355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Лажечников » Гримаса моего доктора » Текст книги (страница 2)
Гримаса моего доктора
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:28

Текст книги "Гримаса моего доктора"


Автор книги: Иван Лажечников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

   В другой раз сидели в садовой беседке Каролина, отец ее, гусар и ваш покорнейший слуга. Разговор был оживлен и весел, глаза девушки нередко останавливались с любовью на моем приятеле. Вдруг ее лицо изменилось, прекрасные глаза, полные очарования любви, сделались мутными, она неподвижно остановила их на песчаной площадке, находившейся перед нами; мне показалось даже, что на губах Каролины мелькнула гримаса, которую я так не любил у доктора.

   – Как мучит меня этот камешек! Кто-нибудь нарочно положил его, чтобы меня потерзать. Ради Бога, примите его! – закричала она, но не успела еще докончить свое ребяческое требование, а уж старик, отец ее, как проворный мальчик, стремглав бросился подбирать какой-то черный, гладкий камешек и закинул его далеко в кусты. Исполнив это, он смотрел то с болезненным участием в лицо своей дочери, то со страхом нас озирал. На лице Каролины уже сияла божественная улыбка: она покраснела, взглянула с нежностью на Лиденталя, схватила потом руку отца и прижала к губам своим. Вместе с этим просияло лицо моего доктора. «Ага! – подумал я, – лист-то оборачивается: не отец, а дочка деспот в доме».

   Не стану описывать всех фаз любви, нараставших в сердце Лиденталя и дочери Мозеля. Скажу только, любовь та дошла до того, что соединить навсегда судьбу свою сделалось для них необходимостью. Он просил у нее позволения говорить об этом отцу; согласие было дано и вместе клятва принадлежать ему, или никому на свете.

   Кормилица слышала это решение. Она всегда хорошо была расположена к Лиденталю и старалась это показать, где только могла. Было им замечено, что старушка не раз как будто искала с ним переговорить наедине, но, найдя этот случай, ни о чем не говорила, кроме как о вещах очень обыкновенных. Когда ж Лиденталь ее спрашивал, не имеет ли она чего доверить ему, кормилица всегда отзывалась, что ничего и не думала ему сообщить, что не имеет никакой тайны или чего особенно замечательного ему передать. Ныне ж, с видом таинственным, сама подозвала его к себе и взяв его дружески за руку, вполголоса промолвила:

   – Не делайте предложения, добрый господин... Из этого ничего не выйдет... Отец не желает... вам откажут... Моей бедной Каролине суждено оставаться в девках... Послушайте меня, уезжайте поскорей, пока еще время...

   – Мне откажут? Я не вижу причины... Каролина меня любит, сам отец ко мне расположен... Но скажи, ради Бога, почему ты, как вещий ворон, пророчишь мне такую невзгоду?

   Кормилица не отвечала, пожала плечами, покачала головой, с грустью взглянула на небо, и удалилась. Ничего более он не мог от нее добиться. Ломая себе голову над этой загадкой, Лиденталь готов был разорваться. Тут и не с такой пылкой душой пришел бы в отчаяние. Несмотря на черные предсказания, он решился на другой же день утром просить руки Каролины. Терпеть долее неизвестность своей судьбы было бы жить в нестерпимых мучениях.

   Но доктор предупредил его своим посещением.

   Едва успел Лиденталь встать с постели, как явился к нему Мозель; немедленно принялся осматривать его руку, объявил, что рана его совсем залечена и он может ехать без опасения куда ему заблагорассудится.

   – Благодарю вас, мой почтеннейший доктор, – сказал Лиденталь, – но, к моему удовольствию, я остаюсь здесь в ваших краях. Один из адвокатов принца К. возвращается в свой полк, и его светлости угодно принять меня на его место. Я ваш, как видите, и, признаюсь вам, хотел бы быть вашим навсегда.

   При этих словах душевная тревога изобразилась на лице Мозеля.

   – Как это случилось?.. – говорил он, – я не подозревал... я всегда полагал, что вы у нас ненадолго... что вам нужно в армию... кампания не кончена...

