Текст книги "Голое поле. Книга о Галлиполи. 1921 год"
Автор книги: Иван Лукаш
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Голое поле. Книга о Галлиполи. 1921 год
Когда уголья будут гаснуть, ты тронь их щипцами, ударь по обгорелым черным головням – и ринутся и запляшут искры, а ты сядь ближе, наклонись к жару и слушай шепот огня.
Ты видишь – рушатся бесшумно стены и падают, чуть свистя, багряные башни. Ты видишь, как, сверкая червонными кольчугами, поднялись рыцари и унеслись, кружась, огненные монахи. Ты видишь метания горящих знамен.
Сядь ближе, наклонись так, чтобы тихий багрянец озарил твое лицо и слушай шепот огня.
Слушай...
Кутеп-Паша.
У неё ключицы сквозят через белый батист кофточки. Ключицы, как два легких крыла, раскинуты на груди. Мы сидим на полу, на полосатом матрасе. Когда она повертывает голову, я вижу, как вьются над её белым затылком золотистые, каштановые кудерьки. Вьются так же, как давно в Петербурге, когда была она девочкой, носила коричневое платье с кружевным белым передником и ходила в гимназию. У неё был тогда такой маленький зеленого сафьяна портфель с серебряным ключиком.
Мы сидим на полу. И то, где сидим мы, – не комната, а верхняя площадка деревянной лестницы. Провалены деревянные ступени и надо очень осторожно подымать ногу, чтобы не угодить в черные ямы. Ветхие перила трясутся под рукой.
На площадке она и живет. Обмазаны стены серой известкой. Стены в трещинах и зеленоватых лишаях. Я упираюсь головой в приклеенный обрывок зажелтелой газеты. Надо мной печатные черные буквы "Конец большевикам", и когда надавишь выгоревший обрывок, он хрустит под моим затылком: обрывками заклеены клопные щели, известка в коричневых помазках крови. Этот серый, полуобваленный греческий дом – настоящий клоповник.
А окна на площадке нет. Нет, – окно вышиблено, и провал в стене полузавешен одеялом. Желтое одеяло корузло здесь и зимой, когда заметал площадку мокрый снег и приходилось отряхать белые горки инея с подушки.
Стоит теперь угрюмая жара. Воздух давит, как накаленный мельничный жернов, а с бурой площади, где стоят грузовые автомобили, метет на площадку колкую серую пыль ...
Она здесь живет, вот уже скоро год. Она, и её муж, – офицер-летчик с синими, чуть померклыми глазами.
– Послушай, первый парад был у нас под окном. Осенью, в дождь. Зеленые шинели дымились. Я слушала, как они топчутся под окном. На ногах вместо сапог намотано тряпье, а сапоги расквашены и все пальцы наружу. Стоят по щиколотку в грязи, под дождем. Им командуют – стройся, а они и не знают, как строиться. Они всё забыли. Они толкутся и топчутся... Ну, такие милые, ну такие родные, – ты понимаешь, я плакала.
Смотрю я в её родные, карие глаза, и легко, и тихо вспоминаю коричневое платье гимназистки и серебряный ключик от зеленого портфеля. Вспоминаю, как зимой она приходила с мороза со своим мичманом и щеки горели, и морозным дымом пахли каштановые волосы, и на шелковистой, бурой лисице таяли бисеринки петербургской изморози ...
– А теперь ты видишь, какие у нас щеголи ходят. Все в белых рубахах и все в сапогах. Шаг печатают. Но когда запоют, я всегда плачу.
Слов я не слышу, но знаю, что про Россию и у меня такая тоска, – понимаешь.
Осенний парад был, может быть, в тот день, когда генерал Кутепов верхом, в первый раз, проехал в лагерную стоянку. Шумел дождь и влажные, темные лохмотья туч волочились, цепляясь дымно за горы. Конь по брюхо забирался в глинистую вязь дороги.
Для русского лагеря отвели место на земле какого то турецкого полковника, по долине, у гор, где в большую войну стоял английский лагерь. Англичане звали свою стоянку "Долиной роз и смерти", потому что по расселинам, над долинной речкой, ползли гибкие заросли алого шиповника и потому, что много умирало английских стрелков от укусов змей и москитной лихорадки.
Дымила серым дымом долина. Огляделся Кутепов и сильно ударил коня шпорами в бок, и повернул обратно в Галлиполи.
Там, у мола, где пушечным грохотом прокатывался прибой, с ночи стояли выгруженные на берег войска. Подстелив шинели в грязь, лежали тифозные. Солдаты устали, солдаты спали, накрывшись с головой мокрыми шинелями. Там юнкера, топая захолодавшими ногами, пели. Пели потому, что замерзли, потому, что хотелось выть от голода и уже трудно было сжимать красные и мокрые, скорченные холодом пальцы. Ветер и дождь несли смутный вой.
– Мама, мама, что мы будем делать
Когда настанут зимни холода ...
Песенка о маме была первой русской песней, какую услышал осенний Галлиполи.
– Когда я повернул коня и поскакал назад,– я понял что делать – рассказывал генерал о первых днях Галлиполи своим близким.
На молу, где бежал стадами белых волков прибой, на холодном дожде, вповалку, промокшие до нитки, топтались женщины, дети, солдаты. Это была измученная толпа, голодные, нищие, вываленные из черного нутра транспортов, стонущая на ледяном дожде, поднятая ветром человеческая пыль...
Оборванные погоны, сырые шинели на голову мешком. На молу никто не знал какая часть, какой полк. На молу – всё смешалось.
И под дождем мокли, дымились и никли свернутые знамена.
Кутепов вошел в толпу. Кто-то не отдал честь. Резко окрикнул Кутепов:
– Честь! Вы беженец, или солдат?
Кутепов понял, что без дисциплины не будет и армии, а в дисциплине нет ничего мелкого и неважного, а в дисциплине всё важное и всё главное, – даже и не поднятая к козырьку рука и непришитый погонь. Знал Кутепов от каких пустяков, от каких мелочей начался великий развал величайшей армии ...
И в первые же дни приказал Кутепов кого-то арестовать и посадить на гауптвахту. Он, вероятно, так думал: армию ждет Россия, а чтобы сохранить армию, надобно сохранить дисциплину. Он, вероятно, думал, что так надобно России.
И отсюда, от мола, где всё смешалось и поникали знамена, пошла история знаменитой галлиполийской гауптвахты, или Губы в – просторечии...
Кутепов решительный, железного закала генерал. Когда был он еще мальчишкой-гимназистом, он на особую стать воспитывал волю: заставлял будить себя ночью, одевал мундир и маршировал, маршировал, борясь со сном. Человек он добрый и простой, у него сощуренная, ласковая усмешка, заразителен его смех и широкое, загорелое его купецкое лицо похоже на окладистый лик стольника московитского. Кутепов – человек простых вкусов и простых ощущений. Весь он широк, низок и приземист. И когда он стоит, он точно врастает в землю. Вся его сила в ногах и весь он похож на того вросшего в болотную петербургскую гать бронзового битюга, что сторожит с бородатым понурым царем Санкт-Петербург...
Началась история Губы. Губа – крепкий рычаг армейской жизни, Губа – основной тон воинской лямки и воинского будня.
У квадратной маленькой галлиполийской бухты, забитой легкими фелюгами, что качают серыми мачтами, а сами, как жеманные птицы, – на набережной, где примостились на сером булыжнике низкие стайки соломенных стульев турецких кафе, – стоят в выцвелых рубахах, с винтовками через плечо, усатые русские часовые: за деревянными мостками поднимается, выложенная серыми плитами, широкая стена Губы.
Рассказывают, что строили серую стену Венецианские рыцари. Рассказывают, что в каменном голом каземате, под обросшими черной копотью балками потолка, отыскались запорожские надписи, молитвы Иисусу пленных Остапов.
Все Галлиполи, как пыльный, выжженный солнцем проезжий тракт истории. Здесь Ксеркс порол ржавыми цепями Геллеспонт. Под Галлиполи стояли шатры крестоносцев. На другом берегу залива тянется желтая ленточка домиков греческого городка, где родился по преданию Аристофан.
Галлиполи, – Город Красоты, стал теперь пустынным Голым Полем, как прозвали его русские солдаты. Пропылили столетия и раскидалось теперь пыльное кладбище. Всюду, по узким улицам, над белыми площадями, у моря – подымаются теперь к солнцу, сеченные из мрамора, белые тюрбаны на покривленных столбах турецких могил.
У серых стен, разрушенных землетрясением и огнем английских кораблей, и над песчаными откосами, сухо шурша, качается бурый репей. Узкие ящерицы вьются, скользя по могильным плитам, где залегла в змеистых завитках арабских букв вековая пыль. Шелестит под шагами выгорелая трава. Беловатый песок жжет подошвы. И всюду сухой шелест репья и ящериц...
А за Галлиполи, до синих, призрачных гор,– золотые пшеничные поля, где носятся черными хлопьями галочьи стаи. Трепещет воздух тревожным трепетом их крыльев. Серые каменные мельницы, похожие на башни замков, едва шевелят парусиновые круглые крылья, обтянутые по краям бичевой, точно черной паутиной. Шумят у дороги обсыпанные серым пеплом пыли узловатые и суровые платаны. Под ними в полдень отдыхают громадные голубовато-серые волы с раскинутыми белыми рогами. Выкачены у волов добрые, темные и влажные зрачки и сочатся их морщинистые ноздри, а на мягких, серых загривках сверкают под солнцем синие, стеклянные бусинки от сглаза.
Оглянешься кругом, золотое марево, золотая тяжелая пыль, накаленные солнцем белые тюрбаны, а за ними синее море.
Море синее, в белых трепетных дорожках пены, гулкое ровным дыханием неумолкаемого прибоя. Дыхание моря носится над Галлиполи. Отходит – приходит, обивает своей соленой росой серую пыль, грохочет гулким грохотом, точно внизу, у темных, камней, покатых, как черепашьи спины, где, свистя, льется шумная пена, – скачут, гремя копытами тяжко вздыхающие табуны.
Над синим морем синими призраками виснут горы. Такие нежные, такие синие и такие женственные....
Город Красоты, Галлиполи, – где сверкали под солнцем белые перья рыцарских шлемов, где у светло журчащих акведуков торговали рабынями со всего Востока, – выгорел в веках и уснул теперь обожженным, пыльным кладбищем.
И только у Губы, в порту, шевелится жизнь.
На соломенных стульях, расставив ноги и выкатив животы, обверченные грязными красными кушаками, сидят турки. Чистильщики сапог, чумазые еврейчата-эспаньолы пристроились у самой воды и звонко барабанят щетками о свои черные лари.
– Почистить, почистить... Русс, карашо ...
Под холщовыми навесами лавок, где пахнет корицей и луком, на рогожах, громоздятся зелено-желтые головы дынь, кажут багряные, пухлые щеки помидоры, а из темных, мокрых корзин свисают матовые гроздья винограда.
Белые фелюги, с синими и зелеными узорами по бортам, с легкой лебединой грудью, что ходят и в Афины, и в Одессу, качают в небе стройные мачты. В солнечной воде сплетаются и рябят тени мачт, зеленые и синие полосы, белые паруса...
Протопотали, маслянисто сверкая глянцевитыми затылками, под сизыми касками, черные сенегальцы, – Сережками зовут их русские солдаты. Потряхивая золотыми брелоками цепочки, спешит куда то грек, сдвинув желтое канотье на затылок, а пот виснет капелькой с горбатого, хищного носа. Весело болтая, прошли коротконогие французы, потные и красные, точно из горячей бани. Печатает шаг, ровно отмахивая руками, взвод белых русских юнкеров.
У порта – городской фонтан. Широкие, темные плиты мостовой всегда мокры и блестят. Вода свежо звучит и сверкает. Радостно звенят ведра и жестяные баклаги...
А в кафе у порта – прохладно. От воды по белому потолку ходят солнечные водянистые разводы. По белой известке стен – свежая роспись: кальяны с малиновыми чубуками в золотом плетении, бутыли, налитые прозрачным, золотистым вином, серебристо-красные попугаи и огромные белые русские ромашки. Живописал русский. Русская роспись во всех турецких кафе у порта.
Вечером в кофейне "Олимпиум", у мола, зажигают четыре медные керосиновые лампы с рефлекторами. И бренчит там вечером на пианино русская офицерская жена старые романсы "Пара гнедых", и "Ах да пускай свет осуждает"...
А на шаткой веранде, что выходит в море, на поплавке, между облезлых, узких, крашенных в белое столиков, ходит русская ресторанная барышня. Подведены её влажные глаза и губы тронуты кармином, как у всех ресторанных русских барышень в Турции.
Но ее здесь не тронут. Ее здесь не обидят чужие. Ей не исщиплют до синяков руки, как щиплют в кафе Стамбула. Она своя, Полковая Маша, идущая с полком походом еще от Ростова и Новороссийска...
Осенью бывали кражи, были и грабежи, а по вечерам, на огни кафе, выходили из темноты бледные русские солдаты за милостыней. И был такой случай: в греческий трактир, где выли кошачьи песни загулявшие фелюжники, пришел за милостыней солдат, а фелюжники затеяли шутку: налили стакан водки, наложили горку медных лепт. – Вот, русский, бери вино и деньги, только стань на колени.-
Солдат пришел с осеннего дождя. В те дни вшивые, оборванные и голодные русские бродяги, вываленные на берег с кораблей, – забирались в теплые кафе, к огню, и брали одну чашечку густого горьковатого кофе на десятерых, лишь бы набраться тепла, лишь бы отогреться. В те дни грохотало море и холодный дождь прихлестывал к земле спящих вповалку. В те дни стояла у всех на душе студеная, черная ночь.
Русский нищий потоптался, наследил опорками, и стал вдруг опускаться на колена. И вот тогда то, такая ресторанная барышня, офицерская жена, ахнула, заломив руки, смахнула со стола рюмки и горку зазвеневших лепт и кинулась к солдату.
– Не смей. Не становись на колени... Ты – русский.
И было, вероятно, что-нибудь страшное в её крике, потому что нищий бежал, а черноусые, заросшие волосом, цепкие, как обезьяны, фелюжники молча поднялись и ушли.
Зовут эту офицерскую жену Викой. У ней стриженые белокурые волосы, пепельная родинка на круглом подбородке и ясные и веселые ямочки, когда она улыбается. В прошлом году она кончила гимназию в Симферополе. Её Коля заболел туберкулезом и вот теперь надо работать.
– Ну что же, как-нибудь, как-нибудь. Все терпят, – говорит она и мгновенно краснеет, перебирая худенькими загорелыми пальцами звонкие стаканы.
Было это в декабре. Когда студеная ночь шла у всех в душе. Когда люди бредили опрокинутыми орудийными передками, взорванными броневыми машинами, кровью и дождем и угольными ямами кораблей, где несмываемая черная пыль забирается в каждую бороздку кожи.
Было это в декабре ... А теперь нет в Галлиполи русских нищих. Теперь цепкие греки почтительно кланяются, и турки медленно приветствуют русских, прикладывая два пальца к фескам.
Сонные парикмахеры в накаленных солнцем лавчонках, заглядывая на ваше лицо в тусклое, засиженное мухами, зеркало, внимательно и любезно будут брать кончик вашего носа двумя пальцами, пахнущими луком и табаком, и спрашивать, как заправские русские парикмахеры:
– Стричь, брить?.. Карашо.
Черные сенегальцы-Сережки не понимают греков, и греки не понимают Сережек. И идет у них между собой разговор на языке русском. Сережки скалят зубы, вращают тихо и ужасно белками и жарко лопочут по-русски:
– Сколько стоит? Дай еще... Иди сюда... Нет хорошо...
Турчанки записывают длинные и плавные русские фразы, что слышат от жильцов-офицеров. Записывают легкими ленточками-каракульками и повторяют их, и хлопают в ладоши, и радостно смеются, слушая непонятную музыку чужого языка.
Гибкие как кошки турчанки влюбляются мгновенно и внезапно в русых гяуров и уже до десяти Аньфэ и Фатим стали женами русских офицеров.
Русский язык – разговорный язык Галлиполи. Маленькие турчанки, коричневые, быстроглазые, похожие на легких блох, метя босыми ножками в пыли и подхватив свои сатиновые шальвары на руки, поют, ужасно визжа, одесскую песенку, не то "Ах зачем эта ночь", не то „Полюбил всей душой я девицу"...
Греческие ребята, все длинноносые и все с надутыми круглыми животами, с утра играют в солдат и командуют по-русски:
– Смирно... ш-а-г-о-м арш...
Ни русских бродяг, ни русских нищих нет больше в Галлиполи. Есть теперь обедневший русский господин, до щепетильности чисто одетый, большой, сильный, добрый, но очень обедневший, до того, что приходится загонять ему иногда обручальные кольца, пару сапог, колоду карт, американскую рубаху и облезлый мех, вывезенный еще из Москвы. Не без Кутеповской Губы обратился русский бродяга в русского господина.
Сам Кутепов, получающий как и все по две лиры, как говорят загнал пару хороших сапог, женины платья и подаренную полком бекешу, а генеральские штаны заметно потерты, но щепетильно чисты.
Он говорил редко, а если говорил – были просты и чисты его слова, как биение сильного сердца. Он говорил: – "мы русские, мы её последние солдаты и нас ожидает Россия". И в его простых и ровных словах простого, русского с головы до пят, человека-каждый слышал биение своего сердца.
Говорил редко, но чего только не делал этот литой солдат. Приказом его суда полковники за пьянство разжаловались в рядовые, назначалось по 15 суток аресту за непришитую пуговицу, за рваную штанину. Для него были равны и офицер, и солдат, и он безжалостно, не взирая на лица, смывал всякую грязь, всякий нагар с солдатской честь. Это он навалил на усталых людей глухую лямку строевых занятий, муштры, шагистики, козырянья. Это он взнуздал Галлиполи железным мундштуком железной дисциплины...
Кто хотел уходить – тех не задерживал. Французы сгоняли людей в Бразилию, громадный прокоптелый "Решид-Паша" много раз тер свой высокий борт у галлиполийского мола и густым, сиплым гудком звал русских домой, обратно, на родину.
И уходили. А генерал взял и выдумал еще такой странный приказ. Все желающие могут уйти из армии, за трое суток заявив об уходе. Но если останешься после приказа – конец. Ты солдат и будет твой уход как предательство, как бегство из линии огня.
Галлиполи ходило ходуном под Кутеповским мундштуком.
В дни приказа о свободном уходе из армии были и такие, кто думал, что вся армия разбежится от странных приказов. Говорили: „Кому же достанет охоты пухнуть от фасоли и жрать чуть ли не скорпионов?"
Кутепов только щурил глаза, усмехаясь.
– Ничего. Так надо. Посмотрим
И ушли в беженцы из 30 тысяч только три. Победила его стальная вера в стального солдата.
А Кутеповские приказы сыпались на оставшихся. Жесткие, солдатские. Выпил человек лишнее, нашумел – Губа на 20, на 30 суток. Молодой солдат стянул на часах из американских ящиков банку сгущенного молока – военная тюрьма.
Все знают Губу. Всех тянула Губа, даже музыкантов, что слишком медлили на параде с тактами полкового марша. Армия тянулась на генеральский блок, армия подтягивалась и незаметно шагнула через Губу, через внешнюю дисциплину, через угрозу военным наказанием.
Русских нищих, русских воров и грабителей в Галлиполи нет. За девять месяцев галлиполийского сидения был всего один грабеж, да две кражи. Старый русский юрист, знаток законов и преступлений человеческих, Кузьмин-Караваев, когда был в Галлиполи, всё удивлялся, что за год армейской стоянки не было ни одного преступления против женской честь. Старый юрист говорил, что во всех армиях есть обязательный процент таких преступлений и что русская армия единственная, где нет солдата, обидевшего женщину... А старый турок, Мухмед-Али, – что торгует у порта желтым английским мылом и османскими папиросами, тер передо мною друг о друга свои коричневые морщинистые пальцы с ободками серебряных перстней, и силился рассказать беззубым запалым ртом, как хороши русские кардаши.
– Я старый аскер. Когда ваш гранд дук князь Микола ходил Стамбул брать – я аскер был. Потом француз стоял. Англез стоял. Рус нет вор, рус нет кулак. Рус хорош, кардаш, рус, как мулла.
Круто тянул армию Кутепов, только исподволь, мало-помалу, опуская блок, когда начали его понимать, когда даже нетерпеливые, молодые поручики стали говорить, что без Кутепова расползлась бы армия в человеческую труху.
Был сначала такой приказ: хождение по улицам разрешено до 7 часов вечера, а позже – на Губу. Потом разрешено до 9, до 10, до 11, теперь до 12-ти. Так, покоротку, опускал железную узду генерал.
И всё падали по кривой вниз вины губных сидельцев. От грабежа и кражи дошла Губа до дней своего падения, до пьяных дел. Тряхнет по всем десяти конвоец, получив свою лиру за месяц солдатской тяготы. Пьяненький военный чиновник завалится посреди улицы в пыль, распевая надорванным, бабьим голосом жестокий романс... Губа подберет.
Как рассказывают, по утрам, в штабе, Кутепов, подписывая приказы по корпусу, спрашивает теперь иногда коменданта:
– Ну, сколько у вас на Губу? Много сегодня... Давайте сажать?
И рассказывает, посмеиваясь, армейская молодежь о такой верной примете: когда генерал в форме Дроздов, он добр, без цука, без подтяжки и Губы не будет, когда он в форме Корниловцев – всякое может быть, и то, и се, а когда оденет Марковские погоны, обязательно погонит кого-нибудь на Губу.
Идет Кутепыч по улице. В черных перчатках, в черной гимнастерке. Идет, шагая крепко и широко. С ним шагают безусые адъютантики в ослепительно белых гимнастерках, нежно звякая шпорками.
Коричневые девченки-турчанки разлетаются испуганной воробьиной стаей.
– Кутеп-паша, Кутеп-паша ....
Часовые сенегальцы, что, расставив ноги, стоят у домов, над которыми полощутся в синем небе свежие флаги Французской Республики, вскидывают коротко звякающие винтовки и радостно скалят зубы и держат на-караул, и по-русски отдают честь русскому генералу, приставив выгорелые и узкие ладони к вискам. На это Сережкам нет никакого приказа.
И отдают они честь так, по сердечному удовольствию, также, как с радостным увлечением, прищелкивая языком и вращая ужасно глазами, зовут Кутепова – Mon papa... O, mon papa...
Кутеп-паша щурит блестящие черные глаза. Смеется. И всем смешно на Сережкино уважение.
Этого широкого в кости, с лысым, крутым лбом крепкого солдата поняло и уважает Галлиполи. На Губе недовольные армейскими порядками сидельцы решили, однажды, произвести выборы Комкора. Выборы вели по всем правилам – прямым, тайным, равным и всеобщим голосованием. Много генеральских фамилий поставили в список. Сидело тогда на Губе 50 человек и, когда записки были развернуты, все 50 голосов были за генерала Кутепова.
Каменная серая Губа, у которой стоят русские часовые, не застенок и не мрачная тюрьма. На самом деле, это что-то особое, галлиполийское, нигде не виданное, – это просто Губа...
У Губы из сидельцев выбирается, старший по чину, свой начальник гарнизона. У него свои адъютанты, у него свои приказы по Губе.
Комендант города пришел как-то навестить арестованных. Спрашивает:
– Что у вас новый или старый начальник вашего гарнизона?
– Новый.
– А кто?
– Я.
– Ну здравствуйте, пансионеры...
А вечером начальник Губного гарнизона издает такой свой приказ:
"Сего числа я вступил в должность начальника Гарнизона Губы и в этот же день Комендант Города немедленно сделал мне визит, за что и объявляю ему благодарность".
Если арестованных много, Губа вывешивает приказ: "Комплектование нашего гарнизона идет чрезвычайно успешно. Благодарю генерала Кутепова за постоянное пополнение". На Губе такая же дисциплина, как и за её стеной. Чуть что, начальник Губного гарнизона – приказ: "Сего числа поручик обратился с разговором к часовому. Объявляю офицеру выговор за дисциплинарный проступок: с часовыми не разговаривают".
У Губы есть и своя казенная печать: тощая, двухголовая птица: одна голова – генерал Кутепов, а другая – комендант города, и каждый сжал в лапе по маленькому офицеру, болтающему и руками и ногами...
Кутепов навещает Губу в канун всех больших праздников и тогда дается „амнистия" и Губные сидельцы гурьбой шествуют ко всенощной...
Есть у Губы и свои поэты. Какой-то капитан, под долгодневным арестом, сочинил целую песенку. Стихи – отчаянные, но на голос поется хорошо и главное – вся она пронизана насквозь светом галлиполийским...
Поет заключенный о суровом и строгом, отзывчивом и чутком генерале, о его борьбе с грязью, разгильдяйством, солдатским пьянством, с общим злом.
Поет заключенный, как генерал требовал порядка, уставы армии крепил, как он работал день и ночь и думал о России.
Поет и о том, как понял генерала весь корпус, как очистились от зла белые солдаты. И так заканчивается эта песенка галлиполийской Губы:
Ошибок мы не повторим;
Грехи нам наши ясны.
На подвиг братьев вдохновим
И станет Русь прекрасна...
Над Губой добродушно посмеиваются, ее не боятся, ее даже любят, как свое галлиполийское. Много раз падавший с машин, с перешибленным носом летчик-наблюдатель, полковник Яковлев, маленький, тощенький, очень веселый человек и местный остряк, распевает про Губу веселые песенки на полковых вечерах.
Ходят про Губу, как и про всё, карикатуры. Изображен, например, со страшно выпученными глазами „Комендант города", а губа у него огромна, растянута и отвисла. И сидят на этой чудовищной губе маленькие, дрожащие, как мышенята, офицерики... Кутепов собрал уже целый архив карикатур на себя.
На "Устной Газете", под вечер, куда медленно тянутся послушать лекторов белые рубахи, – слушают весело газетные небылицы. Лектора – сухопарые офицеры в очках из старых студентов и скорая на язык, ловко звякающая шпорками, вчерашняя газетная молодежь, сообщают и "Новости" и "Волю", и выдержки из советских газет. Эти странные солдатские собрания под открытым небом, в какой еще армии они есть?
Ведет устную газету черноглазый, уже седой, но по мальчишески быстрый на ноги, представитель земско-городских организаций Резниченко, пронырливый в работе, всюду поспевающий, проталкивающий в армию всё – от водопроводных кранов и подошвенной кожи до последних парижских изданий, влюбленный в армию, как шестиклассник – гимназист.
Кутепов сказал, что хочет только правды, и галлиполийская пресса решила говорить правду. Когда по всему миру русские эмигранты впали в розовую истерику под морозный рев пушек с кронштадтских портов, когда политики, как ошалелые игроки, начали бросать ставки на эволюцию большевизма, на крестьянские восстания, на голод, когда "Общее дело" обещало через две недели поголовное бегство комиссаров из Кремля, здесь, в синих сумерках, сухопарые, очкастые лекторы, загибая тощие пальцы, твердо чеканили:
– Не верьте. Всё это или истерика, или выдумка. Не сегодня и не завтра придет освобождение. Крепитесь духом. Не верьте, там ослепли в политической мгле. Там самообман, а правда проста: мы одни, мы полузабыты и мы должны крепить свой дух.
Кроме живой говорящей прессы есть еще десяток своих журналов в Галлиполи. Писаны все они тщательно на машинке, бережно вклеены на страницы акварели и карандашные рисунки. Как-то интимны все эти "Лучи", "Лепты артиллеристов", "Сергиевцы", "Развей горе – в голом поле". Журналы полны робких молодых, воспоминаний, интимных и грустных историй о молодой любви, добродушных карикатур на голодовку, дисциплину и Губу.
Курсы языков, гимназия, народный университет, библиотеки есть в Галлиполи и почти каждый вечер там идут тихия собрания, – и в городе, где примостился на горе, у коричневых развалин древнего амфитеатра русский гарнизонный театр и в лагерях, где поставлены свои холщовые театральные балаганы, от которых веером расходятся вверх вырытые в земле квадратные скамьи глиняных русских амфитеатров.
Вечером, когда воздух начинает свежеть, – звучит темный Галлиполи. Тянет где-то высокую бархатистую ноту корнет-а-пистон. Волной доносится отзвук солдатской молитвы. Мерцающими зрачками, у мола, в темной воде горят отражения освещенных окон кафе. Трепещут отсветы-лучи как длинные, золотистые ресницы.
Слышны плавные вздохи медных труб. Такие плавные и такие трепетные вздохи, точно мерцание огней в темной воде у мола. Если вслушаться, станет тихо звучать печаль, потому что медные трубы поют старые русские вальсы, поют старые увертюры русских опер.
Волна вечерней молитвы, звучащая печаль меди, и огни, огни в темной воде....
Галлиполи вечером звучит. В гарнизонном театре идет "На бойком месте", а может быть "Нора" или "Потонувший колокол". В самом светлом зальце Галлиполи, в греческом клубе, где горят газовые лампы, дает концерт Корниловский или Алексеевский полк. Во всех полках свои хоры, свои струнные оркестры. В земских мастерских наловчились русские музыкальные мастера делать гитары и скрипки из тонкой фанеры консервных ящиков.
Галлиполи звучит....
В сарае, около базара, в центральной библиотеке, где днем, за длинными дощатыми столами, молча, чуть только покашливая, шелестели страницами завсегдатаи – выступает вечером художественная студия.
При свечных огарках, в темноте ... В сарае – духота. Темные стены в капели пота, стены мокрые, как от дождя.
Играет лысый, высокий скрипач. За ниш маленький Яковлев, ласково гримасничая, поет щуплым тенорком песенку о консервах, о галлиполийском Хаз-Булате, загнавшем коня и кинжал за две лиры, о галлиполийских буднях, о Губе, фасоли, слухах.....
Темный сарай горячо и глубоко грохочет сдержанным смехом. На шатких венских стульях, в первых рядах, Кутепов и его жена.
Стул под генералом крепко скрипит, Кутепов смеется из самого нутра. Он смеется широкой, мягкой складкой на затылке и покрякивает с хрипцой.
– Браво, браво....
А на узенькой эстрадке уже выстроился белый хор. Здесь все белые, все в ослепительных щегольских рубахах, у которых рукава перехвачены длинными обшлагами, как носили в армии при царе Александре III. О полдень, когда солнце жарко лижёт бронзовые спины, я видел, как стирают эти рубахи на берегу моря.....
Хор выстроился. Свечи снизу освещают лица и отсветы их блистают в широко раскрытых темных глазах. Точно слезы остановились в глазах у певцов.
Поют "Часового". Темный сарай затихает, ровно вздохнув с первым вздохом Корниловской солдатской песни.
Стоит на часах часовой. Он устал, он голоден, он один... „Слышишь ли, ночь, я один"? И ночь отвечает глубоким дыханием: „Слышу". И в дыхании её поют далекие отголоски "Коль Славен", смутно бряцают боевые марши и летит волнующий шелест старых знамен.
Поет часовой, что он голоден, устал, но он не опустит винтовку, не уйдет он с поста. „Слышишь ли ночь"?
И отвечает ночь глубоким дыханием: „Слышу". И в ответе её шепот ветра в просторах полей, тихий гул колоколен, шелест пашень и пенье "Коль Славен".
У Кутепова шевелятся короткие солдатские пальцы, поглаживающие колени. В душном сарае проносится горячий трепет дыхания и под его порывом стелят свечи желтые языки. Влажные блистания свечей в темных глазах певцов.
На дворе, в синей мгле, красными точками мелькают папиросы. Шпоры звякают застенчиво и легонько. Расходятся, чуть светясь, белые рубашки.
Я иду с профессором Даватцем. Есть такой приват-доцент математики, что из Харькова простым солдатом пошел на бронепоезд. Теперь он артиллерийский поручик.
Даватц в мешковатой рубахе, худой, с узким породистым лицом, с седеющей, стриженой головой. Простые офицеры над ним добродушно подсмеиваются: "Дернул раз шнур у боевой пушки и погиб, помешался от любви к армии".
Даватц – тихий фанатик. Это – жрец армии и его армейская служба – не служба, а какая то тихая литургия. Он сам рассказывал, как болела раз у него голова. Нестерпимо болела, в тот день, когда в лагерь приехал генерал Врангель.