Текст книги "Том 3. Рождество в Москве"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Иван Сергеевич Шмелев
Собрание сочинений в пяти томах
Том 3. Рождество в Москве
Е. Осьминина. Русская сказка Ивана Шмелева
«Судьба буквально разбросала по всему белому свету русских людей. Какая-то действительно сказка – страшная, чудесная и волшебная произошла с нами. Подхватил ковер-самолет и занес по воле или неволе в тридесятое царство, в неведомые иноземные неправославные государства, и где только, среди каких народов не живут ныне русские люди в изгнании! Достаточно лишь перечислить десяток названий, чтобы сразу припомнить давно позабытую географию Смирнова. Новая Зеландия, острова Зондские, Филиппинские, Японские, Цейлон, Мадагаскар, Китай, Индия, Персия, Малая Азия, Африка сверху донизу, Америка от Аляски до Огненной Земли с придачей разных островов, – все это в той или иной мере населено русскими. Действительно, наша беженская история пошла по всеобщей географии», – писал генерал С. Позднышев в 25-м номере «Русского инвалида» за 1931 год – газеты тех, кто получил увечья в первой мировой или гражданской войне и оказался затем на чужбине.
Октябрьская революция 1917 года обратила в небытие всю прошлую Россию, подвергнув тяжелейшим испытаниям русский народ; во убежавших от новой власти и рассеявшихся в 1918–1922 годах по всему свету – также ждала нелегкая участь. Эмиграция только на четверть состояла из бывших воинов Белой Армии. Остальные три четверти принадлежали в основном к интеллигенции. Блестящее созвездие русской литературы сияло на чужбине: Ив. Бунин, Ив. Шмелев, А. Ремизов, А. Куприн, Б. Зайцев, Дм. Мережковский, В. Набоков, Г. Гайданов, М. Цветаева, К. Бальмонт, В. Ходасевич, Г. Иванов… И большинство из них именно в эмиграции создало свои лучшие произведения.
Принято считать, что старшее поколение писателей жило воспоминаниями. Их темой была прошлая Россия, «родной Белевский уезд», землю которого они унесли в изгнание на своих подошвах. А о зарубежной маете и страданиях рассказало младшее поколение, которым Константинополь и Париж «родные Белевские уезды» заменили.
Да. Наиболее известные романы старших – это романы ностальгические, автобиографические. О детстве и юности, прошедших в России: «Жизнь Арсеньева» Ив. Бунина, «Лето Господне» Ив. Шмелева, «Юнкера» А. Куприна, «Путешествие Глеба» Б. Зайцева. Но и у них мы найдем произведения о беженской жизни. Не только воспоминания, но и изображения судеб русских изгнанников, тем более что эти судьбы разделили и сами писатели.
Путь Шмелева был трагичен. Он прошел через Россию, Крым, Берлин, Севр, Булонь, Париж. И закончился 24 июня 1950 года в православной обители Покрова Пресвятой Богородицы в Бюссиан-Отт, под Парижем. А начинался – в Кадашевской слободе, на правом берегу Москвы-реки.
Будущий писатель родился 4 октября (21 сент. по ст. ст.) 1873 года в «благословенном Замоскворечье», с такой любовью впоследствии описанном им во многих произведениях. Отец его, Сергей Иванович Шмелев, брал подряды на строительные работы, нанимал мастеровых, возводя бани, мосты, делая иллюминации – был известным в своей округе человеком. Происходил он из крестьян Московской губернии Богородского уезда; прадед Шмелева еще при Александре I перебрался в Москву и начал торговлю посудным и щепным товаром.
В Замоскворечье издавна селилось купечество. И сама жизнь здесь была иной, нежели на шумном Кузнецком или дворянской Пречистенке. Длинные заборы, бесконечные сады в цветах и яблонях, деревянные дома на каменном фундаменте. В будни на улицах – ни прохожего, ни проезжего, по утрам еще коровки выходят из дворов. В праздники – звон множества церквей, нарядные люди на улицах. Замоскворецкая Москва больше других походила на большую зеленую деревню, со всей ее патриархальной установленностью и неторопливым ритмом жизни.