   – Не думал я, чтобы вы так скоро желали моего удаления, – отвечал Лиденталь, в свою очередь очень смущенный. —Кажется, я не подал вам никакой причины...

   – Господи! Неужели я это говорил?.. Если вы так поняли, простите меня, я нынче от старости заговариваюсь. Ваши душевные качества привлекают к вам всякого, кто только имел честь вас узнать. Нет причин вас не любить и не желать оставаться с вами долее.

   – Думаю, по крайней мере, что со своей стороны я все делал, чтоб этих причин не существовало. И потому позвольте мне, как человеку военному, который не знает другого языка, кроме языка сердца, как человеку, которому честь дороже всего, открыться без дальнейших околичностей. Я люблю вашу дочь; это чувство не должно было скрыться от отца и я не думал скрывать его: с этим чувством соединяется и надежда составить счастье Каролины. Без того я никогда не осмелился бы посягнуть на объяснение моих намерений не только вам, но и вашей дочери. Не скрою от вас, что она меня любит, что она сама позволила мне просить у вас ее руки. Вчера только я получил это позволение, прошу теперь вашего согласия и с ним моего благополучия, моей жизни. Вы имели время узнать меня. Я богат: мой друг Л. и, если хотите, мой послужной список вас в этом удостоверят. Вы переедете к нам в Россию; дом мой будет вашим домом. Угождать вам будет нашей святой обязанностью. Но если вам неугодно будет оставить свои ученые занятия, дерптский университет за честь себе почтет предложить вам кров свой. Получив ваше согласие, я не отложу надолго своего счастья. Брак наш должен быть совершен немедленно. Кампания, по всей вероятности, должна скоро кончиться, а если расчеты в этом случае меня обманывают, если Богу угодно будет, чтобы я пал на поле битвы, вдове русского офицера, умершего с честью, навсегда обеспеченной от житейских нужд, нечем будет упрекнуть себя за перемену своего имени на новое, конечно, не менее благородное. Вот мои виды, мой почтеннейший друг и, если позволите, мой второй отец!

   Казалось, на этот красноречивый, убедительный вызов благороднейшего сердца, какое только я знал, Мозель тотчас должен был бы ударить по рукам; радость составить такую выгодную партию для дочери обнаружилась бы немедленно на лице, в речах его. Напротив, Мозель выслушал предложение моего друга, как будто читали ему смертный приговор. Бледный, дрожа всем телом, с лицом, которое обыкновенная его гримаса необыкновенно страшно подергивала, он благодарил Лиденталя за честь, ему сделанную, говорил, что никогда и мыслить не мог о выгоднейшей партии для своей дочери, но что считал всегда постояльца своего, русского офицера, мимолетным у них гостем, проезжим странником, с которым такие связи и в голову ему, Мозелю, не могли придти. Дело идет о судьбе его дочери, предложение для него так неожиданно, так внезапно, прибавлял он, что ему нужно время образумиться, и потому просил дня два-три на размышление. До получения же ответа Лиденталь обязан не видать его дочери.

   По истечении двух дней, Лиденталь получил от доктора письмо с уведомлением, что ответ будет передан через меня.

   Через меня?.. Что бы это значило?.. Это походило на отказ! Можно вообразить, с какими переменными чувствами то страха, то надежды Лиденталь ожидал решения своей судьбы. Сердце мое раздиралось при свидании с ним, так жалко было его видеть в этом положении и так он наружно переменился в несколько дней. Раза по три в день приходил он наведываться ко мне, был ли у меня врач и нет ли чего нового. В таком состоянии видел я раз солдата, которого приговорили расстрелять и который все ожидал помилования.

   И наконец пришел ко мне врач... О! Зачем приходил он ко мне! Легче бы, когда б эта чаша меня миновала! Зачем не избрал он другого посредника с сердцем более жестоким, более очерствелым в опытах этой бедной жизни? Я еще незнаком был с насмешками судьбы.

