Текст книги "Погожочная яма"
Автор книги: Иван Кудинов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Иван Павлович Кудинов
Погожочная яма
Записки старого альтруиста
1
Давней зимой, еще в пору тягучего брежневского застоя, довелось мне побывать в таежной глубинке Красноярского края, где средь высоких снегов и чащобных урманов затерялся поселок Ревучий. Прежде я и знать о нем ничего не знал и вдруг письмо из Ревучего, одно и другое, пишет сестра, зовет в гости, похваляясь новым своим местожительством: природа здесь чудная, люди хорошие… А занесло их туда не случайно. Муж сестры, Григорий Минеев, окончил в свое время Барнаульскую школу милиции, ныне изрядно подзабытую, и был направлен служить в те дремучие красноярские палестины. Дослужился до капитана, стал заместителем начальника колонии по режиму – кажется, так называлась его новая должность.
Кстати, колония в Ревучем была одной из старейших в Сибири. И, надо полагать, за многие годы пропустила через свои жернова тысячи людских душ, иные, просветлив и возродив к жизни, а иные безжалостно перемолов и распылив без остатка, словно мучной бус…
Вот и решил я после настойчиво зазывных писем сестры отложить все дела и поехать в Ревучий, совместив, как говорится, приятное с полезным – и родню попроведать, и своими глазами увидеть места сокровенные, куда, похоже, и Макар телят не гонял…
Дорога оказалась не близкой и довольно причудливой. Транссибирский экспресс, полный тепла и относительного комфорта, благополучно доставил меня в Красноярск. А затем, после небольшой передышки, семь или восемь часов езды до станции Решоты, где предстояло пересесть еще на один поезд, вернее, пешком-бежком перебраться из вполне обжитых и многолюдных Решот на маленький полустанок Пойма – полтора или два километра по узкой бугристой дорожке в глубь тайги, куда-то на север, поближе к экватору, и все дальше и дальше от магистральных путей… А уж от Поймы – рукой подать и до Ревучего. Хотя поезд из трех или четырех допотопных, расхристанно-дребезжащих вагонов, натужно пыхтя и подрагивая, култыхал почти целый час, пока не уперся в некую лесную стену, протяжно и сипло гуднув, словно упреждая: «Ре-ву-чий!»
Морозный воздух опалил щеки, едва я выбрался из вагона, спустившись по стылым железным ступенькам… И первое, что увидел, – столбы густого дыма над крышами деревянных строений, окруженных сугробами; а еще дальше, несколько в стороне, как бы на отшибе – высокий двойной забор, увенчанный тугими ежами колючей проволоки и охранными вышками по углам. Зона! – нетрудно было догадаться. И там тоже что-то дымилось, не то в самой зоне, в неком распадке, не то за ее пределами, но тамошний дым показался гораздо темнее и тяжелее, с каким-то свинцово-серым отливом…
Встречал меня капитал Минеев, мы обнялись по-братски. И после должных приветственных слов я поздравил его с повышением. Он засмеялся и пошутил, что-де звездочек у него теперь столько, сколько детей по лавкам – один сын да три дочки. «Ждут они тебя, – добавил уже серьезно. – Давно не виделись».
Пробыл я в Ревучем неделю. И в первые же дни заметил: приземистые одноэтажные бараки в зоне, обжитые колонистами, и бараки на воле, где годами ютятся офицерские семьи, внешне мало чем отличаются – те же бревенчатые стены, шиферные крыши, низкие окна… Да и само бытование подконвойных и вольных обитателей Ревучего имело явное сходство: тайга, как неусыпный страж, охраняла и тех, и других.
Однако более всего поразили меня тяжелые свинцово-серые дымы, неиссякаемо, днем и ночью, клубившиеся над зоной. Позже узнал: то была пожогочная яма, только находилась она не в жилой, а в промышленной зоне, как объяснил капитан Минеев. И повел меня туда (гидом он оказался отменным), чтобы я своими глазами увидел столь редкостную, можно сказать, достопримечательную картину таежного севера… Зрелище и впрямь оказалось невероятным! Вся довольно обширная территория «промышленной» зоны была завалена бревнами – и свежими, янтарно-смолистыми, похоже, совсем недавно доставленными с лесоповалов, находившихся где-то поблизости, и уже залежалыми, потемневшими от времени, с отопревшей и отслоившейся корой, источавшей гнилостно-острый, скипидарный дух… Лес громоздился навалом, не штабелями, а целыми пирамидами – горы и горы ядреного, строевого и уже вышедшего из «строя» пихтово-соснового кругляка.
«И зачем, куда его столько пилить, заготавливать, если он годами лежит бездельно?» – удивляюсь. «А планы? – спокойно разъясняет Григорий. – Вот и приходится выполнять. Да и нет здесь другой работы». Допытываюсь: «Отчего же его не вывозят? Железная дорога рядом. А лес этот где-то на вес золота». Григорий посмеивается: «Наверное, и без нашего леса хватает золота. Государство у нас богатое» – в последних словах слышится явная ирония. «Но вы-то как обходитесь? – смотрю на него. – Завалитесь лесом…» Он кивает в сторону дымящейся пожогочной ямы: «Вон тот мастодонт выручает».
Подходим ближе, останавливаемся на крутом обрыве, заглядывая вниз. О, нет, это не просто яма, а довольно обширный и глубокий котлован (не тот ли платоновский котлован?), вырытый здешними колонистами. И там, в глубине его, в разверстном чреве, утробно что-то пыхтит и вздыхает, будто работают невидимые меха, и с глухим треском ломается, корчится и оседает, выхлестывая наружу лилово-оранжевое пламя… Теперь хорошо видно: горит, сгорает лес – и не только худой, трухлявый, но и крепкий, деловой. Пламя внизу то вспыхивает, занимаясь вовсю, трескучие искры летят вверх, обдавая лицо жаром, то вновь опадает, глохнет придавлено, и дым клубами валит из котлована, как из преисподней, забивая глотку и выедая глаза…
Позже, сидя в небольшом кабинете замначальника по режиму и перелистывая «дела» колонистов, предоставленные капитаном, то и дело мысленно возвращаюсь к пожогочной яме, словно и во мне что-то опалившей, – она и по сей день стоит перед глазами…
«А что, капитан, – оборачиваюсь к Григорию (он тоже занят какими-то бумагами) и спрашиваю, – в этой пожогочной яме сгорают, наверное, не только сосновые бревна, но судьбы… жизни людские?»
Григорий смотрит удивленно, слегка ошарашенный столь прямым вопросом, и отвечает уклончиво: «Ну, ты же писатель, метафора – твой хлеб». Нет, говорю, в первую очередь – факты. Он медлит, задумываясь. «Факты? Факты вещь упрямая, – кивает и вдруг признается: – Да прав, прав ты, конечно! Сгорают и судьбы, и жизни… Случалось, и в нашей пожогочной яме… Тут, брат, не курорт», – жестко он говорит. «Случалось… и как? По неосторожности?» – выпытываю. «Может, и по неосторожности, а может, и по другой причине… Поди разберись».
Вот тебе и метафора! И вот тебе – голый факт. Беру из стопки лежащих передо мной на столе аккуратно подшитых и пронумерованных папок еще одно «дело», несколько необычное, что сразу бросается в глаза – красная линия наискось, по диагонали, пересекает обложку. «Что это значит?» – показываю Григорию. «Склонный к побегу», – коротко он поясняет. Меня это крайне заинтересовывает. «Он что, – говорю, мельком заглядывая в «дело», – этот Юрий Семенов уже пытался бежать?»
Григорий спокоен: «Пытался». А я уже намагничен, и внезапная мысль осеняет меня: «Послушай, капитан, а мог бы я с ним встретиться, поговорить?» Григорий опять медлит: «Боюсь, ничего интересного он тебе не скажет. Из него каждое слово клещами надо вытаскивать». Но я уже настроился, загорелся: «Ничего, постараюсь разговорить. Главное, разреши, устрой свидание, прошу тебя, по-свойски прошу…» – уж так захотелось мне встретиться и поговорить не с каким-нибудь заурядным, обычным насельником лагеря, который и в меру послушен, и план выполняет на лесоповале, и режимный порядок блюдет, а вот с таким, как этот Юрий Семенов. Снова заглядываю в «дело», разгорнув папочку, где черным по белому значится: груб, замкнут, вину в полной мере не осознает, от работы отлынивает… да вдобавок – вот эта красная линия, наискось, через всю обложку с угла на угол, как остро нацеленная стрела…
«Что, зацепило? – посмеивается Григорий. – Ладно, по-свойски, так и быть, устрою тебе свидание с этим фруктом, – последнее слово произносит он без малейшего пренебрежения, скорее с какой-то усмешливо-мягкой и соучастливой интонацией. – Но имей в виду, парень он сложный».
