Текст книги "Куликово поле"
Автор книги: Иван Шмелев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Когда все было – не собрался, а тут – погляди остатки. И я поглядел эти остатки. И увидал – нетленное. Но в каком обрамлении! В каком надрывающем разломе!.. Не повидал при свете – теперь посмотри во тьме.
Приехал я в Загорск утром. Уже не Сергиево, а Загорск. И первое, что увидел, тут же, на станционной платформе: ломается дурак-парнишка, в кумачовой ризе, с мочальной бородищей, в митре из золотой бумаги… коренником: с монашком и монашкой, разнузданными подростками. У монашка горшок в бечевках – «кадило»; у монашки ряска располосована, все видать, затылок бритый, а в руке бутылка с водкой – "святой водой". И эта троица вопит-визжит: "Товарищи!.. Все в клуб безбожников, к обедне!.. В семнадцать вечера доклад товарища Зме-я из Москвы!.. "Обман-леторгия у попов-монахов"!.. Показание бывшего монаха-послушника!.." И не смотрят на дураков, привыкли.
Иду к Посаду. Дорога вдоль овражка – и вот, лезет из лопухов-крапивы кудлатая голова и рычит: "Обратите антелегентовое внимание, товарищ!.. Без призвания прозябаю… бывшему монаху-канонарху!.." Отмахнул портфелем, а он горечью на меня, рычит: "Антелегентовы плевелы!.. Из-за вас вот и прем в безбожники!.."
И тут увидал я солнечно-розовую Лавру.
Она светилась, веяло от нее покоем. Остановился, присел на столбушке у дороги, смотрел и думал… Сколько пережила она за свои пять веков! Сколько светила русским людям!.. Она светилась… – и, знаете, что почувствовал я тогда, в тихом, что-то мне говорившем, ее сиянии?.. "Сколько еще увидит жизни!.." Поруганная, плененная, светилась она – нетленная. Было во мне такое… чувство ли, дума ли: "Все, что творится, – дурманный сон, призрак, ненастоящее… а вот это – живая сущность, творческая народная идея, завет веков… это – вне времени, нетленное… можно разрушить эти сияющие стены, испепелить, взорвать, и ее это не коснется…" Высокая розовая колокольня, "свеча пасхальная", с золотой чашей, крестом увенчанной… синие и золотые купола… – не грустью отозвалось во мне, а светило.
Впервые тогда за все мутные и давящие восемь лет почувствовал я веру, что – есть защита, необоримая. Инстинктом, что ли, почувствовал, в чем – опора. Помню, подумал тут же: "Вот почему и ютились здесь, искали душе покоя, защиты и опоры".
VIII
У меня был ордер на комнату в бывшей монастырской гостинице у Лавры. И вот, выйдя на лаврскую площадь, вижу: ворота Лавры затворены, сидит красноармеец в своем шлыке, проходят в дверцу в железных вратах военные, и так, с портфелями. Там теперь, говорят, казармы и «антирелигиозный музей». Неподалеку от святых ворот толпится кучка, мужики с кнутьями, проходят горожане-посадские. И вдруг слышу, за кучкой, мучительно-надрывный выкрик:
– Абсурд!.. Аб-сурд!!. – Потом – невнятное бормотанье, в котором различаю что-то латинское, напомнившее мне из грамматики Шульца и Ходобая уложенные в стишок предлоги: "антэ-апуд-ад-адверзус…"; и снова, с болью, с недоумением:
– Абсурд!.. Аб-сурд!!.
Проталкиваюсь в кучке, спрашиваю какого-то в картузе, что это. Он косится на мой портфель и говорит уклончиво:
– Так-с… выпустили недавно, а он опять на свое место, к Лавре. Да он невредный.
Вскочил в кучку растерзанный парнишка, мерзкий, в одной штанине, скачет передо мной, за сопливую ноздрю рак зацеплен, и на ушах по раку, болтаются вприпрыжку, и он неточно гнусит:
– Товарищ-комиссар, купите… – раков!.. – гадости говорит и передразнивает кого-то. – Абсурд!.. Аб-сурд!!. – прямо бедлам какой-то.
И тут, монастырские башенные часы – четыре покойных перезвона, ровными переливами, – будто у них свое, – и гулко-вдумчиво стали отбивать – отбили – 10. И снова: "Абсурд!.. Аб-сурд!?."
Я подошел взглянуть.
На сухом навозе сидит человек… в хорьковой шубе, босой, гороховые штанишки, лысый, черно-коричневый с загара, запекшийся; отличный череп – отполированный до блеска, старой слоновой кости, лицо аскета, мучительно-напряженное, с приятными, тонкими чертами русского интеллигента-ученого; остренькая, торчком, бородка, и… золотое пенсне, без стекол; шуба на нем без воротника, вся в клочьях, и мех, и верх. Сидит лицом к Лавре, разводит перед собой руками, вскидывает плечами, и с болью, с мучительнейшим надрывом, из последней, кажется, глубины, выбрасывает вскриком: "Абсурд!.. Аб-сурд!!." Я различаю в бормотанье, будто он с кем-то спорит, внутри себя:
– Это же абсолют-но… импоссибиле!.. Аб-солю-тно!.. Аб-солют-но!!. Это же… контрадикцию!.. "Антэ-апуд-ад-ад-верзус…" абсолю-тно!.. Абсурд!.. Аб-сурд!..
Бородатые мужики с кнутьями, – видимо, приехавшие на базар крестьяне, – глядят на него угрюмо, вдумчиво, ждут чего-то. Слышу сторожкий шепот:
– Вон чего говорит, "ад отверзу"!.. «Об-со-лю»! Чего говорит-то.
– Стало-ть уж ему известно… Какого-то Абсурду призывает… святого может.
– Давно сидит и сидит – не сходит с своего места… ждет… Ему и открывается, такому…
Спрашивают посадского по виду, кто этот человек. Говорит осмотрительно:
– Так, в неопрятном положении, гражданин. С Вифанской вакадемии, ученый примандацент, в мыслях запутался, юродный вроде… Да он невредный, красноамрейцы и отгонять перестали, и народ жалеет, ничего… хлебца подают. А, конешно, которые и антересуются, по темноте своей, деревенские… не скажет ли подходящего чего, вот и стоят над ним, дожидают… которые, конешно, без пропаганды-образования.
Вот как встретил меня Сергиев Посад.
IX
Побывал в горсовете, осмотрелся. Лавру осматривать не пошел, не мог. Успею побывать в подкомиссии архивной. Потянуло в «заводь», в тихие улочки Посада. Тут было все по-прежнему.
Бродил по безлюдным улочкам, в травке-шелковке, с домиками на пустырях, с пустынными садами без заборов. Я – человек уездный, люблю затишье. Выглянет в оконце чья-нибудь голова, поглядит испытующе-тревожно, проводит унылым взглядом. Покажется колокольня Лавры за садами. Увидал в садике цветы: приятные георгины, астры, петунии… кто-то, под бузиной, в лонгшезе, в чесучовом пиджаке, читает толстую книгу, горячим вареньем пахнет, малиновым…
Подумалось: "А хорошо здесь, тихо… читают книги… живут…" Вспомнилось, что многие известные люди искали здесь уюта… художники стреляли галок, для пропитания, писали свои картины Виноградов, Нестеров… приехал из нашей Тулы барин Среднев… – "там потише", вспомнилось словечко Сухова… – рассказ его тут-то и выплыл из забвенья.
В грусти бесцельного блужданья нашел отраду – не поискать ли Среднева. Я его знал, встречались в земстве. Про Сухова расскажу, узнаю – донес ли ему старец крест с Куликова Поля. У кого бы спросить?.. И вижу: сидит у ворот на лавочке почтенный человек в золотых очках, в чесуче, борода, как у патриарха, читает, в тетрадке помечает, и на лавочке стопа книг.
Извиняюсь, спрашиваю: не знает ли, где тут господин Среднев, Георгий Андреевич, из Тулы, приехал в 17 году. Любезно отвечает, без недоверия:
– Как же, отлично знаю Георгия Андреевича… благополучно переживает… книгами одолжаемся взаимно.
Знакомимся: "бывший следователь…" "бывший профессор Академии…" Среднев проживает через два квартала, голубой домик, покойного профессора… друга Василия Осиповича Ключевского.
– Рыбку вместе ловили в Вифанских прудах, и я иногда с ними. С какой же радостью детской линька, бывало, вываживал на сачок Василий Осипович, словно исторический фрагмент откапывал!.. Какие беседы были, споры… – все кануло. В Лавре были?.. Понимаю, понимаю… трудно. "Абсурд"?.. Наш бедняга Сергей Иваныч, приват-доцент… любимый ученик Василия Осиповича… не выдержал напора… "абсурд" помрачил его. Это теперь наш Иов на гноище. Библейский вел тяжбу с Богом, о себе, а наш Иов мучается за всех и за вся. Не может принять, как абсурд, что "ворота Лавры затворились и лампады… погасли".
Старый профессор говорил много и горячо. В окно выглянуло встревоженное ласковое лицо среброволосой старушки в наколочке. Я почтительно поклонился.
– Василий Степаныч, не волнуйся так… тебе же вредно, дружок… – сказала она ласково-тревожно и спряталась.
– Да-да, голубка… – ласково отозвался профессор и продолжал, потише: – О нашем страшном теперь говорят, как об «апокалипсическом». Вчитываются в «Откровение». Не так это. Как раз я продолжаю работу, сличаю тексты с подлинником, с греческим. Сегодня как раз читаю… – указал он, карандашом, – 10 гл. ст. 6: "И клялся Живущим… что времени уже не будет…" – и дальше, про "горькую книгу". Не то, далеко еще до сего, если принимать богодухновенность "Откровения". Времена, конечно, «апокалипсические», условно говоря…
Мы говорим, говорим… – вернее, говорит он, я слушаю. Говорит о "нравственном запасе, завещанном нам великими строителями нашего нравственного порядка…" – ссылается на Ключевского.
– Обновляем ли запас этот? Кто скажет – "нет!"? Страданиями накоплялся, страданиями обновляется. Ключевский отметил смысл испытаний. Каков же духовный потенциал наш?.. История вскрыла его и утвердила. И Ключевский блестяще сказал об исключительном свойстве русского народа – выпрямляться чудесно-быстро. Иссяк ли «запас»? Нисколько. Потенциал огромный. Здесь, лишь за день до нашего «абсурда», в народной толпе у раки Угодника было сему свидетельство наглядное. Бедняга Сергей Иваныч спутал «залоги», выражаясь этимологически-глагольной формой. Сейчас объясняюсь…
Снова милая старушка тревожно его остановила:
– Василий Степаныч, дружок… тебе же волноваться вредно, опять затеснит в груди..!
– Да-да, голубка… не буду… – покорно отозвался профессор. – Видите, какая забота, ласковость, теплота… и это сорок пять лет, с первого дня нашей жизни, неизменно. Этого много и в народе: душевно-духовного богатства, вошедшего в плоть и кровь. "Окаянство", – разве может оно – пусть век продлится! – вскрикнул Василий Степаныч, в пафосе, – истлить все клетки души и тела нашего!.. Клеточки, веками впитавшие в себя Бо-жие?!. Вот это – аб-сурд!.. Призрачности, видимости-однодневке… не верьте! Не ставьте над духом, над православным духом – крест!.. "Аб-сурд!" – повторяю я!..
– Да Васи-лий Степаныч!.. – уже строго и не показываясь, подала тревогу старушка.
– Да-да, голубка… я не буду, – жалея, отозвался профессор. – Сергей Иваныч… – продолжал он, понизив голос, – увидел себя ограбленным, обманутым, во всем: в вере, в науке, в народе, в… правде. Он боготворил учителя, верил его прогнозу. И прав. Но..! Он смешал «залоги». Помните, у Ключевского?.. В его слове о Преподобном? Ну, я напомню. Но предварительно заявлю: православный народ сердцем знает: Преподобный – здесь, с ним… со всем народом, ходит по народу, сокрытый, – говорят здесь и крепко верят. Раз такая вера, «запас» не изжит. Всё лишь испытание крепости «запаса», сейчас творится выработка «антитоксина». И не усматривайте в слове Ключевского горестного пророчества ныне якобы исполнившегося, как потрясенно принял Сергей Иваныч. "Залоги"?.. Да, спутал Сергей Иваныч, как многие. Все видимости «окаянства», всюду в России… – а Лавра – центр и символ! – "залог страдательный", и у Ключевского сказано в ином залоге.
Я не понял.
– Да это же так просто!.. – воскликнул Василий Степаныч, косясь к окошку. Ключевский – и весь народ, если поймет его речь, признает, – заключает свое «слово»: "Ворота Лавры Преподобного Сергия затвор ятсяи лампады пога снутнад его гробницей только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его". Дерзнете ли сказать, что «растратили без остатка»? Нет? Бесспорно, ясно!.. Мы все в страдании! Ныне же видим: ворота затвор ены, и лампады пога шены!.. Выражено в страдательном залоге! Страдание тут, насилие!.. И народ в этом неповинен. Свой «запас нравственный» он несет, и, в страдании, пронесет его и – сполна донесет до той поры, когда ворота Лавры растворятся, и лампады затеплятся… – залог дей-стви-тельный!.. Не так ли?..
Я не успел ответить, как милый голос из комнаты взволнованно подтвердил: "Святая правда!.. Но не волнуйся же так, дружок".
Василий Степаныч обмахивался платком, лицо его пылало. Сказал устало:
– Душно в комнатах… в саду тоже, и я выхожу сюда, тут вольней.
Часы-кукушка прокуковали 6. Я поблагодарил профессора за любопытную беседу, за удовольствие знакомства и думал: "Да, здесь еще живут". Профессор сказал, что сейчас я застану Среднева, он с дочкой, конечно, уже пришли из ихнего "кустыгра".
– Все еще не привыкли к словолитню? Георгий Андреич работает в отделе кустарей-игрушечников, бухгалтером, а Оля рисует для резчиков. Усиленно сколачивают… это, конечно, между нами… на дальний путь. Поэт сказал верно:
Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль, -
Не им размыкать наше горе,
Развеять русскую печаль.
– Теперь не сказал бы… – заметил я, – тогда все же была свобода…
– Не все же, а была!.. – поправил меня профессор. – Гоголь мог ставить «Ревизора» на императорской сцене, и царь рукоплескал ему. Что уж говорить… Другой поэт, повыше, сказал лучше: "Камо пойду от Духа Твоего? И от Лица Твоего камо бежу?.." Так вот, через два квартала, направо, увидите приятный голубой домик, на воротах еще осталось – "Свободен от постоя", и – "Дом Действительного Статского Советника Профессора Арсения Вонифатиевича…" Смеялся, бывало, Василий Осипович, называл провидчески – "живописная эпитафия"… и добавлял: "Жития его было…"
Шел я, приятно возбужденный, освеженный, – давно не испытывал такого. И колокольня Лавры светила мне.
X
Домик «Действительного Статского Советника» оказался обыкновенным посадским домиком, в четыре окна со ставнями, с прорезанными в них «сердечками»; но развесистая береза и высокая ель придавали ему приятность. Затишье тут было полное, вряд ли тут кто и ездил: на немощеной дороге, в буйной нетронутости росли лопухи с крапивой. Я постучал в калитку. Отозвалась блеяньем коза. Прошелся, поглядел на запущенный малинник, рядом, за развороченным забором, паслась коза на приколе. Подумал: ждать ли, и услыхал приближавшиеся шаги и разговор. Как раз хозяева: сегодня запоздали, получали в кооперативе давно жданного сушеного судачка.
Узнали мы друг друга сразу, хоть я и поседел, а Среднев подсох и пооблысел, и, в парусинной толстовке, размашистый, смахивал на матерого партийца, Олечка его мало изменилась, – такая же нежная, вспыхивающая румянцем, чистенькая, светловолосая, с тем же здоровым цветом лица и милым ртом, особенно чем-то привлекательным… – наивно-детским. Только серые, такие всегда живые, радостные глаза ее теперь поуглубились и призадумались.
Разговор наш легко наладился. Средневу посчастливилось: приехав в Посад, он поместился у родственника-профессора; профессор года два тому помер, и его внук, партиец, получивший службу в Ташкенте, передал им дом на попечение. Потому все и уцелело, и ржавая вывеска – "Свободен от постоя" – оказалась как раз по времени. Все в доме осталось по-прежнему: иконы, портреты духовных лиц, троицкие лубки, библиотека, кабинет с рукописями и свитками, пыльные пачки "Нового Времени" и "Московских Ведомостей", удочки в углу и портрет Ключевского на столе, с дружеской надписью: "Рыбак рыбака видит издалека".
На меня повеяло спокойствием уклада исчезнувшего мира, и я сказал со вздохом:
– "Все – в прошлом"! Картина, в Третьяковке: запущенная усадьба, дом в колоннах, старая барыня в креслах, и ключница, на порожке… Так и мы, "на порожке"…
Олечка отозвалась из другой комнаты:
– Нет: все с нами, есть.
Сказала спокойно-утверждающе. Среднев подмигнул и стал говорить, понизив голос:
– Прошлого для нее не существует, а все вечно, и все – живое. Теперь это ее вера. Впрочем, можно найти и в философии…
В философии я профан, помню из Гераклита, что – "все течет…", да Сократ, что ли, изрек – "я знаю, что ничего не знаю". Но Среднев любил пофилософствовать.
– У ней это через призму религиозного восприятия. Весь наш «абсурд», вызывавший в ней бурную реакцию, теперь нисколько ее не подавляет, он вне ее. Вот, видели нашего "Иова на гноище"… его смололо, все точки опоры растерял и из своей тьмы вопиет "о всех и за вся", как говорится…
– Не кощунствуй, папа! – крикнула Олечка с укором. – Ты же отлично знаешь, что это – не "как говорится"… Бедный Сергей Иваныч как бы Христа ради юродивый теперь, через него правда вопиет к Богу, и народ понимает это и принимает по-своему.
Среднев опять усмешливо подмигнул. Мне эти его жесты не нравились. Но он, видимо, намолчался и рад был разрядиться:
– Да, мужички по-своему понимают… и, знаете, очень остроумно выуживают из его темных словес – свое. Сергей Иваныч путается в своих потемках, шепчет или выкрикивает: "На-ша традиция… на-ши традиции…" – а мужики свое слышат: "Наше отродится"! Недурно?..
– И они сердцем правы!.. – отозвалась Олечка. – Они правдой своей живут, слушают внутреннее в себе, и им открывается.
Я дополнил, рассказав, как из «ад-адверзус» они вывели "ад отверзу", а из «абсолютно» – «обсолю». Среднев расхохотался.
– Чего тут смешного, папа!.. Верят, что "ад отворится", и все освободятся… и будет не гниение и грязь, а чистая и крепкая жизнь, – "обсолится"!.. Только нужно истинную «соль», а не ту, которая величала себя – "солью земли".
Среднев поднял руки и помахал с ужимками.
Осматривая кабинет покойного профессора, я заметил медный восьмиконечный крест, старинный, вспомнил Сухова и спросил, не этот ли крест прислал им Вася с Куликова Поля.
– А вы откуда знаете?.. – удивился Среднев. Я объяснил. Он позвал Олечку.
– Для нее это чрезвычайно важно… она все собиралась сама поехать. Знаете, она верит, что нам явился… Нет, лучше уж пусть сама вам скажет. Нет, это профессорский, а тот она укрыла в надежном месте, далеко отсюда. Тот был меньше и не рельефный, а изображение Распятия вытравлено, довольно тонко… несомненная старина. Возможно, что «боевой», от Куликовской битвы. В лупу видно, как посечено острым чем-то… саблей?.. Где посечено – зелень, а все остальное ясное.
– Ка-ак?!. Ни черноты, ни окиси?.. – удивился я…
– Только где посечено… а то совершенно ясное.
Вошла Олечка, взволнованная: видимо, слышала разговор.
– Скажите… – сказал она прерывисто, с одышки, – все, что знаете… Я три раза писала Васе, ответа нет. Хочу поехать – узнать все, как было. Для папы в этом ничего нет, он только анализирует, старается уйти от очевидности… и не видит, как все его умствования ползут… А сами вы… верующий?
Я ответил, что – маловер, как все, тронутые "познанием".
– Маленьким земным знанием, а не "познанием…", – поправила она с жалеющей улыбкой.
– Да-а, «чердачок» превалирует!.. – усмехнулся Среднев, тыча себя в лоб, не без удовольствия.
– Скажите, что же говорил наш Вася… Сухов… как он говорил? Он не может лгать, он сердцем…
Я постарался передать рассказ Сухова точно, насколько мог. Олечка слушала взволнованно, перетягивая на себе вязаный платок. Глаза ее были полузакрыты, в ресницах чувствовались слезы.
Когда я кончил, она переспросила, в сильном волнении:
– Так и сказал – "священный лик"?.. "Как на иконах пишется… в себе сокрытый…"?!. Слышишь, папа?.. А я… что и сказала тогда?!.
Среднев пожал плечами.
– Что тут доказывать!.. – сказал он снисходительно усмешливо. – Почему не объяснять нe-чудесным… тожеством восприятий?.. Бывают лица, особенно у старцев… скажу даже – лики… о-чень иконописные!.. Не "небесной же моделью" пользуются иконописцы, когда изображают лики?.. Тот же гениальный Рублев – свою Троицу?!.
Слышалось ясно, что Среднев говорит наигранно и не так уже равнодушен к «случаю», как старается показать: в его голосе было раздражение. Да и рассказ мой о «встрече» на Куликовом Поле слушал он очень вдумчиво.
Заинтересованный происшедшим здесь, – тут, может быть, сказалась и привычка к точности и проверке, – я попросил обоих рассказать мне, как они получили крест. Почему так меня это захватило – не могу и себе точно объяснить. Помню, я просил их: "По возможности точней, все, что припомните… иногда и мелкая подробность вскрывает многое". Будто я веду следствие… ну, может быть, машинально вышло, по привычке.
И вот, что рассказала Оля, причем Среднев вносил поправки и пояснения в своем стиле.
XI
Случилось это в конце прошлого октября, или – по новому стилю – в первых числах ноября.
Оба помнили, что весь день лил холодный дождь, "с крупой", – как и на Куликовом Поле! – но к вечеру прояснело и захолодало. Тот день оба хорошо помнили: как раз праздновалась 8-ая годовщина «Октября», день был "насыщенный". Загодя объявлялось плакатами и громкоговорителем наступление великой даты: "Всем, всем, всем!!!" Совсюду било в глаза настоятельное предложение "показать высший уровень революционного сознания, достойный Великого Октября", всем решительно принять активное участие в массовой манифестации, с плакатами и знаменами, с оркестром и хором, по всему городу, и присутствовать массово на юбилейном собрании в "Доме Октября", где произнесут речи товарищи-ораторы из Москвы.
Ради торжества и для подогрева была объявлена выдача – в самый день празднования – всем совработникам, особого, сверх нормы, «гостинца» пшенной крупы и подсолнечного масла. Горсовет оповещал, что выдача будет производиться из горкооперата, с 7 до 8: "Просят не опаздывать, празднование откроется массовой манифестацией, в 9-30".
Они получили юбилейную выдачу. Оля на манифестации не была, – "была в церкви", – но Среднев ходил с толпой по Посаду, – "часа два грязь месили под ледяным дождем". Уклониться никак нельзя, – бухгалтер! – заметили бы: "здесь всех знают". В 4 часа оба присутствовали на собрании и слушали ораторов из Москвы.
Вернулись домой, усталые, часов около семи. Закрыли ставни и подперли колом калитку, как обычно, хотя проникнуть во двор было нетрудно, с соседнего пустыря. "Как и выйти со двора, – поправил Среднев, – забор на пустырь полуразвален". Оля поставила варить пшенную похлебку.
Слышали оба, как в Лавре пробило – 7.
Среднев читал газету. Оля прилегла на диване, жевала корочку. Вдруг – кто-то постучал в ставню, палочкой, – "три раза, раздельно, точно свой". Они тревожно переглянулись, как бы спрашивая себя: "Кто это?" К ним заходили редко, больше по праздникам, и всегда днем; те стучат властно и в ворота. Оля приоткрыла форточку… – постучали как раз в то самое окошко, где форточка! – и негромко спросила: "Кто там?.." Среднев через «сердечко» в ставнях ничего не мог разобрать в черной, как уголь, ночи. На оклик Оли кто-то ответил "приятным голосом" – так говорил и Сухов:
– С Куликова Поля.
Обоим им показалось странным, что постучавшийся не спросил, здесь ли такие-то… – знает их!
Сердце у Олечки захолонуло, "будто от радости". Она зашептала в комнату: "Папа… с Куликова Поля!.. – и тут же крикнула в форточку – Среднее отметил – «радостно-радушно»: – Пожалуйста… сейчас отворю калитку!.." "И стремительно кинулась к воротам, не накрылась даже", – добавил Среднев.
Небо пылало звездами, такой блеск… – "не видала, кажется, никогда такого". Оля отняла кол, открыла, различила высокую фигуру в монашеской наметке, и – "очевидно, от блеска звезд", – вносил свое объяснение Среднев – лик пришельца показался ей "как бы в сиянии".
– Войдите-войдите, батюшка… – прошептала она, с поклоном, чувствуя, как ликует сердце, и увидала, что отец вышел на крыльцо с лампочкой – посветить.
Хрустело под ногами, от морозца.
Старец одет был бедно, в сермяжной ряске, и на руке лукошко. Помолился на образа Рождества Богородицы и Спаса Нерукотворенного – по преданию из опочивальни Ивана Грозного, – и, "благословив все", сказал:
– Милость Господня вам, чада.
Они склонились. То, что и он склонился, Среднев объяснял тем, что… – "как-то невольно вышло… от торжественных слов, возможно". Он подвинул кресло, молча, как бы предлагая пришельцу сесть, но старец не садился, а вынул из лукошка небольшой медный крест, «блеснувший», благословил им все и сказал, "внятно и наставительно":
– Радуйтеся Благовестию. Раб Божий Василий, лесной дозорщик, знакомец и доброхот, обрел сей Крест Господень на Куликовом Поле и волею Господа посылает во знамение Спасения.
– Он, – рассказывала Олечка, – сказал лучше, но я не могла запомнить.
– Проще и… глубже… – поправил Среднев, – и я невольно почувствовал какую-то особенную силу в его словах… затрудняюсь определить… проникновенную, духовную?..
Они стояли "как бы в оцепенении". Старец положил Крест на чистом листе бумаги – Среднев накануне собирался писать письмо и так оставил на письменном столе, – и, показалось, хотел уйти, но Оля стала его просить, сердце в ней все играло:
– Не уходите… побудьте с нами… поужинайте с нами… у нас пшенная похлебка… ночь на дворе… останьтесь, батюшка!..
– Вот именно, про пшенную похлебку… отлично помню!.. – подтвердил Среднев.
С Олей творилось странное. Она залилась слезами и, простирая руки, умоляла, "настойчиво даже", по замечанию Среднева:
– Нет, вы останетесь!.. Мы не можем вас отпустить так… у нас чистая комната, покойного профессора… он был очень верующий, писал онашей Лавре… с вами нам так легко, светло… столько скорби… мы так несчастны!
– Она была прямо в исступлении, – заметил Среднев.
– Не в исступлении… а я была… так у меня горело сердце, играло в сердце!.. Я была… вот, именно, блаженна!..
Она даже упала на колени. Старец простер руку над ее склоненной головой, она сразу почувствовала успокоение и встала. Старец сказал, помедля, "как бы вслушиваясь в себя":
– Волею Господа, пребуду до утра зде.
Дальше… – "все было, как в тумане". Среднев ничего не помнил: говорил ли со старцем, сидел ли старец или стоял… – "было это, как миг… будто пропало время".
В этот «миг» Оля стелила постель в кабинете профессора, на клеенчатом диване: взяла все чистое, новое, что нашлось. Лампадок они не теплили, гарного масла не было; но она вспомнила, что получили сегодня подсолнечное масло, и она налила лампадку. И когда затеплила ее – "вот эту самую, голубенькую, в молочных глазках… теперь негасимая она…", – озарило ее сияние и она увидала – Лик. Это был образ Преподобного Сергия. Ее потрясло священным ужасом. До сего дня помнила она сладостное горение сердца и трепетное, от слез, сияние.
В благоговейном и светлом ужасе, тихо вошла она в комнату и, трепетная, склонилась, не смея поднять глаза.
– Что было в моем сердце, этого нельзя высказать… – рассказывала в слезах Оля. – Я уже не сознавала себя, какой была… будто я стала другой, вне обычного-земного… будто – уже не я, а… душа моя… нет, это нельзя словами…
– Она показалась мне радостно-просветленной, будто сияние от нее!.. – определял свое впечатление Среднев.
А с ним ничего особенного не произошло: "только на душе было как-то необычайно легко, уютно". Он предложил старцу поужинать с ними, напиться чаю, но старец "как-то особенно тонко уклонился, не приняв и не отказав":
– Завтра день недельный, повечеру не вкушают. Среднев тогда не понял, что значит – "день недельный".
Оля после ему сказала, что это значит – "день воскресный". По его пояснениям, Оля тогда "была где-то, не сознавала себя". Она не шевельнулась, когда Среднев сказал ей поставить в комнату гостя стакан воды и свечу: ему хотелось, "чтобы гостю было удобно и уютно". Он отворил оклеенную обоями дверь в кабинет профессора – "вот эту самую" – и удивился, "как уютно стало при лампадке". Приглашая старца движением руки перейти в комнату, где приготовлена постель, Среднев – это он помнил – ничего не сказал, "будто так и надо", а лишь почтительно поклонился.
Старец – видела Оля через слезы – остановился в дверях, и она услыхала "слово благословения":
– Завтра отыду рано. Пребудьте с Господом.
И благословил пространно, "будто благословлял все". И затворился.
Оля неслышно плакала. Среднев недоумевал, что с нею. Она прильнула к нему и, в слезах, шептала: "Ах, папа… мне так хорошо, тепло…". И он ответил ей, шепотом, чтобы не нарушить эту "приятную тишину": "И мне хорошо".
– Было такое чувство… безмятежного покоя… – подтверждал Среднев, – что жалко было его утратить, и я говорил шепотом. Это удивительное чувство психологически понятно, оно называется "воздействием родственной души…" в психологии: волнение Оли сообщилось мне… то есть, ее душевное состояние.
Стараясь не зашуметь, Оля на цыпочках подошла к столу, перекрестилась на светлый Крест и приложилась. Ей казалось, что Крест сияет. Среднев хотел посмотреть, но Оля, страшась, что он возьмет в руки, умоляюще зашептала: "Не тронь, не тронь…" Так Крест и остался до утра, на белом листе бумаги, нетронуто.
Среднев не спал в ту ночь: всякие думы думались, "о жизни". Чувствовал, что не спит и Оля.
Она лежала и плакала неслышно. Эти слезы были для нее "радостными и светлыми". Ей "все вдруг осветилось, как в откровении". Ей открылось, что – все – живое, все – есть: "будто пропало время, не стало прошлого, а все – есть!" Для нее стало явным, что покойная мама – с нею, и Шура, мичман, утопленный в море, в Гельсингфорсе, единственный брат у ней, – жив, и – с нею; и все, что было в ее жизни, и все, что она помнила из книг, из прошлого, далекого – "все родное наше", – есть, и – с нею; и Куликово Поле, откуда явился Крест, – здесь, и – в ней! Не отсвет его в истории, а самая его живая сущность, живая явь. Она страшилась, что сейчас забудет это чудесное чувство, что это "дано на миг"… боялась шевельнуться, испугать мыслями… – но "все становилось ярче… светилось, жило…"
Ночи она не видела. В ставнях рассвет…
Она хотела мне объяснить, как она чувствовала тогда, но не могла объяснитьсловами. И прочла на память из ап. Павла к Римлянам:
– …и потому, живем ли, или умираем, всегда Господни. – Понимаете, все живет! У Господа ничто не умирает, а все – есть! Нет утрат… всегда, все живет.
Я не понимал.
XII
И вот утро. Заскрежетал будильник – 6. Среднев вспомнил – «завтра отыду рано», и осторожно постучал в кабинет профессора… – ? Молчание. Оля сказала громко: «Войди – увидишь: он ушел».
Но он не мог уйти! Оля сказала, уверенно:
– Как ты не понимаешь, папа… это же было явление Святого!..
Среднев не понимал. Он вошел в комнату – постель нетронута, лампадка догорала под нагаром. Оля взяла отца за руку и показала на образ Преподобного:
– Ты ви-дишь?!. И – не веришь?!.
Среднев ничего не видел, не мог поверить: для него это был – абсурд.
Меня этот странный случай затронул двойственно: как следователя – загадочностью, которую надо разъяснить расследованием, и как человека – явлением, близким к чуду, против чего восставало здравое чувство привычной реальности. Оля, видимо, это понимала: она пытливо-тревожно, вглядывалась в меня, спрашивая как будто: "И вы, как папа?.." Не вера моя в чудо была нужна ей, не укрепление этим ее веры: сама она крепко верила. Ей была нужна нравственная моя поддержка: рассеять сомнения отца. Мне стало жаль ее, и эта жалость заставила меня отнестись к странному случаю особенно чутко и осмотрительно.