   Мозель пришел ко мне. Никогда я не видал его таким расстроенным, в таком жалком состоянии. Он дрожал, словно в лихорадке. Все предвещало мне что-то худое.

   – Вы больны? – спросил я его.

   – Болен душой и телом, друг мой, но если б я умирал и вы не могли бы придти ко мне, кажется, и тогда, собрав последние силы, дотащился бы до вас. Можете ли вы уделить часа два из вашего времени?

   Я сказал, что свободен и готов выслушать его. Мы сели; он начал.

   – Вы должны выслушать печальную, очень печальную повесть. Первые, хотя невольные виновники ее вторичной завязки, вы должны нести вдвойне горькую обязанность перебрать звено по звену цепь чужих страданий и передать ее таким же образом вашему другу. Ни одно слово из моей исповеди не должно быть потеряно; горячим свинцом, капля по капле, упадут мои преступления на ваше сердце. Да, молодой человек, вы говорите с преступником, вы вошли в его сообщество, чтобы погубить его. Но я не обвиняю вас: вы только орудие Того, Кому угодно было распорядиться. Будь святая воля Его! Лобызаю руку, меня карающую. Теперь – к самой повести.

   В 1794 году жил я в Берлине; у гробовой доски роковые числа будут еще резко носиться перед моими глазами. Несмотря на мою молодость, – мне было тогда лет тридцать, – правительство вверило моим заботам и искусству тамошний дом сумасшедших. Заведение приняло вскоре лучший вид, больных стало выздоравливать больше прежнего. Этому улучшению содействовали моя новая метода лечения, усердное служение страждущему человечеству и, если хотите, жажда славы, а потом другое, еще сильнейшее чувство. Труды мои были вознаграждены: я приобрел имя, деньги, похвалы моих соотечественников и внимание правительства. Успехи сделали меня счастливым и гордым.

   Несколько месяцев спустя по принятии моей новой должности, поступила в число несчастных, вверенных моему попечению, одна благородная девушка лет восемнадцати. Ее звали Амалией... Сюда она была перевезена из эльбинского дома сумасшедших. Давно умер отец ее, храбрый офицер, слышавший себе не раз на поле битв похвалу из уст великого Фрица. С добрым сердцем, он перенес из суровой жизни лагерей и походов грубость и жестокость обращения в свое семейство. Капитан строго командовал у себя в доме и хотел, чтобы все в нем ходили в одну ногу и по струнке, как ходят его солдаты. Хотя натуральная трость его и не прогулялась ни разу по спине жены, детей и даже слуг, однако ж, она не однажды была снята со стены и грозила пасть на жертву его гнева. И потому, прежде чем ему скомандовали: марш, марш на вечные квартиры, от него порядочно досталось его домашнему отряду. Амалии со смертью его сделалось не легче. Она осталась лет четырнадцати на руках злой мачехи, имевшей еще несколько собственных детей. Ей было хуже, чем сироте. Эту хоть сострадание чужих может приютить и приголубить, а тут она должна была жить между своими и оставаться в неволе в таком кругу, из которого ее каждый день вытесняли.

   Казалось, Господь богато вознаградил ее за семейные печали красотой необыкновенной, живым умом и добрым сердцем; да, казалось, потому что вместе с этими качествами досталась ей от природы необыкновенная слабость, род помешательства, которой источником была-таки добродетель – любовь к опрятности. Еще с малолетства Амалия простирала эту любовь до странности; она не могла видеть пятна без отвращения, со слезами умаливала уничтожить его, или сама выскабливала, вымывала, вырезала, и до тех пор тревожилась, не могла есть, пить и заснуть, пока не успокаивала своей странной натуры. Нечистота наводила на нее какой-то ужас. Она вся дрожала, когда, вместо наказания за какие-нибудь детские проступки, или для исправления порока ее, как называли в доме, надевали на нее черное белье и, если продолжался этот опыт, приходила в такое болезненное положение, что с ней делались ужасные судороги. С летами развивалась ее красота, с ними усиливалась ее несчастная слабость, которой помогали суровые меры отца, чтобы переломить ее, и раздражали жестокие поступки мачехи. Знание и усердие врачей до сих пор не помогали, может и потому, что их предписаниям нестрого следовали. Надо сказать, что кроме помешательства на одном предмете, которое домашним могло по временам доставлять беспокойство и неприятность, не более, она ничем их не тяготила. Проходили ли ее болезненные припадки, это было существо самое кроткое, самое любящее. Кончилось, однако ж, тем, что мачеха выжила ее из отцовского дома и прямо в дом сумасшедших. Здесь она поняла, где находится, взглянула безнадежным оком в бездну, в которую ее бросили, и сердце ее замерло, голова закружилась. Помешательство ее приняло другой вид, более опасный: она стала уж часто видеть черные пятна там, где их и не было. Слава моя побудила правительство перевести эту несчастную в Берлин и вверить ее моим знаниям и попечениям.

