Текст книги "Голубые дни (Рассказы)"
Автор книги: Иван Соколов-Микитов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
ГОЛУБЫЕ ДНИ
Весь май море было тихое, голубые проходили над морем дни. И может, потому, что дни были теплы и тихи, что у человека весною свежа о земле память, бывало, на пароходе не раз – поднимет от работы какой-нибудь из матросов свою светловолосую голову, уставится в голубое и, вспоминая далекую родину, вдруг молвит:
– Веселое, братцы, наше село! Земля у нас сахарная, мужики сытые, бабы круглые. Скотинки худой у нас не найдешь. У нас бык в стаде ходил рога по аршину. Бывало, мимо идем, он землю роет. Кони у нас – лёт, спина как палуба, шея дугой. Улица в селе светлая, колокольня – шестьдесят сажен, строили выше, да обвалилась. Грачи поле обсядут – как черный снег. У нас петух жил – гребень в ладонь. Речка у нас, Гордота, – ры-бы! Бывало, пойдем верши трясть – суму накладешь, рубаху скинешь – накладешь. Да поболе того – назад в речку... От ягоды, бывало, в глазах рябит. Девчата наши по ягоду ходят в лес... Ух, и горячи наши бабы и девки песни играть...
Теперь мне все это – как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать...
Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется – чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами валит дым, а над ним мигают ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.
– Есть! – говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.
– На лаг! – приказывает штурман.
– Есть на лаг!
Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму, где от уложенных в бухты снастей крепко пахнет смолой и, сгущая синюю темноту ночи, тускло горит под решеткой одинокая лампочка. Когда поднимаюсь на мостик, слева – у невидимого берега – вспыхивает, медленно погасает огонь маяка, на минуту вдруг начинает казаться, что нет парохода, нет ночи и звезд и что все это хороший, молодой, радостный сон.
Мой товарищ по вахте – старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь, в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.
– Силы у меня, дружок, – говорит он, справляясь со своим зычным голосом, – силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы всё-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. "Выйди, – говорят, – Лоновенко, выйди!.." Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. "Согласны?" – "Согласен, говорю, – за тем и лез". Оглядел он меня с головы до ног. "Разрешите, говорит, – начинать?" – "Начинайте!" А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки – и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки!.. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: "Не по правилу! Не по правилу!.." "Как не по правилу!" А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит...
Он долго рассказывает о своей силе: о том, как семерых "соленых" греков один уложил в одесском "Медведе", как, сидя на злом "декохте", таскал в порту кули и удивлял грузчиков-персов. Многое в его рассказах отдает выдумкой, но какое мне до того дело... Ночь идет тихая, чуть колышется пароход, в синем ночном небе широким потоком льется Млечный Путь, а в нем, раскинувши крылья, летит звездный Лебедь. И мертвенно-белый загорается, опять гаснет над морем молчаливый огонь маяка.
– Расскажи, как вы погибали на "Константине", – рассеянно говорю я.
Он долго молчит, точно дремлет. Мне видны его белая рубаха, руки на животе, верх белой фуражки.
– О, це було дило! – отвечает он по-украински, подбирая толстые ноги. – Плавали мы тогда на анатолийской. Поганое было время. Закрутил нас под Бургасом штормюга, сбились с курса. А капитан у нас, Лазарев, что теперь на "Николае", – парень бравый...
Лица его мне не видно, но я очень живо представляю маленькие его глазки, широкие скулы и большой, прикрытый усами рот.
Я стою рядом, прислонясь к холодной стойке, смотрю в море.
– Сели мы тою ночью на камень у самого берега. Штормюга ревет, жгем фальшфейеры, воду качаем. Всех пассажиров приставили к делу. А пароход на той каменюке – как черт на кресту. Вот, думаем, развернет пробоину, сломится пароход пополам. Вышло нам приказание: завозить якорь. Стали мы спускать шлюпку – до половины не спустили: разбило ту шлюпку на мелкие дребезги. Другую кой-как сбросили на воду. Посажались в нее люди, стали завозить якорь. Может, сажен пятнадцать отошли от парохода – перевернуло шлюпку, и пошел ко дну якорь. Осталася на пароходе одна, последняя шлюпка. Призывает нас капитан: так и так, говорит, братцы, осталась у нас одна шлюпка, надо будет завести на берег конец, установить связь... А нам очень хорошо слышно, как у берега бьет о камни прибой... Спустили мы благополучно шлюпку, сели в нее гребцы и третий капитанский помощник. Через час слышим – с берега кричат в рупор, запалили огонь: шлюпку разбило о камни, а люди все живы. Призывает меня капитан Лазарев, вот этак перед собою поставил, смотрит в глаза. "Ну, – говорит, – Лоновенко, последняя на тебя надежда: можешь ли добросить до берега лот?" – "Что ж, – говорю, попытаюсь, авось и доброшу..." – "Стой, – говорит, – обожди, надо тебе подкрепиться для такого дела!.." Налил он мне коньяку стакан полный. "На, – говорит, – выпей..." Выхожу я на палубу: пароход на камне весь так и трясется, мачта пляшет, порвало ванты. Под мачтой как раз и приходилась пробоина. Пассажиры, что безголовые куры, цапаются за руки. "Цыц, говорю, – не мешайте!" Сейчас скинул я с себя все до сподних, вылез на бушприт, кончиком притянулся – ну, благослови, думаю, боже! – стал крутить лот... Бросил – самую малость до берега не докинул. А позади весь пароход на меня смотрит, капитан с людьми стоит, дожидает: на меня вся надежда. Такая меня разобрала досада: разорвусь, думаю, а докину... Опять я смотал лотлинь, начал над головою крутить, аж гудёт, слышу, – кинул... Зарябило у меня в глазах. Слушаю, сквозь ветер кричат и с берега потянули: есть! Не подкачал Лоновенко!.. А сказать – не соврать: до берега саженей сто было хороших...
И опять, помолчав, почесывая под мышкой и скрипя лонгшезом, не вмещающим его тяжелого тела, положив ногу на ногу, продолжает:
– Тою минутою отдали мы на берег манильский конец, приготовили блок, закрепили за мачту, а к блоку принайтовали сетку, что вирают из трюмов грузы. И – раз, раз! – пассажиров в ту сетку сажать по три человека, сперва баб и детей, потом мужиков. Глядеть было страшно, как их с мачты да по концу на берег вниз... Так-то всех переправили, остался на пароходе один пассажир, грек соленый, – видать, из богатых купцов, в шляпе, с чемоданчиком (видно, деньги были), зубами стучит, боится. Подмигнул мне капитан, схватил я того соленого грека поперек хребта, скрутил руки-ноги, бросил в сетку, и только доставили мы его тем порядком на берег сорвалась с палубы мачта, упала в море. И так на малый от меня вершочек, даже содрало кожу с плеча... Остались мы на палубе одни. Собрал нас капитан всех до кучи. "Ну, – говорит, – хлопцы, теперь я вам не капитан больше, каждый теперь действуй по своей воле. А спасение, – говорит, осталось нам всем одно: кто доплывет до берега, тому счастье. А перед тем следует нам всем перекусить и подкрепиться, потому не ели мы целые сутки, а теперь зову вас всех в мою каюту..." Пошли мы в его каюту, матросы и кочегары, поставил он нам на стол все, что у него было. Выпили мы, закусили, начали друг с дружкой прощаться. Говорит нам капитан просто: "Ну, – говорит, – братцы, надевайте теперь пояса и все на бак, – недолго теперь продержится на камне пароход..." И только мы на бак вышли, случилось по его слову: разломился пароход на две части, и посыпались мы с бака в море, как груши с подноса... Пал я в море, кой-как вынырнул из воды и чую: держится за мою ногу человек, и так прочно, словно клещами... Хотел я его пристукнуть, а потом про себя подумал: авось до берега дотяну, будем живы. Сколько я тогда с морем бился, теперь не упомню... Почуял я под рукой камни, выкинуло нас на берег; поднялся я на четвереньки, тот человек со мною – наш третий механик.
Я давно знал о подвиге Лоновенки, силе которого были обязаны своим спасением пассажиры и экипаж погибшего на камнях "Константина". Сам он рассказывает мне об этом впервые. И я пытаюсь рассмотреть в темноте его лицо, но мне видны только белые его плечи и широкий живот.
– Большую получил награду?
– Получил черта лысого, – отвечает он, поднимаясь и соленое прибавляя словечко. – Им, дьяволам, только свой карман дорог, нашему брату – дулю под нос...
Белеясь спиною, он спускается вниз по трапу – мерить в трюмах воду. Чуть-чуть светает, тают звезды. Виднее на позеленевшем небе проступает позади парохода застывший хвост черного дыма. Я гляжу в море и забываю о Лоновенке, о его рассказах, о шагах надо мною. Я знаю, что скоро станет над морем солнце, придет новый, счастливый, голубой день. И мне весело и легко думать, что скоро мы увидим землю, новый город и я пойду бродить по его узким, переполненным людьми, залитым солнцем каменным улицам. Я гляжу на звезды, на море, на розовеющую полосу рассвета, говорю себе вслух то, что говорю теперь, что буду говорить всегда: "Человеку великая дана радость – видеть, знать и любить мир!.."
НОЖ
Помню – синее небо, синее море, белый на берегу город и высоко над городом лиловые горы. За городом – пальмы, на их сером войлоке дремлют ленивые ящерицы. В канавы и теплые лужи чебурахают с берега тяжелые черепахи. На горячих дорогах, выставив колени, лежат под солнцем верблюды. Солнце светит так, что, если закрыть на минуту глаза, сквозь закрытые плотно веки как бы видишь пламенную завесу пожара.
Один поднимаюсь в горы каменной стежкой. Изумрудная ящерица висит на кусте олеандра, и, когда протягиваю руку, она исчезает так быстро, что протираю глаза: была ли? Каменистая тропинка поднимается круто, я слышу, как стучит в висках кровь. Так иду час, другой, чувствуя под ногами, как горяча земля. На выступе, покрытом сожженной травою, останавливаюсь, смотрю вниз. Мне виден весь залив, широкий, как блюдо. Его обступили синие горы, и похоже, что город и залив лежат на дне глубокой голубой чаши.
Зачем я иду, куда?.. Снизу казалось, что легко дойти до вершины, теперь я вижу, что на это нужен не один день. Но я все иду выше, ступаю упорно с камня на камень, и моя тень скользит позади. Впереди надо мной горы. Они поднимаются синевеющими зубцами, похожие на груды далеких вечерних облаков. Синяя снизу и седая сверху большая туча висит над ними, бросая на горы лиловую тень.
Потом я останавливаюсь, сажусь на камень. Слышу, как глухо стучит сердце, а дышать так тяжело, что нет силы идти. Я смотрю вниз на залив, кажущийся еще глубже, вижу в нем продолговатую точку – наш пароход. Понять невозможно, как, когда выросла и приблизилась синяя туча. Над горами она кажется зловещей, я вижу над собой ее седые, освещенные солнцем космы. Тихо так, что отчетливо слышно, как ползают насекомые в обожженной траве. Лиловая тень накрывает горы, и видно, как над другой частью гор, над городом по-прежнему светит солнце. Душно... И я вспоминаю рассказы о грозах в горах над этим заливом, похожим на дно голубой чаши. Тучи, спустившиеся в чашу, не имеют выхода, дождь льет, пока не выльется весь, молнии бьют, пока не израсходуется накопленное электричество.
Первый удар прогремел так, точно где-то близко упала скала и обломки посыпались вниз. И еще душнее насунулась туча. Я сидел на камнях, положив голову на руки; голова, руки и ноги были точно налиты горячим свинцом. Второй удар ухнул так близко и грозно, что я долго не мог опомниться и поднять голову.
Все, что было потом, не похоже ни на что, пережитое мною. Я видел наши июльские деревенские грозы, когда небо рвется, как кусок коленкора в сильных руках... Видывал град, дочиста выхлестывающий стекла и кладущий в лоск хлеба; бури, поднимающие на воздух крыши.
Я лежал на земле, цепляясь за камни руками, захлебываясь в потоках холодной воды. Я видел эти клубившиеся потоки. Молнии хлестали надо мною, рождались и загорались вокруг меня; я видел, как по мокрым, белым от их света камням прыгают голубые электрические мячи. Если бы я мог тогда думать, мне казалось бы, вероятно, что я умер и что не наврали попы: есть ад, черти опускают меня в преисподнюю...
Не знаю, сколько времени продолжался этот ад. Когда я очнулся, сквозь тучи сияло солнце, я казался себе воскресшим.
Первое, что я увидел: надо мною, на мокром камне, опустив руки, стоял полуголый молодой араб и с великим изумлением глядел на меня. По его плечам и груди еще струилась вода, в курчавых волосах блестели круглые прозрачные капли, а солнце, пробившее тучу, каким-то необыкновенным багровым светом освещало его лицо, курчавые волосы. Минуту я думал, что передо мною видение.
Глядя на меня, он улыбнулся и показал зубы, отразившие тот же багровый призрачный свет. Я поднялся, чувствуя, как заструилась с меня вода. Но куда подевалась грозная туча? Остатки ее быстро таяли в небе, солнце забирало силу, араб-пастух стоял надо мною, приветливо улыбался (я только теперь увидел его стадо: мокрых овец, спокойно пасшихся на горе, и удивился, как не заметил их прежде).
– Аллалала... – что-то сказал он мне по-своему и приложил тонкую руку к груди.
Глядя на меня с приветливым удивлением, он показал рукою на свой шалаш, возвышавшийся под скалою в нескольких шагах от того места, где я пережил грозу, и по его жесту понял я, что он меня приглашает в гости.
В шалаше было пусто и сухо. В углу лежали лохмотья одежды, стоял высокий глиняный кувшин. Мы вползли в шалаш и сели на землю. Он так же приветливо улыбался, открывал свои белые зубы. Я близко видел татуировку на его коричневой сухой коже, его худые, длинные руки с костлявыми быстрыми пальцами, приплюснутый нос, толстые губы. Сидел он на пятках, раскинув острые колени. Продолжая улыбаться, добыл он из-под тряпья колоду карт и, показывая мне, сказал что-то длинное.
"Я человек хороший, и ты человек хороший, – понял я. – Я рад, что ты пришел ко мне в гости. Сиди и сушись. А чтобы не было тебе скучно, давай играть в карты. Видал ли ты когда-нибудь карты?"
Я ответил ему по-русски, что у нас точно такие же карты и играют наши "в дурака", "в свои козыри", "в короли". Умеет ли он, например, "в носики" или "в щелканцы"?..
Он кивнул головой так, точно все понял. Усевшись и расстелив на земле тряпку, он стал сдавать.
"Боже мой! – думал я, глядя на его быстрые руки, на курчавую голову, на открывавшиеся зубы. – Как могло случиться: я, родившийся под Калугой, выросший в русских лесах, и этот курчавый проворный хлопец, – как могло случиться, что вот мы сидим тут, в лиловых горах, над синейшим морем, и, как лучшие друзья, мирно дуемся в карты?.."
Под вечер вместе спускались мы к белевшему внизу городу. Он шел, легко ступая босыми темными, плоскими в ступнях ногами, и на его курчавую голову ложились лучи солнца. Я вспомнил полуголых, нахальных портсаидских и яффских арабчат-подростков. Почему же так прост, так первобытно-благороден, так человечески близок мне этот легкий, коричневый до черноты хлопец?
– Аллалала!.. – говорил он мне по-своему, блестя зубами.
"Вот видишь, – понимал я, – хорошо, что ты не отказался у меня погостить. Теперь мы большие друзья. Я не знаю, кто ты и откуда, и никогда не слыхал о далекой твоей родине, но разве это может нам помешать быть друзьями?"
Под городом от пальм лежали на земле вечерние розоватые тени. Мулла, весь в белом, как в саване, с белой башенки мечети вопил что-то древнее и тоскливое. В городе было суетно и крикливо, изредка проходили завернутые в черное женщины. У набережной колыхались на вздыхавшей воде белые шлюпки, было бело и чисто, широко открывался синий залив.
Молодой араб проводил меня на самую пристань. Даже в этом маленьком сирийском городке казался он необычным своею дикою первобытностью, убожеством своего наряда, бронзовой своей наготою. Не зная, чем отблагодарить его, я купил и подарил ему пачку сигарет. Он обрадовался порывисто, по-детски и, задумавшись на малую секунду, наклонив голову, сорвал со своей тонкой шеи висевший на шнурке складной простой ножик с роговой ручкой. Это все, что он имел и что мог подарить мне.
Когда я сидел в шлюпке, он стоял на пристани и сверху махал мне рукою. С ним рядом стоял монах-миссионер в черной рясе, в широкой шляпе с завернутыми в трубку полями. Сложив на животе пухлые руки, склонив голову, узкими глазками монах смотрел на сверкавшее море. И каким отвратительным показался мне этот бритый толстый монах!..
– Аллалала!.. – крикнул мне с берега улыбавшийся араб.
"Прощай! Счастливый путь!" – перевел я его слова.
Его подарок я рассмотрел, когда мы, колыхаясь на зыби, плыли к пароходу, уже дававшему второй гудок: это был небольшой кузнечной работы ножик, с роговым черенком и железным колечком для шнурка.
СТАРЫЙ ГОРОД
Нет, никогда-то, никогда не быть мне дельным хозяином, никого я не собираюсь учить, и ночевка у охотничьего костра в весеннюю ночь мне милее домашней теплой постели. Я счастлив тем, что простые люди меня любят и я люблю людей, что не был я никогда на земле одинок. Вот почему на этот раз хочется мне рассказать о самом простом: об одном жарком лете, о пароходе, о голубых днях и о большом базаре, где я бродил, молодой и счастливый.
Это было в то лето, когда мы ходили из Зунгулдака с каменным углем, из Евпатории – с ячменем. Раз в две недели мы заходили в Стамбул, раз в месяц – в Смирну. В Стамбул мы приходили утром, когда разводились мосты Золотого Рога и город тонул в сизом тумане.
Было славно стоять у штурвала на вахте... Солнце, еще не видное на воде, уж золотит на берегу верхушки самых высоких кипарисов. Вода на Босфоре темна и густа. Клочья разорванного тумана, едва касаясь ее, бегут нам навстречу. Тихо подувает в лицо утренний свежий бриз. Тихо текут еще не пробудившиеся туманные берега. Чуждо в утреннем зеленоватом свете горят непотушенные огни бакенов. И пахнет от берегов так, как пахнет только на одном Босфоре: внутренностью древнего храма, свежестью цветущих садов.
По мостику ходит взад-вперед капитан; он по-домашнему: в старом расстегнутом кителе, в ночных мягких туфлях. Иногда он останавливается, прислонясь к широкому поручню, и, не оборачиваясь, говорит:
– Лево помалу!
– Есть лево помалу! – отвечаю я и кладу лево.
– Одерживай! – говорит капитан.
– Есть одерживай! – отвечаю я, напряженно глядя вперед.
И бегут, бегут по бушприту белые домики, купающие в темной воде ступени своих порогов. Мне весело, молодо, – потому что кругом утро и так хорошо чувствовать покладную покорность моей руке большого парохода: ибо моряком может стать всякий, но не всякий моряк – хороший рулевой.
– Так держать! – заключительно, отходя, говорит капитан.
– Есть так держать! – весело отзываюсь я, примечая на синем берегу высокий, как свеча, кипарис, и веду на него прямо.
Проходим и пересекаем Босфор, его бегучие темные воды, над которыми, подчеркивая пучинную глубину, все еще скользят клочья сизого ночного тумана. Мне знаком каждый поворот, каждый извив его широкого, отливающего стальной синевой русла, и, как всегда, ощущение радости, свободы и здоровья охватывает меня широко и полно. Проходим усыпанные постройками, заросшие кипарисами и темными платанами берега – слева, над самой водою, бледно белеет древняя башня Лаванда, и мы поворачиваем в Золотой Рог. Над скутарийским палевым берегом раскаленным краем поднимается солнце восходя, оно переливается, играет золотыми лучами. Чайка, взмывшая над кормой, становится вдруг вся золотою.
Медленно проходим разведенные, потемневшие от ночного тумана мосты. Большие темные пароходы кажутся мертвыми. Проходим порт Валиде, сизую набережную Галаты. Там, где вправо заворачивает Золотой Рог, в редком тумане, в сереющей массе кораблей я узнаю легкий, с откинутыми назад тонкими мачтами профиль "Ольги".
Город едва просыпается. Он весь еще в голубоватой дымке, тающей под лучами. Звонко, по-утреннему и так неожиданно, что вздрогнешь, звучит команда:
– Отдать якорь!..
На минуту, точно для того, чтобы потом подчеркнуть безмолвную торжественность утра, оглушает грохот и лязг падающего в неподвижную воду якорного каната. В последний раз хрустально тренькает звонок машинного телеграфа.
Приятно, сменившись, пробежать по скользкой, еще не обсохшей от ночи палубе в пахнущий жильем и едою кубрик, где стоит на столе чайник, а маленький бойкий матрос Жук, цедя кипяток, уж подсмеивается над угрюмым Котом, неловко через голову натягивающим на толстое тело забрызганную краской рубаху:
– Ух, котюга... Толста стала, много сметаны ешь...
Утро проходит неприметно, и, когда завтрак окончен, над заливом и городом высокое стоит солнце, без числа скользят по зыблющейся воде легкие остроносые лодки, доносятся с берега крики разносчиков, продающих рыбу и зелень. Палубу наполняют шумливые, обожженные солнцем грузчики. Они привычно снимают с трюмов громыхающие шины, волокут и складывают на палубе доски, и уж крепко стоит над пароходом тот свойственный каждому порту запах, по которому опытный моряк с завязанными глазами безошибочно отличит Одессу от Константинополя, Владивосток от Джедды, Ливерпуль от Марселя...
Солнце светит полно и ярко, по борту парохода, по смоленым краям барок зыблются и бегают быстрые блики. Город живет полной жизнью, его шум доносится, как шум морского прибоя.
Славно спуститься по веревочному трапу в узкую легкую лодчонку черного лодочника-сандалджи, уютно сидящего на низкой скамейке. Славно ступить на берег, выбитый миллионами ног, и погрузиться в кипучую, пеструю, милую сердцу людскую сумятицу.
На базаре светло и шумно. Красные, как кровь, помидоры, стручковый перец, лиловые баклажаны, розовая морковь, густая пахучая зелень петрушки, полосатые зеленые арбузы, бледные капустные кочаны, укроп, сельдерей, лук – все это высокими грудами разложено на земле, окроплено водой из фонтанов, пахнет свежестью и весною. Толстые черноглазые греки, с засученными по локоть рукавами, со щеками, лоснящимися от солнца и сытости, стоя за горами овощей, перебрасываются быстрыми словами. А дальше, под парусиновыми козырьками, – мясные ряды: темно-синие, с радужным блеском с узелками белого жира бараньи туши, мертвые бычьи головы с высунутыми языками, красное воловье мясо и нежно-розовая молодая говядина. Ниже к морю – длинный узкий рыбный ряд, в самом конце которого виден клочок воды, отражающий небо и черные носы рыбачьих лодок. Тут всего сильнее пахнет морем: на мокрых, засыпанных рыбьей чешуей прилавках навалена толстоспинная кефаль, серебряная, со стальной синевою скумбрия, шишковатая камбала и огромная морская рыба с костяным носом, похожим на меч. Ближе к морю, где у берега жмутся просмоленные лодки, осыпанные подсохшею рыбьей чешуей, греки-рыбаки, сидя на низких камышовых табуретках, под навесом миниатюрных кофеен пьют кофе, играют в кости. Можно присоединиться к ним, спросить мастики* и кофе, которое тут же неторопливо сварит на угольях хозяин-грек, позавтракать свежей рыбой, испеченной на угольях, слушать и глядеть...
_______________
* М а с т и к а – анисовая водка.
Весело бродить по базару вместе с пароходным артельщиком Баламутом, веселым и говорливым, жевать теплые от солнца абрикосы, кидать в пыль скользкие косточки, слушать, как смешно и весело торгуется на всех языках Баламут, класть в мешочек хрустящие капустные кочаны, зеленые огурцы и румяные помидоры – и потом, с мешком на плечах, пробираться к лодке на пристань, где сквозь зелено-синюю воду видно, как по бархатистому морскому дну скользят Солнечные зайчики-блики.
А еще славнее, расставшись с товарищами, остаться в городе одному, стать на углу круто загибающейся в гору, залитой солнцем узенькой улицы, пошире вздохнуть, улыбнуться себе самому, почувствовать, как сладко ноют повыше локтей от недавней работы руки, – и пойти наугад, не спрашивая, куда заведет дорога. Так бродить весь день из улицы в улицу, счастливо чувствуя себя заблудившимся...
Так идти мимо небольших каменных домиков, на порогах которых, вытянувшись в рост, греются на солнце ленивые коты. Улица выстлана камнем, горячим настолько, что нога чувствует жар сквозь подошву. Там, где улица упирается в стену, выложенную камнем, бьет из стены фонтан, проложена узкая, вытертая подошвами ног каменная лестница. Надо подняться, и тотчас поверх черепитчатых рассыпанных беспорядочно крыш откроются блестящее, изогнутое ятаганом лезвие Золотого Рога, серые скаты Галаты и Пера, древние кладбища, заросшие синими кипарисами, а на этом берегу – ближе черная крыша Валиде и Чарши – Великий Базар, своими бесчисленными темно-охряными куполками похожий на огромное осиное гнездо. Насмотревшись, идти дальше, под прохладную зеленоватую тень деревьев и деревянных турецких домов с зарешеченными окнами, таких тихих, что весь город вдруг начинает казаться вымершим или спящим. Идти дальше и выше, мимо большого вишневого здания, где стоит на часах чернолицый солдат и верхом на белой арабской лошади гарцует смуглый турецкий офицер. В небе купается, вспыхивая на солнце, стайка бело-коричневых голубей, а на земле переливаются, перебегают серо-зеленые тени листвы и золото солнечных бликов...
Дальше – мертвый каменный город. Он спускается вниз, к иссиня-светлому морю, перевитому белыми струйками течений. Разрушенные землетрясениями, обглоданные тысячелетием стены отжившего города белы и открыты, залиты солнцем.
Там, где мертвая улица выходит на твердую белую, обдутую ветром дорогу, прямо на горячей земле сидит босой человек. Его сухие, сизые, обросшие волосами ноги покрыты зажившими шрамами. Острые поднятые колени он держит врозь, подобрав под себя пятки. Большие узловатые руки свисают между ними. Он долго, внимательно глядит на меня, и его запекшиеся губы чуть шевелятся. Кто он: нищий, крестьянин, приходивший по делам в большой город, погонщик мулов или бездомный бродяга? Какое мне до того дело! Я чувствую лишь одно, что этот обглоданный солнцем и нуждою человек, черный, как деготь, говорящий на непонятном мне языке, – мне родной брат.
– Селям! – говорю я, подходя ближе.
– Селям! – отвечает он, прикладывая большую черную руку к блестящему лбу, и прибавляет по-русски: – Здравствуй.
– Здравствуй, – говорю и сажусь рядом на прогретые солнцем камни, выпавшие из стен мертвого города, обхватываю руками колени, – но нет, не научиться мне сидеть с таким живописным удобством на собственных пятках...
Мы сидим молча, припоминая слова, смотрим под солнце. Серо-зеленая, точно шитая бисером, ящерица, выбежав из-под камня, вдруг замирает у его ног, таких же черных и сизых, как сама земля. Мне видно, как часто-часто дышит ее светло-синеватое скользкое горло.
Мне хорошо, как бывало хорошо только в дальнем детстве, когда заберешься тишком в высокую, зыбко ходящую рожь. Высоко в небе пел и купался жаворонок, и по высоким коленчатым нежно-зеленым былинкам цепко ползали божьи коровки. От земли пахло сыростью и чем-то волнующим, близким и теплым, хотелось прижаться к родной материнской теплой земле.
– Война – нет карошо! – говорит турок, покачивая черной высокой головой. – Рус – кардаш, турк – кардаш. Инглиш – нет карошо.
Сидим долго. Солнце, стоящее над нами, прозрачно печет. Тени коротки и лиловы. В глазах от яркого света рябит, и, если зажмуриться, – видится, как в малиновом поле серебряные быстро катятся шарики...
И, как бывает со мной всегда, когда я нахожу в простом человеке то, что мне всего дороже, – большое, легкое наполняет меня чувство, и, не желая себя сдерживать, я беру его большую теплую от солнца руку, пожимаю крепко.
Когда ухожу в город, он долго провожает меня глазами, оставаясь по-прежнему неподвижным, точно темный и древний камень среди камней. Оставшись один, проходя дорогой, по которой вдруг, поднимая сор и пыль, волчком проносится быстрый вихрь, я мысленно говорю себе самые простые слова:
"Хорошо жить. Хорошо быть на земле своим и счастливым..."
ЧАРШИ
Я иду в город, так чем-то похожий на огромное древнее кладбище. С ребячьим любопытством заглядываю в узкие зарешеченные окна усыпальниц, где громко воркуют голуби, а глаз в зеленоватой прохладной полутьме улавливает очертания каменной гробницы, мраморный столб с чалмою. Солнце, проникнув гущу листвы, дымящимися стрелами пронизывает полутьму.
Оторвавшись, иду дальше длинной широкой улицей, по которой, звеня и громыхая, крутя пыль, пробегает трамвайчик. Захожу в маленькую кофейню. Молодой красивый турок, в феске и белом халате, в туфлях, надетых поверх зеленых чулок, приветливо улыбается. Необыкновенно вкусным кажется кофе, поданный в крошечной чашечке.
Чувствуя сладкую усталость, опять выхожу на волю, под горячее солнце. На просторном дворе белой, залитой солнцем мечети пустынно. Устилающий землю камень сер и горяч. Каменные водоемы фонтанов горячи и сухи.
Уставшие глаза отдыхают в прохладной полутьме мечети, выложенной синей холодной майоликой. Улетающие вверх колонны кажутся легкими. Свет проходит сверху, озаряя середину мечети, в тени оставляя высокие стены. Белый голубь с громким хлопаньем проносится над головою...
Вхожу в высокую приоткрытую дверь, неся в руках обувь и осторожно ступая босыми ногами на скользкие чистые циновки, и тотчас глубокая прохладная тишина отрезает меня от мира.
В мечети пустынно. Упади капля – и ее стук тотчас подхватит, отразит насторожившаяся тишина. Тихо прохожу, держась синей тени. Под большою колонною, лицом к стене, неподвижно спит человек. Колени его подобраны к животу, в них зажата рука. Другая рука – под головой. Трогательно, по-детски лежат его плоские, с сухими выступающими мослаками ступни. Темное тело просвечивает в дырах изношенной куртки. Мне виден его затылок, часть тонкой шеи.