А я и не сомневался в том, мысленно уже воссоздав, нарисовав портрет этого парня: лицо квадратное, тяжелый раздвоенный подбородок, острый взгляд из-под густых бровей… Увы, настоящий портрет не вписался ни в одну из надуманных мною, загодя приготовленных рамок. И не то чтобы разочаровался, но слегка смутился, когда конвоир доставил моего визави – дверь кабинета замначальника по режиму неслышно открылась, и некто Юрий Семенов, неведомый мне доселе, столь же мягко и аккуратно переступил порог и остановился поодаль, выжидательно глядя на капитана.
Помнится, первая мысль обожгла меня: боже, какой там «тяжелый раздвоенный подбородок», какое «квадратное лицо», он же совсем юнец, этот Юрий Семенов, обычный мальчишка… Темная, неопределенного цвета роба с фамильной нашивкой справа сидела на нем мешковато (этакий юнга в бушлате на вырост), ушанку он уже успел снять и держал в руках, слегка скомкав и все с тем же наструненно-выжидательным любопытством продолжая смотреть на капитана, отчего лицо его, по-мальчишески узкое и бледноватое, в редких накрапах не то веснушек (это зимой-то, в конце января), не то мелких оспин, казалось, излишне напряглось и еще больше побледнело…. Капитан подал знак, и конвойный мигом прикрыл за собой дверь, оставшись где-то втуне, а капитан резко встал, подошел к «юнге» и быстрым, почти неуловимым движением ощупал его одежду, проведя сверху вниз обеими руками, что несколько покоробило меня, показавшись процедурою грубой и унизительной. Григорий же проделал свои экзерсисы довольно спокойно и деловито, судя по всему, и не оскорбительно, поскольку и сам обыскиваемый не выразил ни единым жестом, ни малейшей гримасой какого-либо протеста или недовольства, сохраняя при этом вид совершенного безразличия и некой даже отстраненности… Ничего найдено не было, и капитан, столь филигранно и молча проделав необходимую процедуру, выпрямился и строго посмотрел на юного колониста. «Тобой вот интересуются, – кивнул в мою сторону, однако более никак не представив меня. – Так что постарайся не запираться на все замки, как ты это часто делаешь, а говори все как на духу, о чем тебя ни спросят. Это в твоих же интересах. Понял? – и повернулся ко мне: – Ну, вы тут пообщайтесь, а я отлучусь на минуту».
И вышел. Неловкая пауза наступила, но я ее тотчас прервал, наверное, слишком просто, почти по-домашнему пригласив «юнгу»: «Проходи, садись». Чуть помедлив, он прошел и сел на табуретку, положив шапку на колени и глядя снизу из-под узких белесых бровей. «Тебя Юрой зовут? – спросил я так, для зачина, он деликатно поправил: «Юрий». – Да, да, разумеется, – кивнул я согласно. – Скажи, Юрий, ты давно в этой колонии?»
Оказалось, не так и давно – полтора года. А до этого? – пытаюсь расшевелить его. До этого находился в колонии воспитательной… когда исполнилось восемнадцать – перевели сюда, в Ревучий. Хотя надеялся, что до перевода во «взрослую» не дойдет, хватило бы за глаза и того отбытого срока – не такой уж он заклятый преступник, чтобы, отвалив на полную катушку, держать от звонка до звонка, не делая никаких скидок… «На полную катушку – это сколько?» – мягко интересуюсь. «Семь лет с привеском» – «Что за привесок?» Он уточняет: «Семь лет и два месяца. Так отвесила Фемида», – хмыкает усмешливо. «Считаешь, несправедливо?» – смотрю на него внимательно. «Нет, почему же, все по закону», – отвечает с какой-то вялой подспудной иронией. «И чем недоволен, если все по закону?» – пытаюсь его раскрыть. Он сардонически поджимает губы. «Так закон же у нас, что дышло…» – и, не договорив, умолкает.
Меж тем вся его биография уложилась в десяток строк судебного протокола, дочитанного мною буквально за минуту до встречи. И я уже знал: семи лет Юра Семенов лишился родителей, погибших в автокатастрофе, жил с бабушкой и дедом, которые души в нем не чаяли и делали все, чтобы вырос он добрым и грамотным… «И каково им теперь, бабушке с дедом?» – говорю ему прямо, чтобы задеть за живое. Он вскидывает голову, и глаза его наполняются горячим блеском. «Дед с бабушкой у меня классные, – тихо говорит. – Хотя они и не родные мне». «Как не родные?» – удивляюсь. Он поясняет: «Моя мама была их приемной дочерью, – и твердо, с поспешной решимостью добавляет: – Но для меня они роднее родных. Да и я у них единственный внук. И не их вина, что все так вышло…»
А чья же вина? – хотелось спросить. Кажется, так называлась и статья, опубликованная в районной газете под рубрикой «Из зала суда». Судили Юру Семенова с его заединщиками. И вырезка из газеты, слегка помятая и поблекшая, была подшита к делу. Кем и зачем? Вряд ли она повлияла на ход разбирательства. Во всяком случае, автор статьи явно сочувствовал Юре, которому не было тогда и шестнадцати. Потерпевший же, некий Вадим Гриднев, старше на пять лет, вполне взрослый, сложившийся (или разложившийся) парень; как следует из протокола, Гриднев нигде не работал, жил с родителями, баловался наркотиками… А «баловство» это требовало немалых денег – и взрослому парню приходилось добывать их всякими правдами и неправдами.
Последние два года Вадим Гриднев неотступно преследовал, не давал прохода Юрию, вымогал деньги, а если таковых не оказывалось, требовал «откупные», ничем не брезгуя… Когда же Юрка начинал артачиться, избивал его методично и умело, не оставляя заметных следов, грозился и вообще убить, коли тот не перестанет кочевряжиться и не поумнеет… И Юрка со временем поумнел. Последнее лето, все школьные каникулы, он не бил баклуши, как раньше бывало, а устроился на угольный склад и трудился, как сказано в протоколе, на совесть. Хотел заработать денег и купить себе к зиме сапоги и добрую лопатинку. Да и бабушке с дедом – поддержка.
Ах, как он радовался первой получке – не бог весть какие деньги, но у него впереди еще два летних месяца… Домой он в тот вечер не шел, а прямо-таки летел. Однако и Вадька Гриднев, постоянный его гонитель, был начеку – все разузнал, вычислил и, перехватив Юрку в безлюдном проулке, потребовал «валюту». Когда же Юрка попробовал воспротивиться, дал ему пару крепких затрещин и силой забрал деньги да еще и предупредил: «И не вздумай где-нибудь вякнуть – зашибу!»
Так что в следующий раз, получив зарплату, Юрка возвращался домой уже не один, а под охраною деда. Вадька вывернулся было навстречу в том же проулке, где часто они смыкались, увидел деда и мигом ретировался, исчез в глухом дворе бывшей базы сельхозтехники… Однако спустя день подкараулил Юрку, дорогу ему заступил: «Ну что, милок, дедом решил прикрыться? Не выйдет! Должок за тобой…» Юрка на этот раз отчаянно сопротивлялся, но силы были неравные – и Вадька снова побил его, зло и жестоко, не оставляя, как и всегда, никаких следов. Ловкий, увертливый был «наркоман», какими-то даже приемами владел…
Вот тогда-то, в тот вечер, униженный и побитый, и надумал Юрка отомстить своему гонителю, проучить его так, чтобы он и дорогу забыл в этот проулок. Обида жгла душу. Помутила и разум, нетвердый еще и зеленый, когда Юрка, подговорив двух своих приятелей, таких же, как и он, школяров, вооружился обломком кирпича (кирпич этот все и решит), а те двое нашли увесистые палки – голыми-то руками они и втроем вряд ли сладили бы с ловким и хитрым Вадькой. Ждали его дотемна – в том же глухом закоулке, напротив заброшенной базы сельхозтехники… И дождались! Ах, некому было их остановить… Самим же «мстителям» не хватило ни разума, ни той хитрой расчетливости, которой обладал их гонитель, и трагического исхода не удалось избежать…
Потом суд квалифицировал их действия как «умышленное убийство, совершенное группой лиц по предварительному сговору». Что ж, все верно и юридически обосновано. Был сговор? – был. Поди докажи, что умысла не было – и сговорились они вовсе не убивать, а лишь «проучить наркомана», который тут многим насолил, не давал прохода… А случилось то, что случилось. И поправить что-либо уже было нельзя. Невозможно!..
Теперь вот смотрю на газетную вырезку, подшитую в «дело» Юрия Семенова, и кажется, что и газета, пожелтевшая и как бы увядшая и скукожившаяся, бессильной оказалась перед лицом той страшной беды, которую сами они, эти три школяра, своими руками и сотворили… «А чья же вина?» – вопрошает, кричит заголовок статьи, автор которой пытался, явно хотел, но не сумел помочь Юре Семенову, и вопрос как бы повис в воздухе, нет на него ответа.
И вдруг приходит на память книга австрийского классика Франца Верфеля, экспрессиониста и психолога (даже и не сама книга, а лишь ее название), написанная, увы, не под нежные звуки венских вальсов, а под горький шелест пражских садов, близ Вацлавской площади, по-над вечными водами чудной Влтавы, где в то время обретался Верфель в поисках некой земной сути, – «Не убийца, а убитый виновен».
Странное название, не правда ли? Но суть найдена. И я цепляюсь за эту мысль с какой-то хрупкой, необъяснимой надеждою: да, да, именно так и в нашем случае – «не убийца, а убитый виновен». Хотя постулат этот вряд ли соотносим с юридической нормой, требующей доказательств безоговорочных. Или наши законы и вправду – что дышло? Пытаюсь найти (и, кажется, нахожу) оправдание тому, кто, может, и не заслуживает этого оправдания да и не нуждается ни в какой милости.
Вот он, мой «подопечный», сидит напротив, шагах в трех от меня, скомкав ушанку в руках («юнга» в бушлате на вырост), узколицый, с мелким накрапом веснушек, оспин ли на щеках, бледный и по-мальчишески угловатый, и смотрит отнюдь не просительно-выжидающе (подайте соломинку во спасение!), а скептически-недоверчиво и спокойно: мол, знаем мы вас, благодетелей-альтруистов… Ибо доверие к людям легко потерять, обрести же его не просто. Мне искренне жаль неведомых стариков Семеновых, деда и бабушку (хотя и не родных Юрию, но роднее родных, как он сам говорит), но еще более жаль самого внука, столь рано и круто повернувшего свою жизнь и заплутавшего в дебрях сибирской тайги… Когда и как, а главное, каким он выйдет отсюда? Неужто попытается снова бежать? Если не найдет другого выхода или не сгорит раньше в пожогочной яме Ревучего, которая не гаснет ни днем и ни ночью…
2
Много воды утекло с тех пор. А весной 1999 года получаю письмо из Новоалтайска. Смотрю на обратный адрес: УБ 14/8, отр. 16/160, Мартынов Юрий Леонтьевич. Кто такой? Хитро-сплетения цифр подсказывают, что письмо пришло из учреждения явно закрытого. Но кто же такой Юрий Мартынов? – напрягаю память. И вдруг, словно из небытия, возникает поселок Ревучий, где когда-то давно свел меня капитан Минеев с неким Юрием, «склонным к побегу» и похожим скорее на юнгу, чем на таежного арестанта… Неужто он дает о себе знать? – мелькает догадка, но тут же и гаснет: не может этого быть! Во-первых, фамилия того Юрия – Семенов, а во-вторых, прошло с тех пор без малого двадцать лет – и я не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба, следы затерялись… А спросить некого – так случилось: вскоре после моего отъезда из Ревучего не стало и капитана Минеева, славного и доброго человека, жизнь его трагически оборвалась. И у меня осталось такое чувство, будто и он, капитан Минеев, сгорел в той пожогочной яме, не дожив и до сорока. Осиротевшая семья капитана Минеева позже перебралась из богом забытой таежной глухомани в Барнаул – и связь моя с Ревучим окончательно прервалась.
И вот письмо – будто ниточка в прошлое. Вскрываю конверт: тетрадный листок в клеточку исписан экономно-убористым (в каждой клеточке – буква) и вполне разборчивым почерком: «Почтенный Иван Павлович… – вот это «почтенный» останавливает и удивляет какой-то нездешней, забытой манерностью, как некий неловкий и неуместный реверанс, будто письмо явилось не из нынешнего УБ 14/8, что в Новоалтайске, а из давней Гатчины царской или Ораниенбаума, век девятнадцатый. Признаться, я так и не привыкну к этой манере его обращения, а Юрий Леонтьевич и в последующих письмах правилу своему не изменит, всегда будет так писать: «Почтенный Иван Павлович, простите за письмо, которое может отнять у вас время и доставить лишние хлопоты. Полагаю, и без моих просьб хватает у вас забот… но и мне, тюремной личинке, да к тому же тронутой уже столь «модной» нынче в российских застенках чахоткой, без посторонней поддержки не обойтись. Беда моя в том, что и еще одной болезнью тронут я глубоко и, похоже, непоправимо: вот уже много лет пишу, изливаю свою душу на бумагу, а что получается – кто скажет? Вот если бы вы согласились принять моих литературных «деток», я вам отправил бы их тотчас – три моих опуса: «Портреты из тюремного огорода», «Философ с плоскогубцами» и «Отбросы общества», впрочем, «Философ» касается не тюремного, а сугубо вольного крестьянского бытия, угасающей нашей деревни… Такая вот моя докука».
Письмо заинтриговало. Случай и впрямь особый: проза не просто на тему лагерной жизни, взгляд как бы со стороны, но без всяких «как бы» – оттуда, из недр самой жизни, можно сказать, написанная вживую, с натуры – «Портреты из тюремного огорода».
И еще подумалось: отчего люди в самые тяжкие для себя моменты ищут опору, а то и спасение не только в религии, но и в литературе, которую чтут, читают, а нередко и сами берутся за перо, «изливая душу свою на бумагу», как признается Юрий Мартынов, сиделец печального заведения УБ 14/8? Религия и литература всегда были рядом – и прежде всего своей духовностью. Несовместимо? Но разве литература, вся русская и мировая классика, не есть часть человеческой веры? Да ведь и сама Библия (biblia, что значит – книги) – это Литература с большой буквы, вершина Литературы.
Когда-то великий адепт научного коммунизма Карл Маркс утверждал, что «исчезновение религии произойдет в результате общественного развития». И малость ошибся – не произошло! Более того, оказалось, одно другому не мешает – напротив. Хотя в свое время ярые атеисты-погромщики и пытались уничтожить религию, разрушая храмы, сбрасывая колокола и кресты… А чем это кончилось? Так и литература сегодня – в горячке реформ и приватизационно-ваучерных переделов – отброшена на обочину, нищая и бесправная, лишенная своего профессионального статуса, оставленная без крестов… И все-таки живая, не сломленная, а продолжающая искать выход из тупика.
Вот с этими чувствами и написал я Юрию Мартынову: мол, присылайте своих литературных «деток», жду и обещаю внимательно к ним отнестись, но и не менее объективно – оговорился на всякий случай, опасаясь, что могут ведь «детки» и недоношенными оказаться, а то и вовсе мертворожденными… Тогда чем я его утешу?
Ответа долго не было, и я забеспокоился: не случилось ли какой беды? А может, автор передумал посылать своих «деток», сочтя, что рано им еще выходить в люди? Но все вышло иначе. И задержка случилась по моей вине. Оказывается, в адресе допустил я неточность, указав отряд 1е, а надо было 16, вот письмо, как сообщил мне Юрий Леонтьевич, и плутало дней десять по арестантским казармам, пока не нашло своего адресата.
Но теперь все уже позади, и ответ мною получен, бандероль с пачкою рукописей и довольно пространным сопроводительным письмом – все тот же экономно-убористый (клеточка – слово) и отчетливый почерк: «Почтенный Иван Павлович, глубоко тронут вашей сердечной отзывчивостью. И сразу же посылаю обещанные опусы, заранее винясь за их неухоженный вид. Даст бог, нынешней осенью вернусь домой, в Новозыково, тогда, если надо, и набело перестучу на старой своей печатке, а здесь, в колонии, приходится обходиться подручными средствами… Что касается моих «деток», скажу коротко: рассказ «Философ с плоскогубцами» не совсем по сердцу мне, однако не буду переиначивать – бог с ним, какой есть! А вот «Портреты из тюремного огорода» – это боль моя незажившая, и Ленька Момулькин, главный герой, не дает мне спать по ночам. Сколько их, таких, как Ленька, запутавшихся и духом упавших, по нашим колониям обретаются – поди сочти! И гибнут они, и нету порой до них дела – так получается. А равнодушие пострашнее иного преступления, хотя и нет такой статьи – привлекать к суду равнодушных.
Один из старых сидельцев нашего печального заведения, прочитав (или «пробив», как говорят зэки) мои «Портреты», был глубоко тронут, опечален и даже возмущен. «Послушай, Леонтич, – обратился он ко мне, – скостил бы ты срок Момулькину по суду… Ну за что ему столько отвалили?»
Это он от широты душевной уповал на справедливость, но по узости взглядов не улавливал духа нашего гиблого времени, когда, бывает, кусок мыла ценится больше жизни тех мальчиков, которые гибнут в горячих точках… Только ведь и наши заведения, огороженные колючими вертлюками, это тоже «горячие точки», откуда не все возвращаются либо выходят оттуда искалеченными… А время (или что-то другое?) породило такой размах уголовщины и так отягчило сей крест, что и в самих судьях ожесточились души, притупилось внимание к человеку, и длань их карательная подчас не ведает истинной меры… Вот через такую мялку пропустили и моего Леньку Момулькина.
А где же милосердие? Однажды прочитал я в «Комсомолке» интервью с Анатолием Приставкиным, автором изумительной повести «Ночевала тучка золотая». И слова его о том, что «в наши безумные времена милосердие и не ночевало в России», поразили меня и вызвали недоумение. Я даже письмо ему написал, высказав свое несогласие с этой его «черной» фразой. Одно уже то, что он, писатель Приставкин, является председателем комиссии по вопросам помилования при президенте, не дает ему права на такие сомнительные заявления, поскольку он облечен другими правами и обязанностями – возрождать милосердие и поднимать его на уровень государственной заботы о человеке. Или это в нашем государстве невозможно?..»
Больше всего боюсь разочароваться в «детках» Юрия Мартынова, потому и рукопись открываю с некоторой опаской и любопытством одновременно, будто распахиваю железные ворота в то печальное учреждение под номером 14/8, и тотчас же погружаюсь в его атмосферу: «Леньку Момулькина, девятнадцатилетнего красивого парня с непорочно чистым лицом и коротким чубчиком льняных волос привезли в колонию при небольшом городке отбывать наказание. Ежели бы прибывшие невольники состояли из пластилина или глины, то из «воронка» их вывалили бы слипшейся бесформенной кучей и неизвестно, как бы их потом отделяли друг от друга. Ибо их было так много набито в коробочку «воронка», что даже пучеглазый пожилой конвоир удивился и покачал головой: «Жалко, Рекса не взяли для утрамбовки… Первый раз в этот месяц стока зафрахтовали» – с ходу я проглотил начало повести и не мог прерваться, спеша за развитием здешних событий. «Тельниковая тенниска на Леньке лопнула где-то под мышкой, и желтенькие ромашки-пуговицы потерялись в зэковской каше. Но это тонкое цивильное одеяние здесь долго не продержится – либо контролеры отберут, либо они же заставят порвать одежду, очевидно, по какой-то странной прихоти прибегая к столь варварскому методу. Сохранившиеся же вещи на пути переодевания и шмона все равно скоро пропадут в сырых бетонных «комодах» зоны, которые не имели вентиляционных устройств и никогда не проветривались.
Переодевали же во все темненькое, серое, наверное, с той целью, чтобы не убежали – на свободе таких серых нет. А еще тюрьма, наверное, переняла моду у монастырей, где темными одеждами убивают гордыню в послушниках. Потому Момулькину поношенную тенниску не было жаль – куда она ему? Навертели ему сроку под самые, как говорят арестанты, рога – девять долгих лет. И все за то, что лишил жизни изверга отчима…
Момулькин посмотрел на свой брючный балахон, укрепленный вязочкой за пуговицу и за ременную лямочку, и усмехнулся, представляя, как бы его такого близкие увидели…» И потом дальше и дальше, память его колебала, будто качели в горсаду, где любил он бывать вместе с Валей, самой лучшей девчонкой на свете, и качели то возносили их вверх, куда-то в небо, то опускали вниз, к земле, на которой все и происходило – дурное и доброе.
Леньку лихорадили мысли, не в силах он был ни отделаться от них, ни кануть бесследно в их сжигающем пламени, и он снова и снова спрашивал самого себя: зачем… зачем он бил отчима по голове? Можно ведь было ударить по рукам, либо обхватить его со спины за шею и отбросить от мамки, разбить этот мерзкий сосуд… Ленька всегда страшился жестоких поступков, а в мальчишеских драках закрывал глаза. А тут все произошло иначе. Мамка навзрыд плакала, спрятавшись в ванной, а Олег Савич разъяренно рвался туда, держа в руке колбу с кислотой, наверное, из вузовской лаборатории, обзывал мамку голливудской шалавой, торгующей своей красотой, и грозился в один момент превратить ее в уродину… Мамка зажалась в угол и закрывала руками лицо, а потом закричала: «Леня, беги от этого изверга, спасайся от него!» А он, как оканемевший, наблюдал все это из кухни, но вдруг какая-то бешеная сила бросила его в ванную, рука механически выхватила из туалетной тумбочки туристический топорик…
И все! Остальное – как во сне. И камера-одиночка, куда поместили его как умышленного убийцу, дабы отрезан он был от всего и вся; и следствие, выдвинувшее версию – убийство по мотивам материального долга, квартира-то у них была на троих; и выступление адвоката на суде, женщины лет тридцати, усмотревшей насилие со стороны погибшего – разбитая колба со страшной жидкостью, шрам на лице матери, разве это не говорит о мотивах случившегося? Однако доводы эти не получили в судебных прениях почти никакой отчетности, более того, председательствующий объявил, что вопросы адвоката третьестепенны и уводят суд от существа случившегося. И наконец приговор, которого Ленька ждал с нетерпением – надоела вся эта тянучка, скорее бы к одному концу; и последняя встреча с матерью, когда она, сидя по другую сторону стекла переговорной кабины, смотрела на него огромными, страданием увеличенными глазами и говорила, наклоняясь к трубке: «Ты, сынок, прости меня, прости, это я в твоей тюрьме виновата, это мне надо сидеть… – плакала, не отворачивая от стекла лица. – Но ты не переживай за страшный приговор, выкинь его из головы… Защитница сказала, что она добьется его отмены… Слышишь? – кричала сквозь слезы в трубку. – Квартиру продам. Мы поедем к генеральному прокурору… Мы обязательно отмены добьемся! Ты ничуточки не виноват. Ты меня защищал, сынок! И зачем ты меня так пожалел?..»
Ленька провел ладонью от лба к затылку, потер место острига, словно колючая проволока и голову тоже опутала… И здесь, в колонии, он жил, как в неком вакууме, поддавшись вялой инерции – как будет, так и будет: переодели, постригли, поселили в барак, какой-то доброхот угостил чифирем: «Хлебни, легшее будет», кто-то ненароком, а может, и умышленно толкнул в бок… «Момулькин был далек от всяких философских размышлений и с гибельным предчувствием смотрел на двух-этажные бараки посреди металлических клетей-вольеров (всякий барак был отгорожен от соседнего); на узкие пространства подле жилья, усыпанные серой арестантской толпой; на любопытствующих, которые приблизились к тыну и оживленно что-то вскрикивали, переговаривались меж собой (на многих лицах печать чахоточной бледности и истощения). И это первое, страшное своей фантасмагоричностью впечатление ошеломляюще пугало Леньку. Его мучил вопрос: как здесь годами вместе существуют разномасштабные злодеи? Как океан зла, выброшенный сюда со свободы, не иссушает сам себя едкой смертной враждой, ведь все, что питало его, Леньку Момулькина, сейчас отнято… отнято самое драгоценное – видеть, слышать, ощущать самых близких, кровных, дорогих людей… Это недоумение, удивление противоестественным существованием сгустилось в Леньке до физического ощущения и защемило душу так, что он каждой клеточкой тела вздрогнул» – продолжаю читать, будто иду по пятам Леньки Момулькина, стараясь ничего не упустить, ни единого шага, события. «Ему тоже дали пластмассовую штучку с биографической отметиной. И Ленька долго искал глазами по зэковскому окружению – у кого попросить иголку с ниткой, чтобы пришить «паспорт». Некоторые крепили свои знаки проволокой… но за то можно было угодить и в черный список «побегушников», нагрудную паспортину твою перечеркнут красной полосой, и будешь ты каждые два часа ходить к пределам вахты поверяться. Даже ночью не оставляют таковых без надзора, а приходит вахтенная стража и освещает лицо фонарем, сличая тебя с фотографией на поверочной карточке».