   Когда я увидел Амалию в первый раз, дивная ее красота поразила меня. Над чертами лица, тонкими, правильными, если хотите античными, над стройными, роскошными формами ее тела, казалось, резец высокого художника истощил все свое искусство. В черных, огненных глазах ее было целое море блаженства: душа замирала, погружаясь в их глубину. Понимаете ли, как она была хороша, когда я теперь, пятидесятилетний старик, не могу говорить о ней без страстного почитания, не могу описывать ее, не заняв выражений у поэзии юношеской, восторженной любви? Вы знаете мою дочь: это список с высокого оригинала, подобного которому я уже не встречал в своей жизни.

   Прежде чем я вошел в номер Амалии – это был, твердо помню, номер двенадцатый – обо мне доложила сиделка; такое внимание уже предупредило ее в мою пользу. Бывало, мужчины входили к ней прямо без доклада. Разумеется, на этот раз и в будущие мои посещения я старался всячески не оскорблять чувства, на котором она была помешана. Увидав меня, Амалия, хотя и предупредили ее обо мне, сильно вздрогнула, но это был не трепет испуга, а какое-то приятное изумление.

   – Знаете ли, господин доктор, – сказала она мне голосом обворожительным, – я вас где-то видала... мы с вами где-то встречались.

   И стараясь припомнить, где она меня видела, Амалия прижала белую, чудесно изваянную руку ко лбу, как бы вытесняя оттуда прошедшее.

   – Нет, не припомню, – повторяла она, – а твердо уверена, что мы с вами знакомы. С первого раза душа моя встретила вас, как брата, с которым долго была в разлуке. Не правда ли, такое признание может только сделать сумасшедшая девушка?

   Я обратил ее слова в шутку и старался дать нашей беседе тон обыкновенных светских разговоров. Но, подивитесь моему безумию, не сострадание к этой несчастной, не дружба наполнила мою душу, когда я на нее глядел и говорил с нею, а любовь овладела мной, любовь самая страстная, самая безумная, какая могла только существовать.

   Я забыл, где нахожусь, в каком состоянии та, к которой осмелился питать это чувство, я забыл, что она сестра, дочь, дитя мое, которое поручила судьба моим отеческим попечениям; я забыл все, и стал искать взаимной любви этой девушки, как будто она была в полном разуме, не в доме сумасшедших. Я старался вылечить ее, употребляя для этого все свои знания, все свои заботы и усердие, но – понимаете ли, молодой человек, – не для нее, для меня самого!.. Эгоизм, которого весь ужас, всю низость понял я уж поздно! Признаться ли вам, я делал опыты над другими больными; я усердно над ними работал, чтобы счастливейшие из этих опытов употребить над Амалией. Мои ближние, мои страждущие братья служили мне грубой материей, пробными чурбанами, которые я тесал, резал, рубил для того, чтобы воссоздать свой кумир. Видите ли, судьба ошиблась в моем назначении; не лекарем должно бы мне быть...

   Первым моим попечением было окружить мою пациентку всеми возможными удобствами жизни, которые могли бы заставить ее забыть, что она в доме сумасшедших. Из главного дома, где неистовые крики напоминали ей собственное ее положение, перевели мы ее в бельэтаж флигеля, в котором я сам жил, и поместили в двух светлых, веселых комнатках окнами на юго-восток и в сад, прекрасно меблированных и со всем комфортом, который только позволяли мне мои средства. Мои средства, сказал я, потому что я не довольствовался теми, которые употребляло правительство, а прибавил к ним собственные свои, урезывая от других потребностей жизни. Здесь она была полная госпожа, малейшее ее желание исполнялось с точностью и усердием, заплаченными мной щедро заранее. Да и две сиделки ее, находившиеся при ней под именем служанок, не только из корыстных видов, но из сострадания или особенного сердечного участия, старались всячески ей угождать. Самые капризы ее во время болезненных припадков терпели они от нее, как от человека им близкого, родственного. Цветы, картины, книги окружали ее; музыка, в которой я некогда был искусен, услаждала ее слух и не менее сердце. Но, признаюсь, в выборе этих предметов все-таки преобладала любовь; я старался даже сюжеты картин и музыкальных произведений оцветить, напитать этим чувством. Признаюсь также в своей ревности: никто, кроме меня, не играл для нее, никто из мужчин ее не посещал. Мудрено ли, что я достиг своей цели? Сирота, одинокая в мире, брошенная родными в дом сумасшедших, видя меня, молодого человека приятной наружности, каждый день, иногда раза по два, по три, окруженная моими нежными заботами, моим уважением и пламенной любовью, которую Амалия не могла не заметить, она сама, с нежной организацией, с добрым сердцем, с душой пылкой, почувствовала ко мне любовь. Ей делалось скучно, грустно, когда она меня не видала; она подстерегала мой приход, и если я не приходил в обыкновенные часы, начинались ее капризы, помешательство искало себе пищи, придиралось к малейшей безделице. Находило ли облачко на небо, оно для нее все было в черных пятнах, точки в книге расплывались в пятна, собственные ее глаза в зеркале казались ей двумя мутными, несносными пятнами.

   Вы видите, однако ж, что помешательство не проходило. Что ж сделали мои заботы, мое искусство? Очень мало для нее. Припадки ее безумия, правда, становились реже, слабели; им нужна уж была причина, они рождались от сопротивления и раздражения. Прежде Амалия отыскивала везде, во всем черные пятна и терзалась ими; теперь только, найдя их, беспокоилась, но скоро одумывалась, или видела их, как я уже сказал, во время долгой разлуки со мной, в грустные часы своего одиночества. А эта разлука продолжалась не более нескольких часов, это одиночество было лишь тогда, когда меня с нею не было. Да, помешательство ее приняло надежный вид, но все еще не проходило.

   А я, я сам, безумец, был счастлив, упоенный ее любовью. Как она любила меня! Одно слово мое, одно мое появление прогоняло облако печали с ее лица, исчезали капризы, разум делался яснее. Когда мне докладывали, что без меня были с ней припадки безумия, я даже не верил этому, а видел в словах сиделок только грубость, близорукость чувств, не постигающих тайн сердечных: так любовь преобразовывала ее при мне. Со мной Амалия была существо разумно-любящее. Эта Галатея только мной, только в моем присутствии одушевлялась. Не думайте, однако ж, чтобы стыдливость не боролась в ней с любовью. Нередко происходила эта борьба; нередко, в лучшие ее минуты, рассудок и даже сознание своего болезненного состояния говорили ей, что она недостойна меня, что связать судьбу свою с моей было бы сделать меня несчастным: недаром же она находилась в доме сумасшедших! Но привязанность ко мне все превозмогала и усиливалась день ото дня. Мудрено ли? Во мне видела она своего покровителя, врача, друга, родного, все свое настоящее и будущее; во мне одном заключала все благо своей жизни: от одной мысли потерять это все сердце ее леденело. Так передавала она мне впоследствии, в часы душевных излияний, свои отношения ко мне. Слова подтверждались поступками. Как покорное дитя, Амалия вся вверилась мне. Иногда говорила она мне такие задушевные речи, которые и светской разумнице не изобрести; то забавляла меня, как резвое дитя, то давала мне поцеловать свою белую ручку, то дарила меня чудными прогулками по саду, вдвоем, в летние ночи, упитанные благоуханием цветов, растворенные негой теплоты и таинственного молчания, когда вся природа, кажется, нарочно собрав чары свои, навевает их на все ваше существо, когда не остается уже в этом существе места для мысли, а переполнено оно одним чувством. И во мне происходила иногда борьба с самим собой. «Одумайся, кого ты любишь, – говорил мне рассудок. – Уверен ли, что несчастная девушка совершенно вылечится? Какие у тебя виды на нее? Настоящие успехи моего лечения – заметьте, моего лечения! – ручаются за будущее, – говорило сердце. – Она может быть только здорова и счастлива при мне, со мной. Провидение вверило мне ее, мне ли ее покинуть? Мне ли обмануть доверенность Провидения?.. Я не могу жить без нее, она без меня. А брак?.. Разве не может он соединить все интересы нашей жизни?.. Кому ж лучше ухаживать за несчастной, как не мужу? Посвящу ей все свои познания, всю жизнь свою; а посвятить себя служению несчастью разве не добродетель? А возвратить миру разумное существо – разве не подвиг?.. Да, брак все покроет: и немилости к ней судьбы, и несправедливость родных, и соблазн нашей любви, и пересуды злых людей!

   Брак с сумасшедшей?.. А какие дети могут произойти от этого союза?.. Боже! Я, врач, об этом даже и не думал.

   Видите ли, воротиться было поздно, сердцу было невозможно.

   Я упомянул вам о пересудах людских. Да, в доме, у соседей, в городе говорили, что я влюблен в сумасшедшую, что я забываю для нее своих больных, ее одну вижу, ею одной занимаюсь; говорили даже, что она – моя любовница!.. Сумасшедшие... О! Иногда и до них доходят такие тайны, которые и людям в полном уме не скоро достаются – Даже сумасшедшие, вспоминая об отсутствии Амалии из двенадцатого номера, который никто после нее не занимал, говорили, что докторская пташечка давно переведена в другую клетку.

   Кажется, по этому безрассудному пути далее нельзя сделать шагу...

   Я сделал этот шаг!.. Помню и теперь адский хохот сумасшедших, какого я никогда не слыхивал, слившись в один ужасный хор, прилетел к нам, чтобы приветствовать мое преступление. Вижу негодование на вашем лице. Да, молодой человек, вы не посягнули бы на такое злодеяние – я посягнул!.. Не говорил ли я вам, что судьба ошиблась в моем назначении, что мне не врачом должно бы быть, а разбойником, грабителем на больших дорогах?.. Вы содрогаетесь, вы плачете... Не говорил ли я вам, что вы на свое любопытство купите себе горькое воспоминание на всю вашу жизнь? Теперь ваше любопытство удовлетворено; вы имеете в запасе интересный анекдотец; можете рассказать его в своей России... Да поверят ли еще там ему?..

   Доктор перестал. Не видно было на лице его обычной гримасы; правда, я ничего не видел – я плакал и только слышал, как возле меня кто-то рыдал, как ребенок.

   Через несколько минут он снова начал.

   Теперь брак был неминуем. Но, чтобы приготовить к нему других, я не мог не прибегнуть к обману; донес начальству, что Амалия совершенно здорова и может выйти из своего заключения; пастор, который должен был нас венчать, получил такое же свидетельство. Вскоре соединили мы навсегда наши судьбы в храме Божием. Во время священного обряда, как я боялся, чтобы моя невеста не изменила мне словом или знаком! Так и случилось. Едва получили благословение, Амалия побледнела, вскрикнула и бросилась на грудь мою. Пастор сказал мне вполголоса, но грозно: „Вы меня обманули... Помните, вы хотели обмануть Бога“. Эти слова и теперь звучат в моих ушах. Сделалась суматоха в церкви, все спешили узнать причину этого крика; я с трудом успокоил новобрачную и с помощью друзей своих увлек ее в карету. Здесь она пришла в себя. Всю эту невзгоду произвел черный пластырь на глазу у одного из зрителей церемонии. Друзья выдумали для толпы другую причину, из которой за несколько дней выросло огромное романтическое приключение. Между тем в городе славили мое искусство; женщины приписывали излечение Амалии могуществу любви; врачи и люди холодные, рассудительные, пожимали плечами или бранили меня. Как бы то ни случилось, девица из двенадцатого номера дома умалишенных была моей женой.

   Не стану рассказывать вам подробностей моей жизни с Амалией. Это была беспрерывная цепь высоких страданий и высокого блаженства. Год прошел таким образом. По окончании его, жена подарила меня дочерью. Боясь, чтобы с молоком матери дитя не всосало в себя ее помешательства, я приготовил кормилицу, но Амалия непременно хотела сама кормить дочь свою. Можете судить о моих муках, сердце мое рвалось с двух сторон на части. Как открыть матери, почему я не желаю, чтобы она кормила дитя свое? Как опять решиться предать это бедное, невинное творение в жертву ужасной болезни и погубить его на всю жизнь? Не мог же я с первых дней отнять несчастное дитя от груди матери! Знаю, это убило бы Амалию. Через несколько дней, однако ж, я объявил ей, что молоко ее по таким и таким-то признакам должно быть нездорово для малютки, в котором я будто заметил уж болезненные припадки. В это время наша Каролина, румяная, свежая, как райское яблочко, лежала на руках у матери и так сладко ей улыбалась. После такого свидетельства, моим словам не поверили. В другой раз, страшась за будущность малютки, я решился дать ей тайком лекарство... средство, которое назовите как вам угодно... оно послужило моим видам... дитя сделалось нездорово, побледнело, начало стонать. Стоны эти раздирали душу Амалии. Я напомнил ей о нездоровости ее молока; она испугалась за свою дочь и для ее спасения поспешила пожертвовать своими лучшими радостями, своим счастьем. Передав дитя кормилице, она стала сильно задумываться... Вскоре молоко бросилось ей в голову. Поставьте себя на мое место: вообразите себе, если можете, что я тогда чувствовал. Через несколько суток я уже орошал слезами могилу моей бедной Амалии.

   Дитя наше росло... И что ж? Все мои предосторожности не помогли... Вы видели мою Каролину... но вы еще не знаете ее... Так знайте же, так расскажите же вашему другу – она сумасшедшая!

   – Ваша дочь!.. Не может быть! – перебил я доктора, вскочив со стула. – Ваша дочь, та самая, которую я видел несколько раз, с которой я несколько раз беседовал... милая, умная, образованная?.. Не может быть! Неправда!

   – О! Если бы я мог сказать тоже самое, жизнью своей пожертвовал бы за это благо, готов бы купить его рабством, бесчестьем, публичной пощечиной... Довольно ли для вас?.. Хотите доказательств, испытаний?.. Нет, нет, у вас доброе сердце, вы не потребуете их. Надо быть или злодеем, или отцом, чтобы смотреть добровольно на подобное страдание. Раз вы сами были свидетелем небольшой вспышки, помните... в саду, в восточной беседке, когда Каролина увидела черный камешек на песке?

   – Да, помню... теперь помню... – сказал я.

   – Это были только самые легкие из ее страданий... Но выслушайте продолжение моей повести; вы с вашим другом сами докончите ее.

   Дитя мое росло со всеми признаками болезни, которой страдала Амалия. Несчастное наследство было верно передано дочери от матери; в этом случае опека природы честно и усердно исполнила свои обязанности. Правда, в Каролине нет такого сильного помешательства, как у матери: она не изобретает причин, чтобы пугать ими свое воображение, не видит противного в своей природе там, где его нет. Но все-таки необыкновенная страсть к опрятности переходит в ней за пределы рассудка. Темные и особенно мелкие, рябые предметы, нечистота, чернильное пятно, черный и, заметьте, одинокий камешек, все, что возмущало и сокрушало мать, пугает и печалит дочь, приводит ее в содрогание. Не раз, к утешению моему замечал я в ней сознание своей слабости, которую называет она пороком; не однажды слышал я от нее желание исправиться. Тогда просит она меня помочь ей напоминанием, советами, даже строгостью, говорит, как хотела бы утешить меня исправлением. Но при малейшем опыте, она вся дрожит и умоляет не продолжать его, или, если сможет сохранить довольно рассудка и силы, чтобы пересилить свой страх и уныние, делается больной, иногда, опасно больной. После таких болезненных опытов, возмущающих жизнь Каролины, я решил лишь угождать ей. Хочу забыть, что она помешана; вижу в ней только избалованное, капризное дитя – мое дело утешить ее всякими игрушками, какие могу достать или изобрести. Это кумир, на служение которому я посвятил всю свою жизнь, – божество своенравное, которого малейшие желания обязан исполнить. В этом служении все радости моей жизни, все мое благо. Так сердце определило мои отношения к больной дочери. Для кого ж пошел я окружным лекарем в ничтожный уединенный городок? Разве не нашел бы я богатой жатвы для своей практики в одной из столиц Германии? Для чего ж бы эта изысканная, изумляющая чистота в моем доме, которую сторожим день и ночь я сам, пятидесятилетний старик, и все, кем могу располагать? Для чего эти тысячи цветов, в лабиринте которых вы теряетесь, эти рои крылатых певцов и красавцев, населяющих мой дом и сад; эти золотистые и красноперые рыбки, играющие в прудах, ручные олени, покорные закону и воле одной своей госпожи, все игрушки, которые стоят мне так дорого и поглощают завтра все, что я ныне добыл своими трудами? Для чего же все это, если не для спокойствия и забавы моей бедной дочери? Когда вы будете иметь детей, вспомните меня: вы узнаете тогда, как они дороги отцу. Прибавьте еще, у нее нет матери, она больна – и какой болезнью! Положите еще на весы моего сердца ужасное преступление, которое было виной всех моих несчастий.

   Здесь я живу третий год. Этот городок, забитый в глушь болот и тощих лесов, оживляемый только на короткое время, когда двор сюда приезжает, избрал я, после многих неудачных переселений с места на место, пристанищем от людного, большого света. Там мою Каролину нельзя не заметить; там найдет она поклонников своей красоте, может отдать избраннику свое сердце, погибнуть сама и погубить другого; в глуши я сберегу этот бедный, заповедный цветок. С такими мыслями приехал я сюда. Здесь устроил я для своей Каролины маленький земной эдем – по крайней мере так воображал. В его ограду до вас с Лиденталем не входил ни один мужчина, исключая старого садовника; дочь моя не знает другого общества, кроме жены одного здешнего торговца, которая немного посвящена в мои тайны, и дочерей ее. На могиле Амалии я дал обет, что Каролина никогда не будет замужем. Не погубить же ее, как я погубил мать! Не подарить же свету несколько поколений сумасшедших!.. Но чтобы вернее исполнить задуманное, чтобы уберечь свое дитя от людских страданий, которое иногда тяжелее самой злобы, я принял на грудь свою все стрелы клеветы; я сам нарочно с помощью одного друга и через служителей своих распускал слухи, что я величайший ревнивец, неугомонный мучитель своей дочери, запираю ее в четырех стенах, берегу ее денно и нощно от глаз мужчин – и, щедрый на такие отзывы, свет спешил размножать и увеличивать их. Что мне до того? Не дочь мою бранят! Легче мне, старику, слыть негодным, злым человеком, чем слышать, как мое бедное дитя стали бы величать сумасшедшей, как ее оскорбляли бы сожалением и, кто знает, может быть, насмешками! Может статься, какому-нибудь важному лицу вздумалось бы для своей потехи испытывать ее в сумасшествии и забавляться ею, как фигляром, который искусно выделывает свои штуки; может какой-нибудь добрый человек дал бы ей самой заметить, что она – сумасшедшая!.. Она этого до сих пор не знает... Что стало бы тогда с нею!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю