355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Лето Господне (с илл.) » Текст книги (страница 8)
Лето Господне (с илл.)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:04

Текст книги "Лето Господне (с илл.)"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Позванивает в парадном колокольчик и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.

Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.

Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это – «последние люди», музыканты, пришли поздравить.

– Береги шубы! – кричат в передней.

Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты все играют и играют.

Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит – и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье… – должно быть, в кухне.

В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними – звезды. Светит большая звезда над Барминихиным садом, но это совсем другая. А та, святая, ушла. До будущего года.

Святки
Птицы Божьи

Рождество…

Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне —

 
Христос рождается – славите!
Христос с небес – срящите! —
 

слышится хруст морозный.

Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад – в глубоком снегу – светлеет, голубеет. Вот побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро праздника, – Рождество.

В детстве таким явилось – и осталось.

Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху – не удивительно. А на Рождество такие трескучие морозы… а они являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые кулаки – это осталось в памяти.

– А где они живут? – спрашиваю я няню.

– За окнами.

За окнами… За окнами – чернота и снег.

– А почему у кормилицы сын мошенник?

– Потому. Мороз вон в окошко смотрит.

Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами.

– А завтра они придут?

– Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи.

А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках, пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып-скрып. Вон уж кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли?

Приходят «со всех концов». Проходят с черного хода, крадучись. Я украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей… – после поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные – в церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки, блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы – не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.

А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него отмерзли – «собаки их объели», – когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет:

– Пискун ты, Пискун… пропащая твоя головушка!

Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки.

– А Пискун кто? – спрашивал я у няни.

– Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и будешь Пискун.

Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой – он охотно дает пощупать, – стянут натуго ремешком, – «так, для тепла пристроил!» – похож на большую колбасу. Руку у него «Антон съел».

– Какой Антон?

– А такой. Доктор смеялся так: зовется «Антон-огонь».

Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в монастырь даже собирается на спокой.

Дальше – бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая, страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только смотрит, в другой – розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то плачет, сует лапку ему в кармашек.

– Чего уж убиваться-то так, нехорошо… праздник такой!.. – жалеет ее кухарка. – Господь милостив, не оставит.

Мужа у ней задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий.

– Господь и на каждую птицу посылает вон, – говорит он ласково и смотрит на свой рукав, – а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у тебя, да… Вон, руки нет, а… сыт, обут, одет; дай Бог каждому. Тут плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится.

Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается.

Все больше и больше их. Разные старички-старушки – подходят и подходят. Заглядывает порой Василь Василич, справляется:

– Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за трешницей своей не пришел. Сколько вас тут… десять – пятнадцать… осьмнадцать душ, так.

– Зачем – по-мер! – говорит Семен. – Его племянник в деревню выписал, трактир открыл… для порядку выписал.

Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то дует – «выдувает нечистого»? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит на всех:

– Что-о, жрать пришли?! А крещение огнем примаете?.. Сказал Бог нечестивым: «Извергну нечистоту и попалю»! – Вззы!.. – взмахивает он посохом и страшно вонзает в пол, будто сам Иван Грозный, как в книжечке.

Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шепчет испуганно кухарка, крестится:

– Ох, милостивец… чегой-то скажет!..

– Не скажу! – кричит на нее монах. – Где твои пироги?

– Сейчас скажет, гляди-ка, – говорит, толкая меня, Семен.

Марьюшка дает два больших пирога монаху, кланяется и крестится. Монах швыряет пирогами, одним запускает в женщину с мальчиком, другим – за печку и кричит неподобным голосом:

– Будут пироги – на всех будут сапоги! Аминь.

Опять закрещивает и начинает петь «Рождество Твое, Христе Боже наш». Ему все кланяются, и он садится под образа. Кричит, будто по-петушиному:

– Кури-коко тата, я сирота, я сирота!..

Его начинают угощать. Кучер Антипушка ставит ему бутылочку – «с морозцу-то, Леня, промахни!». Монах и бутылку крестит. И все довольны. Слышу – шепчут между собой:

– Ласковый нонче, угощение сразу принял… К благополучию, знать. У кого не примет – то ли хозяину помереть, то ли еще чего.

– А поросятина где? – страшно кричит монах. – Я пощусь-пощусь, да и отощусь! Думаете, чего… судаки ваши святей, что ли, поросятины? Одна загадка. Апостол Петр и змею, и лягушку ел, с неба подавали. В церкви не бываете – ничего и не понимаете. – Вззы!..

И мне, и всем делается страшно. Монах видит меня и так закатывает глаза, что только одни белки. Потом смеется и крестит мелкими крестиками. Вбегает Василь Василич:

– Опять Леня пожаловал? Я тебе раз сказал!.. – грозит он монаху пальцем. – Духу чтоб твоего не было на дворе!..

– Я не на дворе, а на еловой коре! – крестит его монах. – А завтра буду на горе!

– Опять в «Титах» будешь, как намедни… отсидел три месяца?..

– И сидел, да не поседел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь Давыд сказал в книгах! – ерзая, говорит монах. – Христос ныне рождается на муки… и в темницу возьмут, и на Кресте разопнут, и в третий день воскреснет!

– Что уж, Василь Василич, человека утеснять… – говорит Семен, – каждый отсидеть может. Ты вон сидел, как свайщика Игната придавило, за неосторожность. Так и каждому.

– Наверх лучше не доступай! – говорит Василь Василич. – Все равно до хозяина не допущу, терпеть не может шатунов.

– Это уж как Господь дозволит, а ты против Его воли… – вззы! – говорит монах. – Судьба каждого человека – тонкий волосок, петушиный голосок!

Василь Василич сердито машет и уходит. И все довольны.

Вижу свою кормилицу. Она еще все красавица-румянка. Она в бархатной пышной кофте, в ковровом платке с цветами. Сидит и плачет. Почему она все плачет? Рассказывает – и плачет-причитает. Что у ней сын мошенник? И кто-то «пачпорта не дает», а ей богатое место вышло. Ее жалеют, советуют:

– Ты, Настюша, прошение строгое напиши и к губернатору самому подай… так не годится утеснять, хошь муж-размуж!

Монах приглядывается к Насте, стучит посохом и кричит:

– Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!..

Всем делается страшно. Настя всплескивает руками, как будто на икону.

– Да что ты, батюшка… да какие же я грехи?..

– У всех грехи… У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи-и!..

Кормилица бледнеет. Кухарка вскрикивает: «Ах, батюшки!» – и падает головою в фартук. Все шепчутся. Антипушка строго качает головой.

– Для Христова Праздника – всем прощенье! – благословляет монах всю кухню.

И все довольны.

Скрипит примерзшая дверь, и входит человек, которого называют «подбитый барин». Он высокого роста, одет в летнее пальтецо, такое узкое, что между пуговиц распирает и видно ситцевую под ним рубашку. Пальтецо до того засалено, что блестит. На голове у барина фуражка с красным околышем, с порванным козырьком, который дрожит над носом. На ногах дамские ботинки, так называемые – прюнелевые, для танцев, и до того тонки, что видно горбушки пальцев, как они ерзают там с мороза. Барин глядит свысока на кухню, потягивает, морщась, носом, ежится вдруг и начинает быстро крутить ладонями.

– Вввахх… хха-хаа… – всхрипывает он, я слышу, и начинает с удушьем кашлять. – Ммарроз… вввахх-хха-хха!..

Прислоняется к печке, топчется и начинает насвистывать «Стрелочка». Я хорошо вижу его синеватый нос, черные усы хвостами и водянистые выпуклые глаза.

– Свистать-то будто и не годится, барин… чай, у нас образа висят! – говорит укоризненно Марьюшка.

– Птица какая прилетела… – слышу голос Антипушки, а сам все смотрю на барина.

Он все посвистывает, но уже не «Стрелочка», а любимую мою песенку, которую играет наш органчик, – «Ехали бояре из Нова-города». И вдруг выхватывает из пальто письмо.

– Доложите самому, что приехал с визитом… барин Эн-та-льцев! – вскрикивает он важно, с хрипом. – И желает им прочитать собственноручный стих Рождества! Собственноручно, стих… ввот! – хлопает он письмом.

Все на него смеются, и никто не идет докладывать.

– На-роды!.. – дернув плечом, уже ко мне говорит барин и посылает воздушный поцелуй. – Скажи, дружок, таммы… что вот, барин Энтальцев, приехал с поздравлением… и желает! А? Не стесняйся, милашка… скажи папа́, что вот… я приехал?..

– Через махонького хочет, так нельзя. Ты дождись своего сроку, когда наверх позовут! – говорит ему строго кучер. – Ишь, птица какая важная!..

– Все мы птицы небесные, создания Творца! – вскрикивает барин, крестясь на образ, – и Господь питает нас.

– Вот это вер-но, – говорят сразу несколько голосов, – все мы птицы Божьи, чего уж тут считаться!..

Приглашают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему наливают из бутылки, он потирает руки, выпивает, крякает по-утиному и начинает читать бумажку:

– Слушайте мое сочинение – стихи на праздник Рождества Христова!

 
Вот настало Рождество,
Наступило торжество!
Извещают нас волхвы
От востока до Москвы!
 

Всем очень нравится про волхвов. И монах говорит стишки. И потом опять барин, и кажется мне, что они хотят показать, кто лучше. Их все задорят:

– А ну-ка, как ты теперь?..

Наконец вызывают наверх, где будет раздача праздничных. Слышу, кричит отец:

– Ну, парад начинается… подходи!

Василь Василич начинает громко вызывать. Первым выходит барин. Доходит наконец и до монаха:

– Иди уж, садова голова… для-ради такого Праздника! – говорит примирительно Косой и толкает монаха в шею. – Охватывай полтинник.

– Ааа… то-то и есть. Господь-то на ум навел! – весело говорит монах.

Получив «на Праздник», они расходятся. До будущего года.

Ушло-прошло. А солнце, все то же солнце, смотрит из-за тумана шаром. И те же леса воздушные, в розовом инее поутру. И галочки. И снега, снега…

Обед «для разных»

Второй день Рождества, и у нас делают обед – «для разных». Приказчик Василь Василич еще в Сочельник справляется, как прикажут насчет «разного обеда»:

– Летось они маленько пошумели. Подбитый барин подрался с Полугарихой про Ерусалим… да и Пискуна пришлось снегом оттирать. Вы рассерчали и не велели больше их собирать. Только они все равно придут-с, от них не отделаешься.

– Дурак приказчик виноват, первый надрызгался! – говорит отец. – Я на второй день всегда у городского головы на обеде, ты с ними за хозяина. Нет уж, как отцом положено. Помру, воля Божия… помни: для праздника кормить. Из них и знаменитые есть.

– Вам – да помирать-с! – восклицает Василь Василич, стреляя косым глазом под потолок. – Кому ж уж тогда и жить-с? Да после вас и знаменитых никого не будет-с!..

– Славные помирают, а нам и Бог велел. Пушкин вон какой знаменитый был, памятник ему ставят, подряд вот взяли, места для публики…

– Один убыток-с.

– Для чести. Какой знаменитый был, а совсем, говорят, молодой помер. А мы… Так вот, сам сообразишь, как-что. У меня дел по горло. Ледяной дом в Зоологическом не ладится, оттепель все была… на первый день открытие объявили, публика скандал устроит…

– В новинку дело-то. Все уже балясины отлили, и кота Ондрюшка отлил, самовар слепили и шары на крышу. Горшки цветочные только на уголки и топку в лежанке приладить, чтобы светилось, а не таяло. Подмораживает крепко, под двадцать будет, к третьему дню поспеем. В «Листке» про вас пропечатают…

Все у нас говорят про какой-то «ледяной дом», куда повезут нас на третий день. Скорняк Василь Василич, по прозвищу Выхухоль, у которого много книжек Морозова-Шарапова, принес отцу книжку и сказал:

– Вот, Сергей Иваныч, про замечательную историю, как человека заморозили и ледяной дом построили. В Санкт-Петербурге было, доподлинно.

С этого и пошло.

Отец отдает распоряжения, что к обеду и кого допускать. Василь Василич загибает пальцы. Пискун, Полугариха, солдат Махоров, Выхухоль, певчий-обжора Ломшаков, который протодьякону не удаст и едва пролезает в дверь; знаменитый Солодовкин, который ставит нам скворцов и соловьев – таких насвистывает! – звонарь! от Казанской, Пашенька-блаженненькая, знаменитый гармонист Петька, моя кормилка Настя, у которой сын мошенник, хромой старичок-цирюльник Костя, вылечивший когда-то дедушку от водянки, – тараканьими порошками поднял, а доктора не могли! – Трифоныч Юрцов, сорок лет у нас лавку держит, – разные «потерявшие себя» люди, а были когда-то настоящие.

– Этот опять добиваться будет, барин-то… особого почета требует. Прикажете допустить? – спрашивает Василь Василич.

– Господин Энтальцев? Допусти. Сам когда-то обеды задавал, стихи сочиняет. Для Горкина икемчику, и барину поднесешь, вот и почет ему.

– Да он этого все требует, горлышко-то с перехватцем, горькой! Прикажете купить?

– Знаю, кому с перехватцем. Довольно с вас и икемчику. Всем по трешнику, как всегда. Ну, барину дашь пятерку. Солодовкину ни-ни, обидится. За скворца не взял да еще в конверте вернул. Гордый.

Накрывают в холодной комнате, где в парадные дни устраиваются официанты. Постилают голубую, рождественскую, скатерть и посуду ставят тоже парадную, с голубыми каемочками. На лежанке устраивают закуску. Ни икры, ни сардинок, ни семги, ни золотого сига копченого, а просто: толстая колбаса с языком, толстая копченая, селедки с луком, соленые снеточки, кильки и пироги длинные, с капустой и яйцами. Пузатые графины рябиновки и водки и бутылка шато-д-икема для знаменитого нашего плотника-филенщика – Михаил Панкратыча Горкина, который только в праздники «принимает», как и отец, и для женского пола.

Кой-кто из «разных» приходит на первый день Рождества и заночевывает: солдат Махоров, из дальней богадельни, на деревянной ноге, Пашенька-преблаженная и Полугариха. Махорова угощают водкой у себя плотники, и он рассказывает им про войну. Полугариху вызывают к гостям наверх, и она допоздна расписывает про старый Ерусалим и каких она страхов навидалась.

Идут через черный ход; только скорняк Трифоныч и Солодовкин – через парадное. Барин требует, чтобы и его пустили через парадное. Я вожу снег на саночках и слышу, как он спорит с Василь Василичем:

– Я Валерьян Дмитриевич Эн-та-льцев! Вот карточка…

И все попрыгивает на снежку. Страшный мороз, а он в курточке со шнурками и в прюнелевых полсапожках, дамских. На нем красная фуражка, под мышкой трость. Лицо сине-багровое, под глазами серые пузыри. Он передергивает плечами и говорит на крышу:

– О-очень странно! Меня сам Островский, Александр Николаич, в кабинете встречает, с сигарами!.. Ччерт знает… в таком случае я не…

Василь Василич одет тепло, в куртке на барашке, в валенках; лицо у него красное, веселое. Подмигивает-смеется:

– Знаменитый Махоров, со всякими крестами, и то через кухню ходит. А чего вы стесняетесь? Кто в хорошей шубе – так через парадное. А вы идите тихо-благородно, усажу, где желаете… только не скандальте для Праздника.

– На-ро-ды!.. – говорит барин подрагивающими губами. – Впрочем, не место красит человека… много званых, да мало избранных! Пройдем и через кухню… Передай карточку, скажи: Эн-та-льцев!

– Да вас и без карточки все знают, при себе держите, – говорит дружелюбно Василь Василич и что-то шепчет барину на ушко.

Тот шлепает его по спине и, попрыгивая, проходит кухней.

По стене длинной комнаты, очень светлой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сундуках «разные» и дожидаются угощения. Вот Пискун. У него такой тонкий голос, что мне все кажется – вот-вот перервется он. На Пискуне бархатная кофта с разными рукавами и плисовые сапожки с мехом. Уши повязаны платочком: они отморожены, и вместо них – «только дырки». Должно быть, он и голос отморозил. Рыжая бородка суется из платочка, словно она сломалась. Когда-то он пел в Большом театре, где мы недавно смотрели «Роберт и Бертрам, или Два вора», но сорвал голос, и теперь только по трактирам – «уж как веет ветерок из трактира в погребок». Все его жалеют и говорят: «Пискун ты, Пискун, пропащая твоя головушка!» Глаза у Пискуна всегда плачут, руки ходят, будто нащупывают, и за обедом ему наводят вилку на кусочек.

Под образом с голубенькой лампадкой сидит знаменитый человек Махоров, выставив ногу-деревяшку, похожую на толстую бутылку или кеглю. На нем зеленоватый мундир с золотыми галунами, по всей груди золотые и серебряные крестики и медали. Высоким седым хохлом он мне напоминает нашего царя-освободителя. Он недавно был на войне добровольцем и принес нам саблю, фески и туфельки, которые пахнут туркой. Сидит он строгий и все покручивает усы. На щеке у него беловатый шрам – «поцеловала пулька под Севастополем». Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него на груди «иконостас, только бы свечки ставить». С ним Полугариха, банщица, знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в бородавках, и пахнет от нее пробками, и еще кривая: «выхлестнули за веру турки». «Вот когда страху-то навидалась! – рассказывает она. – Мы-то плачем, у Гроба-то Господня, а они с мечами да с бечами… – хлест-хлест! И выстегнули. И батюшка патриарх с нами, в голос кричит, а они – хлест-хлест! Ждут, демоны, – не сойдет огонь с неба – всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы вскричим: «Правильная наша вера!» – а они так зубами и заскрипели. А ничего не могут, такой закон».

Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном, худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: «Соли посолоней, в гробу будешь веселей!!» Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября: «Долги ночи – коротки дни», а Вася ихний и помер через неделю в Крыму чахоткой! Очень высокого роста был – «долгий». Вот и вышли «коротки дни».

Еще – курчавый и желтозубый Цыган, в поддевке и с длинной серебряной цепочкой с полтинничками и с бубенцами. Пашенька дует на него и все говорит – цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется – боится и он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь Василич, который говорит так, словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое – от водянки. Еще разные. Но после солдата интересней всего – подбитый барин. Он стоит у окна, глядит на сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня – как будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее голубенький платочек. А то всегда в поддевке.

Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются.

– С праздником Рождества Христова, милые гости, – говорит он приветливо, – прошу откушать, будьте как дома.

Все гудят:

– С праздничком! Дай вам Господь здоровьица!

Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку икемчика. Василь Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки, словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет.

– Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а… сорок семь! Гм…

Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь Василича. Барин выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять «торжественный стих на Рождество»:

 
С Рождеством вас поздравляю
И счастливым быть желаю,
Не придумаю, не знаю —
Чем вас подарить?..
Нет подарка дорогого,
Нет алмаза золотого,
Подарю я вам… два слова:
Ни-когда!
На-всегда!
 

– Тут шарада и каламбур! – вскрикивает он радостно. – Печаль – ни-когда, а радость – на-всегда!

Всем очень нравится – как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину и уходит. Василь Василич сдерживает:

– Господин Энтальцев, не спеши… еще велик день!

Энтальцев с селедкой в усах подкидывает меня под потолок и шепчет мокрыми усами в ухо:

– Мальчик милый, будь счастливый… за твое здоровье, а там хоть… в стойло коровье!

Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются, как я начинаю кашлять и морщиться.

Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами, свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник, жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных сковородах и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и Василь Василич просит:

– Сеня, прогреми «дому сему», утешь!

Певчий проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку – «а то не вместит». И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что, если бы не болезнь, перешиб бы и самого Примагентова! Барин целует его в «сахарные уста» и обнимает. Двое молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди. Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно: «Близко города Славянска… наверху крутой горы…» Все в восторге и удивляются: «Откуда и голос взялся! водочка-то что делает!»… Потом они с барином поют удивительную песню:

 
Вот барка с хлебом пребольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыба-ков… бо…льшая… ста-ая…
Уныло удит пескарей.
 

Горкин поднимает руки и кричит:

– Самое наше, волжское!

И Цыган пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе с позументом. Горкин мне шепчет:

– Помрет скоро, последний градус в чахотке… слушай, как играет!

Все затихают. И уж играл Петька-гармонист! Играл «Лучинушку»… Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя меня и все уговаривая:

– Ты слушай, слушай… ро-стовское наше!..

И барин плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и старается выучить, как петь: «Лу-учи-и-и-нушка…» – и я вижу, как из его голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые светлые слезинки. И солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут? Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать рукой и затягивает «Вниз по матушке по Волге». Поют хором все, и Василь Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого, что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в бумажке – высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:

– Выкормышек мой, растешь…

От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке я прячу голову в ее колени, в холодную ее кофту в стеклярусе.

Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и стружкой. Мы – скорняк, Горкин, Василь Василич и я – сидим на чурбачках кружочком перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался с Цыганом – куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему замерзнуть!

Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то, совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник украдкой, на чердаке, чтобы подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот теперь он старый, похож на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему:

– Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай. Хорошо умеешь рассказывать.

Просит и Василь Василич, посовелый. Покачивается и все икает.

– …и вот вошла она, Глафира… розовая, как купидом. И я к ней пал! К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом стала белая как мел. И говорит: «Ах, зачем вы… так израсходовались!» И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот она облила меня слезьми… и говорит, как из-за могилы: «Ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку, ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!» А жила она с буфетчиком. «Но неужто, – говорит, – вы и самделе могли вообразить, будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, – говорит, – вам не совестно! Как, – говорит, – вам не стыдно при благородной душе вашей!..»

И скорняк сильно покачивается. Василь Василич говорит:

– Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то?

– Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а то я очень страдал.

– Сельтерской… на что лучше! – говорит Василь Василич.

– …и вот выхожу я из покоев на снег… а костры в саду горели, потому что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их, красавицы Варвары. И вот молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на плечо руку. «Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, – говорит, – сам не сплю все ночи и уж иссох». А он правда в злой чахотке был. «Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице, которая… невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при благородном своем карактере!»

Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От печки пышет, глаза слипаются.

– Снесу-ка я тебя, пора, намаялся… – говорит Горкин, кутает меня в тулупчик и несет сенями.

Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри.

Я в постельке. Все лица, лица… тянутся ко мне, одни, другие… смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной как будто – слышу я шелест сарафана, стук бусинок! – моя кормилка Настя, шепчет: «Выкормышек мой, растешь…» Почему же она все плачет?..

Где они все? Нет уж никого на свете.

А тогда – о, как давно-давно! – в той комнатке с лежанкой, думал ли я, что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей… совсем живые, до голосов, до вздохов, до слезинок, – и я приникну к ним и погрущу!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю