать его рассказ его же словами. Отец Алексей говорил очень просто и толково, без всяких семинарских или провинциальных замашек и оборотов речи, Я не в первый раз заметил, что сильно поломанные и смирившиеся русские люди всех сословий и званий выражаются именно таким языком.
– …У меня была жена добрая. и степенная, – так начал он, – я ее любил душевно и прижил с нею восемь человек детей; но почти все умерли в младых летах. Один мой сын вышел в архиереи – и скончался не так давно у себя в епархии; о другом сыне – Яковом его звали – я вот теперь расскажу вам. Отдал я его в семинарию, в город Т…; и скоро стал получать самые утешительные о нем известия: первым был учеником по всем предметам! Он и дома, в отрочестве, отличался прилежанием и скромностью; бывало, день пройдет– и не услышишь его… все с книжкой сидит да читает. Никогда он нам с попадьей не причинил неприятности самомалейшей; смиренник был. Только иногда задумывался не по летам и здоровьем был слабенек. Раз с ним чудное нечто произошло. Десять лет ему тогда минуло. Отлучился oн из дому – под самый Петров день – на зорьке, да почти целое утро пропадал. Наконец воротился. Мы с женой спрашиваем его: «Где был?» – «В лес, говорит, гулять ходил – да встретил там некоего зеленого старичка, который со мною много разговаривал и такие мне вкусные орешки дал!» – «Какой такой зеленый старичок?» – спрашиваем мы. «Не знаю, говорит, никогда его доселе не видывал. Маленький старичок, с горбиною, ножками всё семенит и посмеивается – и весь, как лист, зеленый». – «Как, – говорим мы, – и лицо золеное?» – «И лицо, и волосы, и самые даже глаза». Никогда наш сын не лгал; но тут мы с женой усомнились. «Ты, чай, заснул в лесу, на припеке, да и видел старичка того во сне». – «Не спал я, говорит, Николай; да что, говорит, вы не верите? – Вот у меня в кармане. и орешек один остался». Вынул Яков из кармана тот орешек, показывает нам… Ядрышко небольшое вроде каштанчика, словно шероховатое; на наши обыкновенные орехи не похоже. Я его спрятал, хотел было доктору показать… да запропастилось оно… не нашел потом.
Ну-с, отдали мы его в семинарию – и, как я вам уже докладывал, веселил он нас своими успехами! Так мы с супругой п полагали, что выйдет из него человек! На побывку домой придет – любо на него глядеть: такой благообразный, озорства за ним никакого; всем-те он нравится, все нас поздравляют. Только всё телом худенек – и в лице настоящей краски нет. Вот уже девятнадцатый год ему настудил – скоро ученью конец! И получаем мы тут вдруг от него письмо. Пишет он нам:
«Батюшка и матушка, не прогневайтесь на меня, разрешите мне идти по-светскому; не лежит сердце мое к духовному званию, ужасаюсь я ответственности, боюсь греха – сомнения во мне возродились! Без вашего родительского разрешения и благословения ни на что не отважусь– но скажу вам одно: боюсь я самого себя, ибо много размышлять начал».
Доложу я вам. милостивый государь: опечалился я гораздо от этого письма – словно рогатиной мне против сердца толкнуло – потому, вижу: не будет мне на моем месте преемника! Старший сын – монах; а этот вовсе из своего звания выступить желает. Горько мне еще потому: в нашем приходе близко двухсот годов всё из нашей семьи священники живали! Однако думаю: нечего против рожна переть; знать, уж такое ему предопределение вышло. Что уж за пастырь, коли сомнение в себе допустил! Посоветовался я с женою – и написал ему в таком смысле:
«Сын мой, Яков, одумайся хорошенько – десять раз примерь, один раз отрежь – трудности на светской службе пребывают великие, холод да голод, да к нашему сословию пренебрежение! И знай ты наперед: никто руку помощи тебе не подаст; не пеняй потом, смотри! Желание мое, ты сам знаешь, всегда было такое, чтобы ты меня заменил; но ежели ты точно в своем призвании усомнился и пошатнулся в вере – то и удерживать тебя мне не приходится. Буди воля господня! Мы с матерью твоею в благословении тебе не отказываем».
Отвечал мне Яков благодарственным письмом. «Обрадовал ты меня, мол, батюшка; есть мое намерение посвятить себя ученому званию – и протекция у меня есть; поступлю в университет, буду доктором; потому – к науке большую склонность чувствую».