Именно этот ритм и чувствуется в речи «няни из Москвы», – московская неспешность. Недаром начинается книга с воспоминания няни о чаепитиях в саду на Ордынке, с вареньем из китайских яблочков. Это-то начало, как видно по архивным рукописям, и было «первой пробой», «зародышем» романа, и далее, на всем своем протяжении, воспроизводящем речь няни. И в ее простосердечном, ласковом, напевном и метком говорке чувствуется та «первая школа», которую, по его собственным словам, прошел Шмелев в детстве – на большом дворе, где собирались наниматься к отцу мастеровые со всех округов Москвы; «первая прочитанная книга» – «книга живого, бойкого и красочного слова».
Истории, слышанные от мастеровых, мальчик с большим успехом пересказывал юным слушателям из частного пансиона, куда его отдали после смерти отца. За пансионом последовала 6-я Московская гимназия (единственная на Замоскворечье). По окончании ее в 1884 году молодой человек поступил на юридический факультет Московского университета.
Купцы издавна с недоверием относились к судейским, и выбор юноши означал определенный разрыв со средой и ее идеалами, с семьей, где после смерти отца не было близкого ему по духу человека. Он жил в книгах и книгами. Его влек распространенный среди молодежи 80-90-х годов интерес к общественным наукам, социологии, экономике, праву.
Выбор факультета, как писал Шмелев впоследствии, оказался случаен, однако на полтора десятка лет определил судьбу будущего писателя. По окончании университета в 1898 году Иван Сергеевич служил в адвокатуре в Москве, а потом, в 1900–1907 годах, – в Казенной палате во Владимире чиновником особых поручений. Он ездил по городкам губернии, проверял торговлю, ночевал на постоялых дворах, останавливался в глухих местах у лесничих, народных учителей, священников. Жизнь русской провинции открывалась перед ним, но служба тяготила. Выход открылся в писательстве. В 1905 году Шмелев вернулся к перу (когда-то, еще после первого курса университета, он написал книжечку путевых очерков «На скалах Валаама»). Теперь же рассказы последовали один за другим. В 1908 году он бросил службу, переехал с женой и сыном в Москву и целиком отдался литературной деятельности.
Слава пришла к нему через три года – с появлением повести «Человек из ресторана» в горьковских сборниках «Знание». Это «сказ» от лица официанта, «маленького человека». Пафос автора: любовь и сострадание к униженным и оскорбленным – классический пафос русской литературы. В 1913–1917 годах в «Книгоиздательстве писателей в Москве» вышло восьмитомное собрание рассказов Шмелева, и А. Кони в 1916-м выдвигал его кандидатуру на звание академика.
Шмелев начала века был признанным реалистом и традиционалистом. В рассказах своих повествовал о жизни купеческой Москвы и российской провинции, исповедуя идеалы гуманизма и демократизма. Ярко рисовал детали быта, характерные приметы русской жизни и сам замечал в письме другу, поэту И. Белоусову 3 декабря 1913 года: «А я ведь в Замоскворечье родился, привык по земле ходить и люблю земной дух. А никогда сей дух не выкурится, пока жива будет русская литература».
Иван Сергеевич и по приезде из Владимира всегда выбирал квартиры в Замоскворечье. По поводу одного из его адресов Л. Андреев, Шмелева очень ценивший, но как «петербуржец» к «земному духу» не склонный, выразился в 1916 году весьма саркастически: «Все они – под „они“ подразумевались главным образом московские писатели, – живут на Четвертом Коровьем валу. Наступит революция, сгорит полмира, все станет неузнаваемым и необычайным, а „они“ так и не сдвинутся со своего Коровьего вала, да еще вдобавок Четвертого».
Однако Иван Сергеевич «сдвинулся со своего Коровьего вала» довольно скоро – в июне 1918 года. После Октябрьской революции он с женой и сыном переехал в Крым, в Алушту, к писателю С. Н. Сергееву-Ценскому, и провел там страшные четыре года, круто изменившие всю его жизнь, душевный склад и творчество.
Алушта описана в «Няне из Москвы». Именно в этом маленьком южном городке спасаются героини, и чтобы понять все политические намеки в романе, надо коротко сказать о «белом Крыме».
Только в январе 1918 года там победила революция, а в мае полуостров уже заняли немцы. В декабре они уступили место англофранцузской интервенции, поддерживавшей своим флотом власть Крымского краевого правительства, своеобразного аналога Временного правительства. В апреле 1919 года краевое правительство бежало в эмиграцию под напором красных, продержавшихся там до июня. С июня 1919 по ноябрь 1920 года Крым принадлежал белым сначала под командованием А. Деникина, затем П. Врангеля. Единственный сын Шмелева Сергей, бывший артиллерийский офицер, в ноябре 1919 года служил у Деникина в Туркестане, а затем у Врангеля в Алуште. Но когда в конце ноября 1920 года 126 кораблей под андреевскими и французскими флагами увозили в Константинополь остатки врангелевской армии от берегов Крыма, Шмелевых на палубе не было. Они решили остаться в России.
Советская власть обещала амнистию всем оставшимся белым офицерам. Обещание это сдержано не было. Крым вошел в историю гражданской войны как «Всероссийское кладбище». Сергей Шмелев был арестован в декабре 1920 года и расстрелян в конце января 1921 года, но отцу его давали самые разные сведения. Говорили и о расстреле, и о высылке на Север. В Москве, куда Шмелев с женой смогли попасть только весной 1922 года, пережив страшный крымский голод, им дали понять, что лучше не ворошить дела. И с «1/4 % надежды» на то, что сын жив, Шмелевы приехали в Берлин в ноябре 1922 года.
«Кошмар это, что я в Берлине. Зачем? Ночь, за окном дождь, огни плачут… Почему мы здесь и одни, совсем одни, Юля1 Одни. Пойми это! Бесцельные, ненужные. И это не сон, не искус, это будто бы жизнь. О, тяжко…» – писал Иван Сергеевич Ю. А. Кутыриной, племяннице своей жены, в Париж. К ней они приехали в январе 1923 года, а в апреле их нашел там доктор Шипин, сидевший вместе с Сергеем в Виленских казармах в Феодосии, и засвидетельствовал его расстрел. И тогда Шмелев решил не возвращаться на родину.
Из двадцати рассказов 20-х годов о Красной России, большинство которых написано в форме «сказа», повествование ведется от лица офицеров, чиновников, священников, ученых. Беженская Россия как будто обрела голос и заговорила о годах гражданской войны и революции: о разорении, смерти, крахе всей прежней русской жизни, о красном терроре и голоде. В 30-е годы и голос «няни из Москвы» присоединился к этому многоголосью.
Форму «сказа» Шмелев использует не только для художественной выразительности, но и для выражения достоверности происходящего. Выдумка в те годы часто бледнела перед действительностью, и большинство писателей обращалось к документальным жанрам. Отчетливая публицистичность, для них характерная, наложила отпечаток на всю эмигрантскую художественную литературу 20-х годов.
Есть ее отголоски и в «Няне из Москвы», недаром архиепископ Серафим Чикагский и Детройтский сказал о ней: «…няня из Москвы, которой безмолвно судится мир». В романе действительно многое судится и многому дается приговор.
Кто виноват в том, что случилось в России? – один из самых больных вопросов для эмиграции. «Правые» обвиняли Временное правительство в попустительстве большевикам, «левые» – царизм и «темную народную стихию». Шмелев полагал, что вина лежит не на «почве», а на «сеятелях»; что русская интеллигенция, засмотревшись в Европу, в дали, пренебрегла родным, не зная и не чуя национального. И принесла Россию в жертву мировым утопиям. «Отцы» сеяли семена революции в народ, а на «детей» легло бремя расплаты в гражданскую войну.
Эту тему – вины интеллигенции – мы встретим в публицистических статьях Шмелева, его романах и рассказах, в том числе и помещенных в этом сборнике: «Смешное дело», «Почему так случилось», «Записки не писателя». И в «Няне из Москвы» она звучит в трактовке образов господ Вышгородских и дяди Коврова. Тут расчет и самого Шмелева с былыми университетскими увлечениями, их оценка.
Революционное учение, воспринятое интеллигенцией, пришло из Европы. Это было главной причиной шмелевского неприятия Запада – самого духа его культуры, подоплекой всех горьких и саркастических наблюдений писателя над европейской политикой. Эта тема также присутствует в «Няне из Москвы».
Еще в Крыму Шмелев мог наблюдать откровенный грабеж интервентов, описывая его в рассказах и сказках тех лет – в аллегориях, достойных М. Салтыкова-Щедрина. Распродажа русских сокровищ за бесценок продолжалась и после победы большевиков, бешеная нажива на чужом горе и «чужой крови». Английский премьер-министр Ллойд-Джордж первым стал торговать с советской властью, заявив: «Мы и с каннибалами торгуем».
«Чужой крови» были эмигранты, рассеявшиеся по Европе, калеки и инвалиды, бывшие союзники Англии и Франции в войне против Германии. Юридическое положение русских было сомнительным. Много хлопот и беспокойств доставлял особый «нансеновский» паспорт. Только в Югославии и Чехословакии русским «братьям-славянам» жилось сравнительно неплохо: Югославия приняла всех как своих, больше всего русских школ было в этой стране. А в Чехословакии «русская акция» правительства давала возможность получить высшее образование. В других же странах русские могли рассчитывать только на тяжелую и низкооплачиваемую работу. Отсюда в «Няне из Москвы» – бывший граф, красящий куколок, русский шофер, аристократка-киноактриса.
Русские беженцы в большинстве своем оставались бесконечно чужими окружавшему их миру. Центром русского зарубежья стал Париж, скупой и блестящий город, с площадями-звездами, каштановыми аллеями, тяжелой Сеной в каменных набережных, множеством цветов… Все это великолецие казалось «никогда не переменяемой» лентой кинематографа (А. Куприн), мелькающей перед глазами, но не настоящей жизнью. Настоящее было в прошедшем: в воспоминаниях о старой России. Бе не забывали, храня верность традициям, соблюдая обряды и праздники. Ходили в свои церкви. Выпускали свои газеты. Сводили свои счеты. И даже селились в определенных местах. В Париже – в Пасси, или 16-м районе, на улице Буало жили А. Ремизов, В. Набоков, Ив. Шмелев. Он приехал в дом № 91 в 1938 году, через два года после смерти жены. До этого же они лето проводили в Капбретоне, в Ландах, на берегу Атлантического океана (там тоже была своеобразная «русская колония»), а зимы – в пригородах Парижа. В 1926–1932 годах жили в Севре: сначала у купца Карпова, потом на улице Россигнолс, 9.
Г-н Ив Жантийом, сын Ю. А. Кутыриной и крестник Ив. Шмелева, вспоминает, что у купца Карпова в Севре была няня Груша, которая стряпала на кухне вместе с приживалкой Марфушей. Иван Сергеевич часто ее слушал и наблюдал за ней. Она и вдохновила написать его «Няню из Москвы», печатавшуюся в 1934–1935 годах в журнале эмиграции «Современные записки». Но роман не сводим к бытовым зарисовкам жизни прежней России и эмигрантского существования. Витает над ним и иной образ. В столетнюю годовщину со дня смерти А. С. Пушкина Шмелев в речи вспомнил его няню.
«Пушкин – та живая тростинка-Иванушка, которую слышит сестрица-Аленушка сказки нашей. Ни у кого не найдете вы такого ЖИВОГО слова, такого чудо-слова, которое уже не слово, а русская ткань живая, таящая дух животворящий.
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждешь меня.
Няня… – РОДНОЕ, нас воспитавшее, НАША няня. Она вырастает в знамение любви, простоты и правды. Единственной ей – высказал Пушкин такую ласку, какой не найдем больше у него. И слышится нам, что няня – не только Арина Родионовна: это – родимая стихия, родник духовный, ЖИВОЙ язык».
Вот – источник «Няни из Москвы». Ведь и язык Дарьи Степановны Синицыной, героини романа, – ЖИВОЙ. Ласковое певучее народное слово, меткое и образное: «Она и бойка-бойка, а и на бойку найдут опойку. Говорится-то – на тихого Бог нанесет, а бойкой сам себе натрясет». Или: «Пройдешь многия земли и царства… и на кораблях плыть будешь, и… – чего только не насказано! И огонь грозить будет, и пагуба, и свирепство, и же-ле-зо… а Господь сохранит». И няне, и всем русским беженцам действительно пришлось пройти и огонь и воду и медные трубы. Шмелев рисует эмигрантское существование, прибегая к жанру сказки. Эта жанровая особенность романа обнаруживается и в стиле: «Вот и повез нас Гарт в дремучие леса, на край света, ихния церкви показывать», и в восприятии героини (так, американский литературовед О. Сорокина нашла сходство няниного описания Индии – слоны, змеи, пироги с огнем, обезьяны – с «Хождением за три моря» Афанасия Никитина), и в композиции книги. Как Серый Волк служит Ивану Царевичу, так и няня в решающую минуту помогает своей Катичке, распутывает роман и устраивает свадьбу. И заканчивается книга словами Катички, которые вспоминает няня: «Вот, няничка, погоди… выйду я замуж… я тебя успокою, не покину, в богадельню не отдам… сама глазки тебе закрою… похороню тебя честь-честью… как Иван-Царевич… Серого Волка хоронил…»
Все кончилось хорошо. У сказки должен быть хороший конец.
И чем дальше, тем больше и у самого Шмелева светлых, радостных произведений. Вслушаемся даже в названия: «Свет», «Свет вечный», «Глас в нощи», «Рождество в Москве». Откуда этот поздний свет?
Это свет воспоминаний. Шмелев в 30-е годы создал свои лучшие автобиографические произведения о прошлой России – «Богомолье», «Лето Господне».
Это свет и веры православной. Шмелев описывает чудеса, исцеления, явления святых – знаки мира иного, которые ему внятны. В 1934 году он сам исцелился от мучавшей его язвы – по горячей молитве св. Серафиму Саровскому. Постепенно стиль его книг становится суше, строже, проще, как в «житиях» или «поучениях». Достаточно сравнить «Записки не писателя» (печатавшиеся в «Русской мысли» в 1948–1949 годах) с «Летом Господнем». В них также описывается быт и уклад православной семьи, рисуются портреты родственников героя-рассказчика. Но в этих портретах больше рассказа, нежели показа, герои обрисованы проще, а быт – оцерковлен значительно больше. Описываются, например, не все кушанья, а только куличи, пасхи и яйца. Праздник Пасхи показан не ради самого праздника, а для того, чтобы подчеркнуть событие, произошедшее в разговины, придать ему мистический, вневременной смысл: дядя мальчика, материалист и безбожник, опамятовался, уверовал и похристосовался со всеми на Пасху.
Это изменение героя – переход от скепсиса к вере – описан почти в каждом рассказе: и в «Гласе в нощи», и в «Свете вечном», и в «Свете». Опять, как в 20-е годы, это произведения малого жанра, в форме «сказа», с четко вычерченным сюжетом. Герой важен Шмелеву как очевидец, свидетель главного – чудесного события. Все мистические переживания героя, все чудеса в рассказах Шмелева связаны с судьбой Родины. С надеждой, что Россия опамятуется, спасется. Что «русская сказка XX века» кончится хорошо.
Этой надеждой, так же как своей гармонией, чарует нас Шмелев ныне. Сказка должна хорошо кончаться. Как сказка об Иване Царевиче, которую вспоминает и «няня из Москвы», и поэт К. Бальмонт в стихотворении «Верный» о своем любимом друге – Иване Шмелеве:
Шаг за шагом. Землю мерит. Ах. устали, ноют ноги,
Шаг за шагом. Шаг за шагом. По безжалостной дороге.
Справа, слева, – слева, справа, – мутной зеленью, как тучей,
Чаща, дремь, деревья, пуща, глушь, чапыжник, лес дремучий.
Он идет дорогой ровной. Впереди колдует кто-то.
И дорога искривилась. И обходит он болото.
Он идет по краю топи. Он прошел селом, деревней.
Снова входит в лес дремучий. Запах леса, пряный, древний.
Верный Ваня. Василечек. Он, Иванушка любимый.
Он, Иван, часами – грозный и всегда – неодолимый.
Справа, слева – молвь деревьев. Ствол к стволу. Есть голос в скрипе.
Что вещают в дуплах совы? Что укажут взвой выпи?
Шаг за шагом. Шаг за шагом. Да куда же Леший тянет?
Эх, качайся, василечек. У тебя на все достанет.
Взор твой – небо. Взор твой – синий. Голубой. Как лес, зеленый.
Ты, Иванушка, царевич. У тебя свои законы.
Влево, – с честью врозь я буду. Вправо, – мне с конем разлука.
Прямо – смерть, а перед смертью дымно-огненная мука.
Ты пойдешь, – куда захочешь, и пойдешь везде счастливо.
Разве где без василечка хоть одна бывала нива?
Шаг за шагом, шествуй, верный. Пред тобой Судьба в ответе.
За тебя – Иван Купало. Взлет Жар-Птицы в звонком лете.
Е. Осьминина
Няня из Москвы
I
…А вот и нашла, добрые люди указали, записочка ваша довела. Да хорошо-то как у вас, барыня, – и тихо, и привольно, будто опять у себя в Москве живете. Ну, как не помнить, с Катичкой еще все к вам ходили, играть ее приводила к Ниночке. Покорно благодарю, что уж вам беспокоиться, я попимши чайку поехала. И самоварчик у вас, смотреть приятно. Вспомнишь-то, Господи… и куда девалось! Бывало, приведу Катичку… – дом у вас чисто дворец был, – они с лопаточками в саду, снежок копают, а меня экономка ваша… носастенькая такая у вас жила, – Аграфена Семеновна, ай Агафья Семеновна…? – чайком, бывало, попоит с рябиновым вареньем, а то из китайских яблочков, – любила я из китайских. Тут их чтой-то и не видать… – воды им, что ль, тут нет, и в Америке этой не видала. А как же, и там я побывала… И где я не побывала, сказать только не сумею. И терраска у вас, и лужаечка… березок вот только нет. Сад у вас, правда, побольше был, не сравнять, как парки… грибок раз белый нашла, хоть и Москва. Помню-то? Пустяки вот помню, а нужного чего и забудешь, голова уж не та, все путаю. Елка, помню, у вас росла, бо-льшая… барин лампочки еще на ней зажигали на Рождестве, и бутылочки все висели, а мы в окошечки любовались, под музыку. И всем какие подарки были!.. И все – как во сне словно.
А вы, барыня, не отчаивайтесь, зачем так… какие же вы нищие! Живете слава Богу, и барин все-таки при занятии, лавочку завели… все лучше, чем подначальный какой. Известно, скучно после своих делов, ворочали-то как… а надо Бога благодарить. Под мостами, вон, говорят, ночуют… А где я живу-то, генерал один… у француза на побегушках служит! А вы все-таки при себе живете. И до радости, может, доживете, не такие уж вы старые. Сорок седьмой… а я – больше вам, думала. Ну, не то, чтобы постарели, а… погрузнели. В церкви как увидала – не узнала и не узнала… маленько словно постарели. Горе-то одного рака красит.
А уж красивые вы были, барыня… ну, прямо купидомчик, залюбуешься. Живые, веселые такие, а как брилиянты наденете, и тут, и тут, и на волосах, – ну, чисто Царевна-королевна! Нет, не то чтобы подурнели, вы и теперь красивые, а… годы-то красоты не прибавляют, до кого ни доведись. Барин-покойник скажут, бывало, про вас Глафире Алексеевне, – «уж как я расположен к Медынке с Ордынки!» – так вся и побелеет, истинный Бог. Ну, понятно, ревновала. А как и не ревновать… сокол-то какой был, и веселый, и обходительный, и занятие их такое, при женском поле все, доктор женский! Только, бывало, и звонят, только и звонят, – прахтика ведь у них была большая. И это случалось, вздорились, и меня в ихние разговоры путали, Глафира-то Алексеевна. Я еще до Катички у них жила, от мамаши с ними перешла, в приданое словно, – уж как за свою и считали. А помирал когда барин, – Глафира Алексеевна… это уж в Крыму было… Ну, что покойников ворошить, царство небесное, Господь с ними.
И малинку сами варили, барыня? Мастерицы вы стали, обучились, – ягодка к ягодке, наливные все. А то и не доходили ни до чего. А чего и доходить, прислуги полон дом был. И дома редко бывали, гости вот когда разве, а то теятры, а то балы… Ниночку замуж выдали… так, так. Письмецо Катичка читала, в Америке этой получили. Да маленько словно порасстроилась, попеняла, – «все вон судьбу нашли, одна я непритычная такая, мыкаюсь с тобой, с дурой…» Да нет, любит она меня, а это уж так. Не ей бы говорить, отбою от женихов не было, так хвостом и ходили, и посейчас все одолевают. Да что, милая барыня, и никто ее не поймет, чего ей надо, такая беспокойная. Уж и натерзалась я с ней, наплакалась…
А в Америке апельсиновое больше варенье нам подавали, а то персиковое. Просила Катичку, – купи мне яблочков, вареньица я сварю, – так ни разу и не купила. У них там американское, конечно, варенье, пусто-е… суроп один надушенный, и доро-го-е! А свое-то варить не дозволяют. Мы там в номерах жили, на самом наверху, на двадца-том етажу, чисто на каланче, – ну, огня и не дозволяют, пожару боятся. Уж и высо-та-а!.. – в окошечко как. глянешь, сердце и упадет. Эти гуделки вот, – ну, как спишешные коробочки, а человека и не разглядеть, – как сор. Видала-то, говорите… Да уж чего-чего не видала. И по морям-то меня возили, и со зверями в клетке сидели… Сидели, барыня, с самыми-то страшенными, львы-тигры вот… истинный Господь. И еще обезьяна, ножиком нас запороть хотела… и как царицу ихнюю на огне жгли, глядеть ходили, где вот… голые все там ходят, а тут обвязочка. Скажи другой – сама бы не поверила. И чего же надумала, – на еропланах подымать меня собралась, с идолом с тем, с американским, с трубкой все к нам ходил. Да я наземь упала, не далась. «Нет, голубушка, ты уж, говорю, хоть за небо лети, а я погожу, по земле еще похожу». Она-то уж летала, сорвиголова стала, – не узнаете и не узнаете. А такое уж у ней теперь занятие… и в море топиться возят, и из пистолетов в нее паляют, и партреты с нее сымают… – понятно, для представления, уж вам известно. В такой-то славе она теперь… по-ихнему – уж зве-зда стала, вон как!
Да с чего уж вам и рассказывать – не знаю, от очуменья никак все не отойду. Увижу во сне, – опять будто в Америке живу, на тычке сижу одна-одине-шенька – так меня в пот и бросит. Да как же, барыня… Перво-то время вместе мы жили с Катичкой, и каждый день у нас с ней неприятности: «да связала ты меня по рукам – по ногам, да куда мне тебя, старую, девать…» – карактер уж у ней стал портиться. Просилась у ней – «стесняю тебя, может, хоть в Париж меня отвези, там знакомые у меня, будто свое уж место, и в церкву дорогу знаю». Разнежится она, «нет, погоди… и все-таки я к тебе привышна… да ты мне нужна, да как я без тебя буду?» А и часу со мной не посидит. Убежит в омут этот страшенный по своим делам, а я плачу-сижу, слезть-то одна не смею, сижу-молюсь, ее бы не задавили на низу там. А как наказала она себя ждать, а сама за тыщи верст улетела, на еропла-нах, мигалки вот где изготовляют… вот-вот, в снима-то эти, сымаются на картинки где, я и конца себе не чаяла. Абраша, спасибо еще, попался, с нашей стороны, жид-еврей, Тульской губернии… Да легкое ли дело, одна-одинешенька, в чужом месте, в американском, на двадцатом етажу, сказать по-ихнему не умею… Ну, наказала себя ждать, с дилехторами все у ней разговоры шли, велела половым ихним кушать мне приносить. А они без зову не приходят, в разные им пуговки надо тыкать, в иликтрический звонок. Ткнула раз, – смерть чайку захотелось, – приходит арап зубастый, давай на меня лаять, по-ихнему, и на полсапожки тычет, велит скидавать. Все и потешались. Три арапа приходили, все одинаки. И обед-то от них принимать неприятно, чисто тебе собака принесла. Абраша меня и вызволил, взял к себе на постой, в квартирку, деньги-то такие не платить.
Ну, возила она меня в собор наш, в русский… хороший такой собор, и образа богатые, наши образа, барыня. Все-таки они нашу веру почитают. А потом меня Соломон Григорьич провожал, Абрашин папаша, старичок. Ну, маленько отойдешь там, помолишься. А мы тогда прямо голову с Катичкой потеряли, Васенька шибко заболел, она и помчалась служить молебен, на себя непохожа стала. Да вы его словно видали, в Москве он у нас бывал. Да в Ласковое вы приезжали перед войной к нам, два денька гостили, еще барин верхом с вами ускакал, и до ночи вы катались, а барыня серча-ла!.. В именьи у них, у Васеньки, и лошадок брали… ну, вот, вспомнили. Говорите, как я все помню. Где же всего упомнить, память старая – наметка рваная, рыбку не выловит, а грязи вытащит. Да я и хорошего чего помню. Васенька в студентах учился, а именье их с нашим рядом, миллионеры были, один сын у отца. Вот-вот, самые Ковровы они и есть, припомнили. Как же, и он тоже в Америку попал, полковник уж тогда был, а у них в анжинера вышел, хорошую должность получил, иликтрическую. Уж он с нами канителился, и в Костинтинополе, и в Крыму… спас ведь от смерти нас! Убежит она из дому, чего-то им недовольна, он и сидит со мной, и молчит. А раз и говорит:
– Ах, няня-няня… сколько я всего вынес, три пули меня прострелили – и цел остался, а Катичка меня измучила!
Через себя сказал, скрытный он. Да это, барыня, знать надо, сразу-то не поймете. И нескладно я говорю, простите… голова чисто решето стала. И то подумать: где меня только не носило, весь свет исколесила. Я уж по череду вам лучше, а то собьюсь. Чего, может, и присоветуете, душа за Катичку изболелась. И приехала-то я затем больше, правду-то вам сказать…
II
В Америке-то очутились? Это я вам скажу, а сперва-то я вам… Ну, что ж, позвольте, чашечку еще выпью. Хороший у вас чай, барыня, деликатный, а с прежним всетаки не сравнять. Бывало, пьешь-пьешь… ну, не упьешься, до чего же духовит!
А ведь это Господь меня к вам привел, Господь. Стою намедни в церкви, на Рю-Дарю, и такая тоска на меня напала… молюсь-плачу. У Марфы Петровны я пристала, в нянях она у графа Комарова раньше жила… Вот-вот, самый тот Комаров-граф, сколько домов в Москве, высокого положения. Так и прижилась, они ее с собой и вывезли. Все уж у них повыросли, и прожились они тут, ни синь-пороха не осталось, а графиня померла в прошедшем году. Теперь один сын на балалайке играет в ресторане, офицер, а постарше – в дипломата хотел попасть, да уж расстройка вышла, он теперь, Марфа Петровна сказывала, дальше Америки уехал. А дочка у высокой княгини платья для показу примеряет, вон как. Марфу Петровну знакомые и взяли, – дочка у них за ресторанщиком нашим, – ее и взяли за девочкой ходить. И комнатка ей на чердачке, тут уж так полагается. Она меня и приютила. Правду сказать, не бедная я какая, смиловался Господь, за себя плачу… Катичка мне дала деньжонок, и не в обрез… Деньги-то? Да она теперь, барыня, столько добывать стала, – не сосчитать! И богачи ихние к ней сватаются все, она только не желает. Такие чудеса, никто и не поверит.
Ну, стою в церкви и плачу, себя жалею… бо-знать чего надумываю: вот, дожила… обгрызочком за порожком стала, никому не нужна. С думы так. И за Катичку-то тревожусь, как она там одна. Катичка-то? Да очень любит, и уезжала я – плакала… да, говорится, одна слеза катилась, другая воротилась… молода, ветерком обдует и… Пойду, думаю, поставлю свечку Николе-Угодникубатюшке, забыла ему поставить. А он сколько спасал-то нас, с иконкой его так и поехала из Москвы… старинная, от тятеньки покойного. Так это в уме мне – пойдупоставлю! А уж и обедня отходила. «Отче наш» пропели. Подхожу к ящику свечному, а вы меня и окликнули. Я даже затряслась, как вы меня окликнули – «няничка»! И как вы меня узнали, неуж по голосу… разговор у меня такой, тульской все? А-а, по «смородинке» по моей… ишь, ведь упомнили! А я бы вас нипочем бы не признала. Чисто смородинка у меня на лике, ваша Ниночка все, бывало, – «няня-смородинка», звала… а то «родинка-уродинка». Вот и пригодилась уродинка.