Текст книги "Голое поле. Книга о Галлиполи. 1921 год"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
День был глухой и серый. Высокий, тощий, как жердь, Врангель шел с мола и вдруг прорвалось солнце, засветив солнечным золотом пыль.
– Я посмотрел на Главнокомандующего и у меня, знаете, головной боли как, не бывало...
Профессор снимает очки, и вижу я его глаза, голубые, чистые, влажные, точно в прозрачной и легкой поволоке слез. Мы идем, разговаривая вполголоса.
– Меня фанатиком называют, энтузиастом. А я говорю, что у меня, как у всех, никакого энтузиазма нет.
Без энтузиазма, поругиваясь, нестерпимо уставая, несут опротивевшие наряды и работы.
Без энтузиазма, разместясь на сваленных грудой камнях, по выжженным пустырям, называемым военными школами, чертят на ржавых кусках железа траектории и проекции.
И, конечно, без энтузиазма читают новые приказы генерала Кутепова. Они идут на всё и терпят всё не потому, что боятся Кутепова, а потому, что хотят так идти и терпеть. Они знают, что только так и через это будет жива армия, они знают, что только так донесут до России свои знамена, пронесенные в. веках сквозь кровь и огонь, через поражения и победы. Такова их воля: молча терпеть.
В миру, за Галлиполи, никто и не подозревает, что перед тысячными солдатскими толпами читаются здесь разбитные газетные небылицы. И кто знает, не Штаб ли в своих целях разрисовал черным чертом Галлиполи перед Парижем и Прагой.
– Там заняли лживую позицию, там делают непоправимую ошибку незнания, – потирая ладонью глаза, тихо говорит мне Даватц. – Там думают, что Галлиполи построено на обмане и палке, а мы живы только внутренним сознанием своей надобности и нет у нас ни палки, ни обмана, а правда и дисциплина.
Я смотрю сбоку на чуть выпуклые, близорукие глаза приват-доцента от артиллерии. И вспоминаю его наивный рассказ о головной боли и о Врангеле.
О Врангеле в армии говорят мало. Врангель вне армии, выше её. О Врангеле не говорят как о Командующем. Для Галлиполи он выше Командующего. За синей линией моря, где идут рядами, томительно шумя, белые дорожки пены, там перед всем миром Врангель один стоит за Россию и её армию.
Раз вечером подошли ко мне на улице двое солдат. Оба пожилые, обсохлые и загорелые до черноты. Один светлоусый, а другой с козлиной темной бородкой. Светлоусый, в синих погонах с белой полоской ефрейтора, внимательно оглядел мои помятый, серый штатский костюм и сказал несмело:
– А мы у вас спросить хотим... Вы из Константинополя приехали?
– Да.
– Ну что, как там?
– Да что же, плохо.
Постояли. Светлоусый почесал переносицу и кашлянул, точно собираясь признаться в чем-то очень интимном и потому конфузливом.
– Знаем, что плохо... А генерал Врангель как поживает?
– Насколько знаю, жив, здоров.
– Ну так-то. Чтобы здоров был, дай ему Бог... А то слухи пущают.
Отмахнули мне честь и тронулись от меня оба вместе.
Во Врангеля, как видно, влюблен не только харьковский приват-доцент и это общее чувство иначе не назвать, как мягкой и бережной влюбленностью, сквозящей во взглядах и улыбке, когда они говорят о Врангеле... Есть в Галлиполи узкоколейка, проложенная русскими руками от лагерей в город для подвоза продуктов. Две ржавые полоски рельс пролегли в седом бурьяне, переваливаются через песчаные накаленные солнцем откосы. Русские строители выбрали профиль местности удачно: в лагери низкие, скрипучие и ржавые площадки тянут лошадьми, а из лагерей площадки бегут сами под уклон. Часто, правда, так бегут, что вывертываются с рельс...
Приезжала в лагери жена Врангеля. Худенькая, похожая на английскую мисс, очень веселая и живая, со сверкающей белой улыбкой. ехала она вагонетками. На узкоколейке, где есть в голом поле стоянки "Дрозды" и "Корниловцы", есть особые коменданты станций. Один из них, перед самым городом, когда вагонетки застопорились, рапортует начальнику движения:
– Имею честь доложить, что на вверенном мне участке никаких происш...
Баронесса легко спрыгивает с площадки и, смеясь, оглядывает молодого офицерика.
– Типун вам на язык. Как раз перед вашей станцией наш поезд потерпел крушение: вагонетка перевернулась.
Об этом случае рассказывают с радостной усмешкой, как влюбленные.
Армия любит Врангеля. Армия знает, что Врангель её одинокая стена перед всем миром.
А широкоплечий и крутой Кутеп-паша в самой армии. Это её нарезной винт, её крутой и крепкий цемент.
В Кутеп-пашу не влюблены, но Кутеп-пашу теперь понимают и крепко уважают. Понимают в Галлиполи, что Кутеп-паша не самодур и не палач, а верный, непреклонный русский солдат.
Он твердо сжимает свой железные перчатки. Когда он обдумает и отрежет: дело конченное.
У него скошенный, гневный лоб, сощуренные, пристальные глаза, и неловкая, но упругая походка. Это сильный человек, не знающий сомнений. Он не любит слов, потому, что считает слова ложью и потехой болтунов.
Он думает, вероятно, что рослый гвардеец в медвежьей шапке более нужен России, чем болтуны со скамей конвента.
Он шел по крови. Он и в атаках под огнем шагал так же упруго и вперевалку. Он рубит в щепья. Виселиц не боится. Смертной казни во время войны он отменять не будет.
Он литой и решительный солдат, из тех литых солдат, что делают человеческую историю. За ним чудится зарево пожарищ, черные змеи штурмовых цепей и грохот канонады и гул колоколов....
Он всегда спокоен и всегда чуть насмешлив. И в насмешливости его много солдатской крутой соли.
Как-то французский представитель вдруг официально уведомил генерала Кутепова, чтобы он не беспокоился, если будут произведены примерные боевые маневры французским войскам. Генерал официально ответил.
– Я не беспокоюсь, но необыкновенное совпадение: у меня тоже завтра маневры в боевом снаряжении, не беспокойтесь и вы.
И на завтра галлиполийские юнкерские училища и технический полк вышли в занятия с винтовками и пулеметами. Кутепов на своем постоит. Это все знают.
В самые суровые дни Галлиполи, в дни бразильских посулов, в дни, когда гудок „Решид-Паши" манил родным домом, в дни, когда черные дети прекрасной французской республики расклеивали приказы, чтобы русские солдаты не подчинялись своим командирам и в дни приказа о выходе всех желающих из армии – был покоен и чуть насмешлив Кутеп-паша.
Его короткие солдатские пальцы слегка вздрагивают и он, волнуясь, бледнеет, широко втягивая воздух раздутыми ноздрями; только тогда, когда проносят перед ним истрепанные свернутые русские знамена.
Он и теперь сидит у себя, суровый Кутеп-паша, на верху, в маленькой, похожей на каюту, штабной приемной, куда надо взбираться по крутой, свежевыструганной, лесенке и, может быть, подписывая приказ, щурит пристальные, черные глаза на коменданта:
– Много у вас на Губу? Ну, давайте сажать...
Александр Павлович Кутепов |
Белые птицы.
Зной.
Небо заволок по краю темный дым зноя. Хоть бы мелькнуло белой пушинкой облако в безжалостной, горящей пустыне неба.
У серого, низкого дома Русского Штаба, где по стенам расклеены писанные на гектографе лиловые приказы и зажелтелые от жары, покоробленные листы "Общего дела", молча топчется кучка белых рубах. Сапоги пыльны. Пропотелые рубахи льнут на спине к лопаткам темными мокрыми пятнами. Газеты читают молча. Водят по строкам усталым, темным и тяжелым взглядом.
Немая жара. Побелел под небесной синей пустыней Галлиполи: По белой улице у штаба клубит облако пыли. Идут с работ солдаты: сгружали французские консервы в порту.
Обмотки в пыли, смокшие рубахи расстегнуты по вороту. Идут, глухо и ровно топоча ногами, и вышибают шагом, как стадо, ленивые, серые струйки пыли. У всех обсохлые, темные от загара лица и у всех темны и усталы глаза. Звякают жестяные манерки при каждом шаге:
– Мы устали... Устали... Устали...
Темная усталость в каждом взгляде. Здесь не смеются громко. Здесь не слышно говора во весь голос, окрика, звонких, как затрещины, ругательств.
Обсохлые, коричневые, обтянутые лоснящейся кожей, лица и горячая усталость во взгляде. Они очень устали. Они воины: они жили, как игроки за сумасшедшим карточным столом, где ставки ставила смерть. Они жили, как на смутном маскараде, как в дьявольской панораме, где пролетали скачущей путаницей бульвары городов, гулкие вокзалы, теплушки эшелонов, деревни, проволочные заграждения, мокрые поля... По горам, по долам – нынче здесь, завтра там.
Орел, Киев, Новороссийск, Ростов, Царицын, Харьков, Симферополь. Перевернутые задранные пушки. Разгромленные в щепья красные вагоны. Черно-красные клубы пожаров, повисшие над степными деревнями. Месиво человечины в угольных ямищах пароходных трюмов... Нынче здесь – завтра там.
И вот, точно Иисус Навин внезапно приказал стать солнцу. И вот, стоит один долгий палящий день. Солнце больше не заходит. Зари не жди. Синяя пустыня неба, белая пыль и томительный шум белой пены в синей пустыне моря.
Но это же пройдет, вот это: Кутеповские приказы, опротивевшие наряды, серые консервы с червями и черная похлебка, и жалящая пыль, и голодная тоска, и сухой полушелест-полусвист выгорелого колючего репья...
Скоро пройдет, завтра пройдет. Пойдут в Россию; генералы обещали через два месяца. На Батум пойдут, двинутся в Сербию, в Болгарию, в Сибирь. Оркестры, радостно блистая, ударят походные марши... Но палящий день всё стоит. И месяц стоит палящий день и два и полгода. Завтра не бывает. Солнце больше не заходит. Не звучит свежая заря.
– Мы устали... Устали... Устали..., – звякают солдатские манерки. – Но мы ждем, мы ждем, мы ждем.
Солдаты прошли, метя за собой, как стадо, полог пыли.
Сонно покачивая седоватыми серыми мордами, идут гуськом два вислоухих ослика. Они несут длинные жерди, меж которых чуть покачивается холщовый гамак. Ослика хлопает палкой по крутому тощему заду милосердная сестра, – белая, простоволосая, и в стоптанных туфлях на босу ногу. Медленно, покачиваясь, прядя ушами и легонько переступая маленькими копытцами, ослики старательно несут гамак. Под белой простыней вытянулось узкое тело с запалым, животом. Солнце маслянистым, и тусклым пятном горит на бронзовом лбу. Это вероятно тифозный...
Ходит дизентерия в белых лагерях. Брюшной тиф поднялся от высохлой и глинистой лагерной речки и пошел шагать по палаткам российской гвардии. Москитная лихорадка, яростная галлиполийка, бросает мгновенно людей на койки. Люди горят, обсыхают потемнелые губы. В глазах темный дым жара. Люди не выживают от тифа. Люди, захваченные эпидемией, догорают мгновенно без сил, без борьбы. По лагерям бродит туберкулез.
Российского сыпняка нет, потому что здесь нет вшей. Все держат чистоту, исподнее стирают, как заправские прачки. Когда Кутепов навещает полк или училище, бывают такие его разговоры с юнкерами и солдатами:
– Снимите-ка гимнастерку... Покажите подштанники, рубаху... Хорошо, чисто. А теперь развинтите обмотки, – покажите портянки...
Чистятся. Моют. И нет здесь российских вшей.
Но лагери устали от лихорадок, но лагери голодают. Девять месяцев медленного хмурого голода. Каждый день аспидно-серые жесткие волокна консервов и черная похлебка, где можно насчитать штук пятьдесят набухлых водянистых фасолин. Весь дневной паек можно ухватить одной горстью. Говорят, что особая комиссия из иностранных врачей осматривала паек и признала, что слишком мало для взрослого человека на день:
Хлеба – до 1 фунта.
Крупы – 1/4 фунта.
Консервов – 5/8 фунта.
Жиров, сахара, соли по 1/20 фунта.
Дневной рацион одного человека в Галлиполи |
Мало хлеба. Когда его режут на пятерых или шестерых, один ложится на койку и отвертывается к стене, а его спрашивают:
– Кому?
Зажмурив глаза, называет тот имена. Хлеб идет в долю, поровну и голодной жеребьевкой достается удачнику лишняя краюшка.
День расписан. Идут часы занятий, а свободные от них люди, на раскаленном белом песке, у моря, лежат с утра, нагишом. Обугленные солнцем люди лежат каким то темно-золотым путанным узором по белому берегу. Купальщики гикают и ныряют как тюлени. Купальщики мечут ослепительный блеск брызг. Лежишь, раскинув руки и ноги. Солнце жарко лижет тело горячими языками. Грустно воркует полдневный рожок в казармах сенегальцев. Смотришь сонно, сквозь солнечную одурь, как качается за белой стеной песка темное море, как купальщики плещут сияя брызгами, смотришь на этих рослых, в темной, солнечной позолоте людей и думаешь, что они все русичи, все солнцевы внуки....
А горячая дрема пеленает. С утра, когда вольны от работ и нарядов, лежат на белом берегу. В горячей дреме проходит день, как сон, и голода не слыхать в солнечной одури. От голода и лежат, чтобы к вечеру разом проглотить паек, что можно весь ухватить одной горстью.
Хотели было рыбу ловить артелями для армейского котла, но Франция запретила воды для ловли. Волокнистых консервов не жуют больше зубы и тошно хлебать темную горячую воду с разбухлой фасолью. Тошно.
В лагерях ходит голодная цинга. У русских детей и женщин босые ноги часто обверчены у щиколоток марлевыми бинтами. На бронзовых спинах, на руках, по ногам – пролегли сизые, широкие полуязвы, точно пятна пролежней. Отчего? Говорят от селитры. В консервах селитра и от неё эти селитряные пятна.
– Мы селитрой питаемся, так и говорят в Галлиполи.
Ребятам и женатым полегче. Живой на ноги, черноглазый, всюду поспевающий земско-городской представитель Резниченко подкармливает обедами малосильных и ослабелых, выдав за шесть месяцев работы четырех "питалок", больше 120 000 обеденных порций. У порта, в узенькой улице, в пыльном, загроможденном ящиками сарае прибит к стене маленький выгорелый звездный флаг Американской Республики и ходит там заложив руки в карманы добрый звездный дядя. Высоченный дядя, этот бритый и костлявый американский капитан, чуть подрыгивающий, вероятно где-нибудь простреленной, девой ногой, всегда веселый и всегда посвистывающий.
От звездного дяди пробираются в лагери шерстяные одеяла, бумазейные пижамы, пушистые распашонки, шарфы, сладкое молоко, какие-то чудные канадские паштеты и игральные карты и даже бритвенные помазки.
Что нельзя съесть – то перегоняют грекам на помидоры, дыни и хлеб. Высоченный дядя знает про это, но только весело посвистывает, глубоко заложив длинные, как волосатые оглобли, руки в карманы штанов.
Нечего добавить к пайку. Разве что выйдут по вечеру с удочками на камни ловить серебристую макрель и кефаль. Разве что нажгут угля и продадут мешок в городе за 5-6 драхм. Сильно пали цены на уголь в Галлиполи... Уголь жгут по черным кустарникам, верстах в двенадцати от лагерей. В жару опаляют себе лица над кострами, царапают в кровь руки колючими зарослями. И в жару усталые и черные, как черти из пекла, тянут за двенадцать верст мешки на базар. А перед этим, может быть, ночь стояли на дневальстве и, бессонные, пошли корчевать...
В Галлиполи не говорят о голоде. Они не хотят признаться, что голодают и если спросить их, они ответят:
– Да, конечно голодновато, а главное уж очень однообразно...
Они подсмеиваются над голодом, также как и над Губой. Ходит даже песенка:
Под знойным небом Галлиполи,
Где лагери белеют в поле,
Распухли люди от фасоли.
А когда в Галлиполи ходили слухи, что пайка давать не будут, все как-то повеселели и любопытничали:
– Вот интересно, что же из этого выйдет?
Они шагнули и через голод, так же как шагнули через Губу, через железный блок и железные перчатки дисциплины.
И когда в Галлиполи услышали, что голодает Россия, когда запрыгали телеграммы о миллионных толпах, сдвинутых голодом с Поволжья, точно по уговору, по всем полкам и батареям порешили без разговоров отдать свой однодневный галлиполийский паек голодной России её русские белые лагери.
В лагери от штаба дорога прямая, по выжженным золотым полям, у ветряков, вдоль каменистого берега, где сквозят дали Дарданелл, ниже и ниже в бурую, узкую долину, над которой сдвинулись синей, волнистой каймой задумчивые горы.
Серой тропинкой вьется по долине выпитая зноем речка. Это долина смерти и роз, это галлиполийские лагери.
Длинные, белые ряды палаток. Точно белые птицы легли рядами друг подле друга, свернув белые крылья.
В холщовых стенках палаток маленькие окошки с холщевой рамой крест-накрест. У палаток тщательно утоптанные, узкие тропинки, песчаные квадраты площадок, пыльные, выгорелые цветники на каменных газонах и серые полковые вензеля и двуглавые орлы, сложенные из морских галек. Далеко, меж белых шатров, темно зеленеют круглые луковицы-маковки полковой церкви гвардейской артиллерии. Зеленая церквушка, из вереска и платанов, уже тронута желтизной, уже вянет и осыпается, но еще так зелено и так радостно сквозят в синеве над белыми шатрами русские маковки.
За серой речкой, над обрывом высится холщевое строение корпусного театра, где идут воскресные лагерные собрания.
Стоит на долине, как часовой, раскидав тяжелую чащу ветвей, одинокий древний и тихий платан у палатки генерала Витковского. А кругом тянутся белые церкви, белые театры, белые солдатские дома. Тянутся белые, через речку, теснятся к синим горам. Белые птицы легли друг подле друга по долине, свернув белые крылья.
Странный зодчий построил странный город в долине смерти и роз. Под белыми птицами живут белые солдаты: артиллерия и пехота, молодая гвардия, дрозды, корниловцы, марковцы и алексеевцы, и сводный гвардейский батальон старых С-Петербургских семеновцев, измайловцев, павловцев.
А за речкой у бархатистых синих гор, спят белые птицы-дома русской кавалерии.
Тихий город в долине, где дышат тридцать тысяч людей. Призрачный русский город у синих галлиполийских гор.
Вдоль палаток, по передней линейке, на узенькой желтой тропе, врыты столбы, крытые напокат соломой, точно легкие соломенные зонты. Это стоянки полковых часовых.
Вдоль палаток, за передней линейкой, на желтых исцарапанных метлами площадках есть и еще соломенные шатры: На четырех высоких жердях постелена золотая пшеница. Чуть шевелятся длинные, ломкие концы, шуршат, а под соломенными шатрами, в тени, спят склоненные, завернутые в чехлы русские знамена.
Знамена молодых дроздов и корниловцев и полковые знамена российской гвардии. На древках потлелые обрывки парчи и, тяжко струясь по древкам, свисают вниз тусклые знаменные кисти.
Стоят несменным караулом, ночью и днем часовые у спящих знамен России...
Серебристый полусвет в полковых, холщовых церквах. Глиняный пол, жестяные паникадила, сбитые и слитые из консервных банок, аналой, застеленный шитым в красную строку деревенским полотенцем. С низких и приземистых алтарных створок смотрят святые. Светятся серебром седые кудерьки бород и нимбы. Глаза огромны, сини и смотрят светло и печально.
На алтарных дверях Архангел Гавриил, в багряном плаще, несет белую лилию, а ангельский лик бледен и строг и веет ветер назад каштановые кудри со светлого лба.
Отворишь алтарную дверку, а сзади подогнаны струганные дощечки с консервных ящиков, – подрамник, на который натянул бурую холстину от мешка неведомый и нежный живописец. На холсте так и остались черные французские буквы С.О. и длинный номер 48352...
Серебрист полусвет и в полковых палатках. Плетеные из коричневатого кустарника койки застелены серыми одеялами. У коек самодельные столики и хрупкие дощечки полок. И вдоль всей палатки обязательно прямая нитка дорожки, посыпанная желтым песком.
В белых палатках офицеры и солдаты спят вместе, койка к койке. В белых палатках одинаковая черная похлебка и серые консервы для всех. В свое офицерское собрание корниловцы приглашают по воскресеньям в гости солдат. На футбольном поле, где стон стоит в дни полковых матчей, гоняют кожаный мяч вместе с солдатами генералы. В этом городе белых птиц, у пшеничных шатров, где стоят бессменные караулы подле знамен, – все идет тихою поступью и на особую тихую стать.
Солдаты, в белых рубахах с красными погонами и в белых картузах, вроде тех кепи, что носили при Скобелеве, унтер-офицеры старых сроков службы и курносая мужицкая молодежь и седые гвардейские знаменщики, помнящие еще царя Александра III, и офицеры, – тонные петербургские гвардейцы и харьковские гимназисты, конторщики из Киева и ростовские студенты, русские аристократы и усатые русские вахмистры из калужских, мужиков, произведенные в поручики и в полковники.
Живут вместе, едят вместе. Думают вместе. Знают каждый жест, каждую привычку соседа. Знают друг друга до глубины, до последнего нерва. И в каждом – частица другого. Они причастились друг друга. Они дышат, как одно.
Они бы разошлись. Они бы разбежались, повалили бы толпами в Бразилию, в Аргентину, в Совдепию, куда угодно, к черту. – если бы не слило их в одно и навсегда принятое ими молча тихое галлиполийское причастие.
В белом городе птиц нет калужских мужиков, нет Ивановых и Петровых, нет вчерашних красноармейцев из-под Орла и добровольцев из Царицына, нет гусар, нет учителей гимназий и конторщиков. В белом городе – белые солдаты. Они солдаты, они дрозды и марковцы, гвардейцы и кавалеристы, генералы и поручики, бомбардиры и ефрейторы. Они белые солдаты, они не мужики и не баре, не беженцы и не эмигранты.
Они русские солдаты и они ждут, когда будет Россия.
Они знают, что Россия будет и они ждут и несут несменный караул у её свернутых знамен.
Тишина в белом городе... У всех печален и у всех светел взгляд, как у святых на алтарных створках. И в говоре, и в манерах у всех какая то особая, чуткая вежливость. Такая тихая и нежная вежливость бывает у очень интеллигентных людей и еще у монахов.
– Странно и чудесно здесь, – говорит мне мой собеседник, сухонький веснушчатый полковник, с рыжими, шевелящимися бровями.
Мы стоим с ним у маленького оконца в палатке генерала Витковского.
– Я сюда приехал из Греции, – говорит полковник. – Там, как все, думал, что армии нет, что она умерла, а увидел здесь что-то новое и странное. Я не могу еще понять, что это.. В Галлиполи произошла какая то мобилизация человеческого духа. Здесь одна идея: Россия жива, Россия не опочила, Россия будет и, мы, русские солдаты, должны служить ей, где бы ни стояли наши полки: в Галлиполи, в Болгарии, в Африке. Хватит духа – служи, значит, ты русский солдат. И служат. Я смотрю на них и мне чудесно, и странно. Ну, мы, офицеры – еще понятно, а есть солдаты, есть вчерашняя красноармейская темнота. Я не узнаю их. Таких не было ни при царе, ни в революцию, ни в гражданской войне. Ну, как бы вам пояснить... Ну, – вспомните хотя бы русские стоянки, вспомните русские окопы, обязательно заваленные нечистотами через край. А здесь как-то особенно тщательно смотрят за собой, чистоты ищут, уборных понастроили. Здесь пуританская чистота нравов. Под лагерями, в палатке, живет проститутка, жирная гречанка. К ней каждый день – заходят сенегальцы. А наши не ходят, никто, только отплевываются. Вы посмотрите, какой белоснежной чистоты они рубахи носят. Они чистоты ищут. У них душа обнажилась, чистая душа... Ну, вы возьмите хотя бы, что у нас больше российской матерщины не слышно, богохульств и солдатчины. Вы посмотрите, как они в церкви молятся, как газету устную слушают. Они одной голой думой живут: Россия жива и Россия будет и ей должны служить, потому что она жива и потому что будет. Нас тридцать тысяч, ни горсти родной земли – и старые знамена, и старые командиры. И я всё думаю, с чем бы сравнить нас. Военная история не знает такой армии... Разве что суровые и тихие полки Оливера Кромвеля.
Я смотрю в низкое оконце на ровный пустырь долины, где белеют легкие ряды птиц до синих гор. И чудится мне на мгновенье, что вижу я сон. И во сне вижу я белые русские лагери, может быть Севастопольской обороны, может быть на пустырях Сан-Стефано, может быть под Геок-Тепе.
Серебрист полусвет и в палатке генерала Витковского. Как войдешь – дощатый стол, где разложены военные карты и зеленые папки дел, а за белой занавеской другой дощатый стол – это генеральская столовая. На полотняной стене образ: седой святитель в малиновых ризах с голубым омофором.
Генерал Витковский, невысокий, мягкой поступи человек, с маленькими, белыми руками, в легких веточках голубых жил. У него седеющая, русая голова и выбрит до синевы его круглый подбородок, а глаза светлые и стальные, с белыми клинками холодных зрачков. И от его лица, и от мягкой поступи, и от белых рук веет монашеской чистотой.
Генерал Витковский, о холодном бесстрашии и о неспешных прогулках которого под прямой наводкой, в огне, знает вся армия – пьет тихими глоточками из белой, хрупкой чашки желтый чай. Он пьет чай с сушеным черносливом и мягко говорить мне:
– Вы его в чашку положите. Вкуснее. И от, желудка помогает.
Бесстрашный генерал, холодный храбрец, подвигает ко мне белой рукой блюдце с черносливом и мягко поддерживает разговор.
– А я в Константинополе так и не был. И быть там желания не имею.
В белой тишине палатки я точно в белой монастырской келье. И точно, когда-то давно, – в северном нашем монастыре, вот так же мягко угощал меня черносливом мягкий, тихий монах.
Я смотрю на маленькие чуть даже женственные пальцы генерала, и мне кажется, что в сумерках, когда поют вечернюю зорю, он шепчет своему святителю в малиновых ризах с голубым омофором сокровенные молитвы и крестит быстро грудь пугливыми, легкими крестиками. Я думаю, что такие же как он, тихие, монашеской чистоты, капитаны Долгого Парламента и лорд-протектора Оливера Кромвеля ходили в огонь с библейскими полками круглоголовых пуритан, носивших псалтири под кожаными колетами.
У генеральской палатки, под темным сторожем-платаном, стоит часовой, сабля наголо. И когда выходит генерал, часовой дергает плечом и сабля мгновенно высверкивает и гаснет.
Над бархатистой синевой гор догорает, в золотистых дымах, багряный океан заката. Огненные копья солнца меркнут. Рушатся громады облачных башен. От синих гор, в багряный океан, подымается всё выше и выше, как прилив, синяя вечерняя тишина.
Трубач поет вечернюю зорю.
Я его вижу. Он стоит далеко синей тенью. Полыхает на меди трубы золото заката. Трубач поет вечернюю зорю, высоко подымая трубу на четыре стороны света.
Зоря зовет кого-то из за гор, из вечерней дымной дали. Подымается короткими криками. Точно птица бьет багряными крыльями, порываясь лететь
на закат.
Я ее вижу, четкую, синюю тень трубача. Полыхает на меди багрянец. И не знаю я, о чём поет и кого кличет со всего света синий трубач. Иду тихо к белым палаткам Дроздов. Передо мной, по песку тропы движется моя длинная, вечерняя тень.
В палатке молодых генералов, Манштейна и Туркула, серый полусвет. Палатка глубоко врыта в глинистую землю и надо сходить три-четыре земляных ступеньки вниз. В палатке влажный холодок погреба.
Дощатый, непокрытый и длинный, как гробовая домовина, стол вдоль палатки. Посреди его, из круглого прореза доски, торчит коричневый столб, что держит палаточный шатер.
Как холодная келья палатка молодых генералов, как каземат, где исписывают стены короткими и тоскующими строками-криками, где режут и царапают на камне вензеля имен, молитвы и проклятья... У меня тихая тягостность на душе. Мне чудится, что под этим серым холодным шатром, низко у земли, бьются связанные птицы – гордые и страшные.
Генерал Туркул сидит у стола, закинув ногу на ногу. Чуть поблескивают его высокие и мягкие офицерские голенища. Крутая грудь облита темной гимнастеркой. Генерал узок в талии. Его длинные, крепкие пальцы, в ободках золотых колец, мнут нервно папиросу и обсыпают на стол желтый волокнистый табак.
Туркулу лет 25 и похож он на всех корниловцев и дроздов – всегда сухощавых, черноволосых и черноглазых. У Туркула маленькая, причесанная тщательно на пробор, литая голова, узкий нос с горбинкой и черная нитка усов над молодым ртом с обсохлыми губами. Он сидит закинув голову и в сером полусвете чуть ощерен его рот, и тускло поблескивает золотая пломба зуба.
Я смотрю, как он смеется, отчего вниз от раздутых крыльев носа пролегают до губ глубокие черные складки. Я смотрю, как он просто и шумно, по-солдатски, сплевывает. Смотрю в его глаза. Неуловим их цвет. Коричнево-серые с железным отливом. И чувствую я, меж его и моими глазами, зыбкую, стеклянную стену.
Антон Васильевич Туркул |
Генерал Манштейн опер подбородок о руку. Другой руки у Манштейна нет до плеча. Генеральский погон висит на одной пуговке.
Манштейн рыжеватый шатен. Ему лет 28. Лицо его по актерски выбрито. Страдальчески, как у Гаршина, приподняты черные бровки, и чудится мне, что его молодое лицо, как трагическая маска всех невысказанных страданий белой армии... Вот точно поднял он усталые глаза от ветхой Книги Бытия и горит в страдальческом взгляде невысказанная печаль.
Владимир Карлович Манштейн |
Туркул говорит провинциальным говорком. Он говорит «высоко» вместо «высоко». Он сплевывает через зубы на земляной пол. Плечистый и смешливый, он похож на грубоватого юнкера. Он похож па провинциального семинара, вышедшего в гвардейские прапорщики.
Генерал Туркул и генерал Манштейн – самые страшные солдаты самой страшной гражданской войны. Генерал Туркул и Манштейн это дикое безумие дроздовских атак во весь рост без выстрела, это немое бешенство непобедимых дроздовских маршей. Генералы Туркул и Манштейн – это беспощадные массовые расстрелы, лохмотья кровавого мяса и подбородки, раскроенные вороненой рукоятью нагана, и гарь яростных пожарищ, вихрь безумия, кладбищ, смерти и побед.
Генералы Туркул и Манштейн – нечеловеческое бесстрашие храбрецов, миф о "дроздах", что боевых героев ставили под расстрел за украденную мужицкую курицу, что ходили под огонь пулеметов не сгибаясь, что одним ночным переходом и мгновенной атакой сметали красные дивизии.
Туркул и Манштейн – героический и смертельный полет белой Армии. Полет израненного орла, обреченного смерти.
Туркул и Манштейн – мифическая оборона Крыма, линия огня, линия крови, отступлений в слепую вьюгу, стремительных атак, падений полетов беспощадной борьбы до конца, до последней обоймы, до последнего вздоха, до последней мертвецкой корчи.
Туркул и Манштейн – мальчики-офицеры. И может быть Туркул не больше, чем брошенный в пекло революций войн, провинциальный семинар, выросший до масштабов исторического героя, легендарного солдата, живого мифа белой войны.
Манштейн страдальчески подымает узкие бровки... Манштейн – Безрукий Черт, холодный, как машина, истребитель комиссаров. Манштейн – героическая легенда белой Армии. Манштейн – страшная выдумка огня, смерти и крови, Манштейн – дыхание, сердце, ритм белого боя.
Манштейн худенький бритый офицерик, пехотный мальчик-поручик, какие погибают без крика, без имени, без следа в первом же бою, вдохновенно и радостно усмехаясь своей молодой смерти. Погибают среди миллионов других таких же бесследных, для которых история не оставляет даже буковки петита на своих страницах.