Прочел я Яшино письмо и пуще опечалился; а поделиться горем скоро стало не с кем: старуха моя о ту пору простудилась сильно и скончалась – от этой ли самой простуды, или господь ее. любя, прибрал – неизвестно. Заплачу, заплачу я, бывало, вдовец одинокий, – а что поделаешь? Так тому, знать, и быть. И рад бы в землю уйти… да тверда она… не расступается. А сам сына поджидаю; потому – он известил меня: «Прежде, мол, чем в Москву поеду, домой наведаюсь». И точно: приехал он в родительский дом – но только пожил в нем недолго. Словно что его торопило: так бы, кажись, на крылах полетел в Москву, в университет свой любезный! Стал я расспрашивать его о сомнениях – какая, дескать, причина? – но и разговоров больших от него не услышал: одна мысль затесалась в голову – и полно! Ближним, говорит, хочу помогать. Ну-с, поехал он от меня – почитай, что ни гроша с собой не взял, только малость из платья. Уж очень он на себя надеялся! И не попусту. Экзамен выдержал отлично, в студенты поступил, уроки цо частным домам приобрел… Тверд он был и древних-то языках! И как вы полагаете? Мне же деньги высылать вздумал. Повеселел я маленько – конечно, не из-за денег – я их ему назад отослал и побранил его даже; а повеселел, потому что вижу: путь в малом будет. Только недолго длилось мое веселье!
Приехал он на первые вакации… И что за чудо! Не узнаю я моего Якова! Скучный такой стал, угрюмый – слова от него не добьешься. И в лице переменился: почитай, на десять лет постарел. Он и прежде застенчив был, что и говорить! Чуть что – сейчас заробеет и закраснеется весь, как девица… Но поднимет он глаза – так ты и видишь, что светлехонько у него на душе! А теперь не то. Не робеет он – а дичится, словно волк, и глядит всё исподлобья. Ни тебе улыбки, ни тебе привета – как есть камень! Примусь я его расспрашивать – либо молчит, либо огрызается. Стал я думать: уж не запил ли он – сохрани бог! либо к картам пристрастия не получил ли? или вот еще насчет женской слабости не приключилось ли что? В юные лета присухи действуют сильно – ну, да в таком большом городе, как Москва, не без худых примеров и оказий! Однако нет: ничего подобного не видать. Питье его – квас да вода; на женский пол не взирает – да и вообще с людьми не знается. И что мне было горше всего: нету в нем прежнего доверья ко мне – равнодушие какое-то проявилось: точно ему всё свое опостылело. Заведу я беседу о науках, об университете – и тут настоящего ответа добиться не могу. В церковь он, однако, ходил, но тоже не без странности: везде-то он суров да хмур – а тут, в церкви-то, всё словно ухмыляется. Пожил он у меня таким манером недель с шесть – да опять в Москву! Из Москвы написал мне раза два – и показалось мне из его писем, будто он опять приходит в чувство. Но представьте вы себе мое удивление, милостивый государь! Вдруг в самый развал зимы, перед святками – является он ко мне! Каким манером? Как? Что? Знаю я, что об эту пору вакаций нет. «Ты из Москвы?» – спрашиваю я. – «Из Москвы». – «А как же… Университет-то?» – «Университет я бросил». – «Бросил?» – «Точно так». – «Навсегда?» – «Навсегда». – «Да ты, Яков, болен, что ли?» – «Нет, говорит, батюшка, я не болен; а только вы, батюшка, меня не тревожьте и не расспрашивайте; а то я отсюда уйду – только вы меня и видали». Говорит мне Яков: не болен – а у самого лицо такое, что я даже ужаснулся! Страшное, темное, не человеческое словно! Щеки этта подтянуло, скулы выпятились, кости да кожа, голос как из бочки… а глаза… Господи владьшо! Что это за глаза? Грозные, дикие, всё по сторонам мечутся – и поймать пх нельзя; брови сдвинуты, губы тоже как-то набок скрючены… Что сталось с моим Иосифом прекрасным, с тихоней моим? Ума не приложу. «Уж не рехнулся ли он?» – думаю я так-то. Скитается, как привидение, по ночам не спит, а то вдруг возьмет да уставится в угол и словно весь окоченеет… Жутко таково! Хоть он и грозил мне, что уйдет из дому, если я его в покое не оставлю, но ведь я отец! Последняя моя надежда разрушается – а я молчи? Вот однажды, улуча время, стал я слезно молить Якова, памятью покойницы его матери заклинать его стал: «Скажи, мол, мне, как отцу по плоти и по духу, Яша, что с тобою? Не убивай ты меня – объяснись, облегчи свое сердце! Уж не загубил ли ты какую христианскую душу? Так покайся!» – «Ну, батюшка, – говорит он мне вдруг (а дело-то пришлось к ночи), – разжалобил ты меня; скажу я тебе всю правду! Души я никакой не загубил – а моя собственная душа пропадает». – «Каким это образом?» – «А вот как… – И тут Яков впервоена меня глаза поднял… – Вот уже четвертый месяц», – начал он… Но вдруг у него речь оборвалась – и тяжело дышать он стал. «Что такое четвертый месяц? Сказывай, не томи!» – «Четвертый месяц, как я его вижу». – «Его? Кого его?» – «Да того… что к ночи называть неудобно». Я так и похолодел весь и затрясся. «Как?! – говорю, – ты его видишь?» – «Да». – «И теперь видишь?» – «Да». – «Где?» А сам я и обернуться не смею – и говорим мы оба шёпотом. «А вон где… – И глазами мне указывает… – вон, в углу». Я таки осмелился… глянул в угол: ничего там нету! «Да там ничего нет, Яков, помилуй!» – «Ты не видишь – а я вижу». Я опять глянул… опять ничего. Вспомнился мне вдруг старичок в лесу, что каштанчик ему подарил. «Какой он из себя? – говорю… – зеленый?» – «Нет, не зеленый, а черный». – «С рогами?»– «Нет, он как человек – только весь черный». Яков сам говорит, а у самого зубы оскалились – и побледнел он, как мертвец, и жмется он ко мне со страху; а глаза словно выскочить хотят – и глядит он всё в угол. «Да это тень тебе мерещится. – говорю я, – это чернота от тени, а ты ее за человека принимаешь». – «Как бы не так! Я и глаза его вижу: вон он ворочает белками, вон руку поднимает, зовет». – «Яков, Яков, ты бы попробовал, помолился: наваждение это бы рассеялось. Да воскреснет бог и расточатся враги его!» – «Пробовал, говорит, да ничего не действует». – «Постой, постой, Яков, не малодушествуй; я ладаном покурю, молитву почитаю, святой водой кругом тебя окроплю». Яков только рукой махнул. «Ни в ладан я твой не верю, ни в воду святую; но помогают они ни на грош. Мне с ним теперь уж не расстаться. Как пришел он ко мне нынешним летом в один проклятый день – так с тех пор уж он мой гость неизменный, и выжить его нельзя. Ты это знай, отец, и больше моему поведению не дивись – и меня не мучь». – «В какой же это день пришел он к тебе? – спрашиваю я его, а сам всё его крещу. – Уж не тогда ли, когда ты о сомнении писал?» Яков отвел мою руку. «Оставь ты меня, говорит, батюшка, не вводи ты меня в досаду, чтобы хуже чего не было. Мне ведь на себя и руку наложить недолго». Можете себе представить, милостивый государь, каково мне было это слушать!.. Помнится, я всю ночь проплакал. «Чем, думаю, заслужил я такой гнев господень?»
Тут отец Алексей достал из кармана клетчатый носовой платок и стал сморкаться – да, кстати, утер украдкой глаза.
– Худое пошло тогда наше житье! – продолжал он, – Уж я только об одном и думаю: как бы он не сбег или, сохрани господи, в самом деле над собою какого зла не учинил! Караулю я его на каждом шагу – а в разговор и вступать-то боюсь. И проживала в ту пору вблизи нас соседка, полковница, вдова – Марфой Савишной ее звали; большое я к ней уважение питал – потому женщина рассудительная и тихая даром, что молодая и собой пригожая; хаживал я к ней часто – и она моим званием не гнушалась. С горя да с тоски, не зная, что уж и придумать, я возьми да всё ей и расскажи. Сперва она очень ужаснулась и даже всполошилась вся; а потом раздумье на нее нашло. Долго она изволила сидеть этак молча; а потом пожелала сына моего видеть и побеседовать с ним. И почувствовал я тут, что беспременно мне следует исполнить ее волю; ибо не женское любопытство в этом случае действует, а нечто иное. Вернувшись домой, стал я убеждать Якова: «Поди, мол, со мною к госпоже полковнице». Так он и руками и ногами! «Не пойду, говорит, ни за что! О чем я с ней буду беседовать!» Даже кричать на меня стал. Однако я, наконец, уломал его – и, запрягши саночки, повез его к Марфе Савишне, да, до уговору, оставил его с нею на-едипо. Самому мне удивительно, как это он скоро согласился? Ну, ничего, – посмотрим. Часа через три или четыре возвращается мой Яков. «Ну, – спрашиваю я, – как тебе соседка наша понравилась?» Ничего он мне не отвечает. Я опять его пытать. «Добродетельная, говорю, дама… Обласкала, чай. тебя?» – «Да, говорит, она не как прочие». Вижу я, он как будто помягче стал. И решился я тут его спросить… «А наваждение, говорю, как?» Глянул Яков на меня, как кнутом стеганул, – и опять ничего не промолвил. Не стал я его больше тревожить, убрался из комнаты вон; а час спустя подошел я к двери, посмотрел сквозь замочную скважину… И что же вы думаете? – спит мой Яков! Лег на постельку и спит. Перекрестился я тут несколько раз кряду. Пошли, мол, господь, всякой благодати Марфе Савишне! Видно, сумела голубушка, ожесточенное его сердце тронуть!
На следующий день, смотрю, берет Яков шапку… Думаю – спросить его: куда, мол, идешь? – да нет, лучше не спрашивать… наверное к ней!.. И точно – к ней, к Марфе Савишне отправился Яков и еще дольше прежнего у ней просидел; а на следующий день – опять! А там через день – опять! Начал я воскресать духом; потому вижу: происходит в сыне перемена, – и лицо у него другое стало – и в глаза ему глядеть стало возможно: не отворачивается. Унылость всё в нем та же, да отчаянности прежней, ужаса прежнего нет. Но не успел я ободриться маленько как опять всё разом оборвалось! Опять одичал Яков, опять приступиться к нему нельзя. Сидит, запершись, в каморке – и полно ходить к полковнице! «Неужто, думаю, он ее чем-нибудь обидел – и она ему от дому отказала? Да нет, думаю —, он хоть и несчастный, но на это не отважится; да и она но такая!» Не вытерпел я, наконец, – спрашиваю я у него: «А что, Яков, – соседка наша… Ты, кажется, ее совсем позабыл?» А он как гаркнет на меня: «Соседка? Или ты хочешь, чтобы он смеялся надо мною?» – «Как?» – говорю. Так он тут даже кулаки стиснул… освирепел вовсе! «Да! – говорит, – прежде он только так торчал, а теперь смеяться начал, зубы скалит! – Прочь! уйди!» Кому он эти слона обращал – я уж и не знаю; едва ноги меня вынесли – до того я перепугался. Вы только представьте: лицо, как медь красная, пена у рта, голос хриплый, словно кто его давит!.. И поехал я – сирота-сиротою – в тот же день к Марфе Савпшне… В большой ее застал печали. Даже в теле она изменилась: похудел лик. Но разговаривать со мной о сыне она не захотела. Только одно сказала: что никакая тут людская помощь действительна быть не может; молитесь, мол. батюшка! А там вынесла мне сто рублей. «Для бедных и больных вашего прихода», говорит. И опять повторила: «Молитесь!» Господи! как будто я и без того не молился – денно и нощно!
Отец Алексей тут снова достал платок и снова утер свои слезы – но уж не украдкой на этот раз – и, отдохнув немного, продолжал свою невеселую повесть.
– Покатились мы тут с Яковом, словно снежный ком под гору, и видать нам обоим, что под горою пропасть – а как удержаться – и что предпринять? И скрыть это не было никакой возможности: по всему приходу пошло смущение великое, что вот-де у священника сын оказывается бесноватым – и что следует-де начальство обо всем этом известить. И известили бы непременно, да прихожане мои – спасибо им! – меня жалели. Тем временем зима миновала – и наступила весна. И такую весну послал бог – красную да светлую, какой даже старые люди не запоминали: солнышко целый день, безветрие, теплынь! И пришла мне тут благая мысль: уговорить Якова сходить со мною на поклонение к Митрофанию, в Воронеж! «Коли, думаю, и это последнее средство не поможет, – ну, тогда одна надежда: могила!»
Вот сижу я однажды, перед вечерком, на крылечке – а зорька разгорается на небе, жаворонки поют, яблони в цвету, муравка зеленеет… сижу и думаю, как бы сообщить мое намерение Якову? Вдруг, смотрю, выходит он на крыльцо; постоял, поглядел, вздохнул и прикорнул на ступеньке со мною рядышком. Я даже испугался на радости – но только молчок. А он сидит, смотрит на зарю – и тоже ни слова! И показалось мне, словно умиление на него нашло: морщины на лбу разгладились, глаза даже посветлели… еще бы, кажется, немножко – и слеза бы прошибла! Усмотревши таковую в нем перемену, я – виноват! – осмелился. «Яков, – говорю я ему, – выслушай ты меня без гнева…» Да и рассказал ему о моем намерении: как нам вдвоем к Митрофатшю пойти – пешечком; а от нас до Воронежа верст полтораста будет; и как оно приятно будет – вдвоем, весенним холодочкам, до зорьки поднявшись, – идти да идти по зеленой травке, по большой дороге; и как, если мы хорошенько припадем да помолимся у раки святого угодника, быть может, – кто знает? господь бог над нами и смилуется – и получит он исцеление, чему уже многие бывали примеры! И представьте вы, милостивый государь, мое счастье! «Хорошо, – говорит Яков, – а сам не оборачивается, всё в небо смотрит, – я согласен. Пойдем». Я так и обомлел… «Друг, говорю, голубчик, благодетель!..» А он у меня спрашивает: «Когда же мы отправимся?» – «Да хоть завтра», говорю.