Текст книги "Бабкин лазарет"
Автор книги: Иван Лазутин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Иван Лазутин
Бабкин лазарет
Иван ЛАЗУТИН
Иван Георгиевич Лазутин родился в 1923 году в селе Пичаево Тамбовской области. В 1941 году окончил среднюю школу в Новосибирске и был призван на Тихоокеанский флот. В 1943–1944 годах солдатом огневого взвода в гвардейских минометных частях участвовал в боях на 1-м и 2-м Белорусских фронтах.
После войны окончил юридический факультет МГУ и аспирантуру, преподавал в Московской юридической школе.
Иван Лазутин – автор популярной повести «Сержант милиции» (1955), романа «Суд идет» (1962), которые в сценических вариантах обошли театры многих городов. Затем автор опубликовал книгу «Родник пробивает камни» (1974), романы «В огне повенчанные», «Крылья и цепи» (1979).
И. Лазутин – член СП СССР.
БАБКИН ЛАЗАРЕТ
(повесть)
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины.
Прижав, как детей, от дождя их к груди…
К. Симонов.
Как-то, наводя порядок в своем письменном столе, где иногда накапливается столько необязательных бумажек и наспех брошенных писем, я совершенно случайно наткнулся на реликвию военной давности – на иконку, выпавшую из старой, уже пожелтевшей записной книжки. На маленькой, не больше игральной карты, тонкой картонке был изображен лик Георгия Победоносца.
Нахлынули воспоминания, связанные с иконкой. Я даже не заметил, как в мою комнату вошел сын, озорной, дотошный пятиклассник, и, подкравшись ко мне из-за спины, как он это часто делал, крепко обнял меня. На его языке это означало: «Доброе утро, папа, я встал…»
Я даже потом, спустя полчаса, не мог понять, почему я так резко и так поспешно, словно застигнутый за чем-то неприличным, попытался спрятать иконку, чтобы ее не видел сын. Но дети есть дети. Горизонт их любопытства уходит в бесконечность. А запретный плод для них в сто раз слаще, чем для взрослых.
– Папа, ты чего спрятал? – спросил сын и строго, как-то не по-детски посмотрел на меня.
– Это так, сынок… Документ один, – попытался отговориться я, но это сына не убедило.
– Папа, это не документ. Я знаю, что это.
– Что?! – в раздражении вырвалось у меня.
– Это иконка. Я знаю… Документы бывают не такие.
– Ну и что ты хочешь сказать этим?! Ну, допустим, иконка, а дальше?
Мой раздраженный тон явно не понравился сыну. Его желание повозиться со мной и по-сыновьи пообщаться в это прекрасное воскресное утро, когда в его комнатке не трещит будильник и когда через полуоткрытую дверь после звонка до его слуха не доносится голос матери с одними и теми же неприятными словами побудки: «Сынок, вставай…», «Ну, сколько можно тебя будить?», «Опоздаешь в школу…» – сразу погасло, – оттолкнул мой тон, холодный, с нескрываемым раздражением.
– А еще коммунист!.. Еще в партбюро неделю назад избрали… – Сын стоял посреди комнаты с кислой физиономией и отчитывал меня. Я даже растерялся. Первую минуту я не знал, что ему ответить, смотрел на него и сразу не мог сообразить: кто из нас прав? Что нужно делать: строжиться, немедленно выгнать его из кабинета, сказать, чтоб не совал свой нос в дела взрослых, или… поговорить. Причем поговорить серьезно, по-отцовски. И пока я раздумывал, какое мне принять решение, сын вскочил на стул, с книжной полки достал том в темном переплете и положил передо мной на стол.
– Прячь свою иконку вот в эту книгу. Чего ей зазря стоять!
Передо мной лежала «Библия для неверующих», которую я купил год назад, но так еще и не удосужился перелистать.
Вот тут-то уж я понял, что окриком здесь не обойдешься, тут нужна тонкая, умная беседа, вернее, рассказ, причем рассказ честный, о том, как попала в мою старую записную книжку крохотная бумажная иконка Георгия Победоносца.
– Ты завтракал? – спросил я.
– Нет, – ответил сын, все еще глядя на меня исподлобья.
– Тогда ступай позавтракай, и я расскажу тебе об этой иконке. – Я отодвинул ящик стола, достал из него иконку и подал ее сыну. Он долго и внимательно рассматривал ее и, ничего не сказав, протянул мне.
– Вначале расскажи, а потом буду завтракать. – Сын уселся поудобнее в кресло и приготовился слушать. Он всегда любил слушать, когда я рассказывал о войне.
…В марте 1944 года, после успешно проведенной артподготовки, в результате которой под нашими гвардейскими снарядами легла целая неприятельская дивизия, занимавшая город Энск, наша бригада, прорвавшая во взаимодействии с пехотой линию вражеской обороны, была отведена на кратковременный отдых в небольшой белорусский городок Речица. Со своим неразлучным другом сержантом Алексеем Вахрушевым мы определились на постой к одинокой старушке, которую все звали по-простому бабкой Василисой. Была она кругом одинока: дочь угнали в Германию, два сына погибли в партизанах, муж погиб в гражданскую – и жила до того бедно, что трудно представить, как она до сих пор таскала ноги и не померла с голода и от нужды. Кроме нескольких мешков картошки, чудом сохранившихся после отступления немцев, у старухи не было ничего. В избе хоть шаром покати – голые стены и голые сосновые лавки вдоль стен. Расшатанная деревянная кровать была накрыта грубым рядном, которым бабка укрывалась ночью, подкладывая под голову какое-то тряпье. Даже подушки – и той не было у старухи. А когда сержант спросил, где же ее подушки, неужели и их немец взял, бабка Василиса вздохнула и махнула рукой.
– Все, что у меня было, увезла сыновьям в партизанские землянки. Сама ютилась у двоюродной сестры до прихода наших, а когда вы пришли, то надумала умирать в родной хате. Хорошо, что бульбочка спасает. Да, ничего, мне-то что… Вот вам бы домой живыми-здоровыми вернуться. – Бабка встала и трижды перекрестилась на иконку, висевшую в правом переднем углу. Остальную обстановку хаты довершали колченогая сосновая табуретка, грубо сбитый квадратный стол, до того расшатанный и так заскобленный, что сучки в досках выпирали, словно бугры-нарывы на золотушном теле больного человека. Из-под печки торчали черные ручки ухватов и клюки. Даже ведро с водой и то было в нескольких местах залеплено не то глиной, не то воском.
Вставала бабка Василиса рано. Наспех умывшись, как кошка лапой, она тихо, бесшумно, чтобы не разбудить нас, опускалась на колени и долго молилась, кладя земные поклоны, и при этом что-то нашептывала.
Первое, что делала бабка после утренней молитвы, это лезла в подпол и доставала оттуда полведра картошки. Потом, склонившись над чугуном, чистила картошку, растапливала неведомо откуда принесенными дровишками печь, бесшумно на катке закатывала в нее чугун с картошкой и уже почти не отходила от печки.
Сержант Вахрушев с самой осени страдал фурункулами. Не успеет пройти один – где-нибудь поблизости назревает другой. С наступлением весны фурункулез обострился. С ног и груди чирьи переползали выше, к голове. А последние две недели он и вовсе не мог Поворачивать голову. Окликнешь его – он на зов поворачивался по-волчьи, всем телом. Командир батареи посылал его в бригадный медсанбат, поговаривал о госпитализации, но Вахрушев, закрыв глаза, еле заметно молча покачивал головой: не хотел отставать от своей части. Ведь с нею он участвовал в жестоких боях на Орловско-Курской дуге, где горело все: земля, железо, небо, люди… Сколько боевых друзей осталось лежать в земле, которая в истории войн навечно врублена под именем «дуга».
На третий день своего постоя у бабки Василисы мы привезли ей огромную машину дров, благо что леса белорусские, как нам на солдатский глаз казалось, простираются без конца и края. Сосновые, смолистые дрова горели дружно, звонко постреливая в печке. Испилили, искололи их до последнего бревна, высокой поленницей сложили в сенцах и в чулане. Бабка радовалась, не знала, чем угодить нам. И все выискивала случай ответить на нашу заботу добром: то выстирает, пока мы спим, портянки, то сапоги вымоет и смажет березовым дегтем, который у нее еще с довоенных времен висел в чулане в черепушке. Когда мы узнали, что она уже давно не стирала с мылом (да и что ей стирать-то было – одному богу известно), то принесли ей целое ведро жидкого пахучего мыла. Она вначале сочла его за деготь, а когда поняла, что это мыло не хуже, а даже лучше твердого, в кусках, то тут же полезла в погреб, достала оттуда несколько молочных крынок, затянутых паутиной и подернутых пылью и плесенью (молоко в них бабка наливала до войны), и принялась в них опрастывать ведро.
В тот же вечер бабка по-жаркому, не жалея дров, истопила соседскую баню, а когда мы вымылись и переоделись в чистое белье, что получили от старшины батареи, бабка прожарила в бане над раскаленными камнями наше грязное, потное белье, выстирала его, за ночь просушила у печки и утром прокатала рубелем. Сквозь сон я слышал знакомый глуховатый грохоток, но никак не мог догадаться, что это за звуки доносятся из первой половины хаты. Но, открыв глаза, сразу все понял. И тут же мысленно представил свою бабушку, которая где-то далеко в Сибири вот так же стоит у стола и катает рубелем белье.
Сухой паек, который мы получали с сержантом, полностью отдавали бабке. А когда она увидела на столе перед собой большой, граммов в триста, кус сахара, то даже прослезилась.
– Господи!.. Неужели люди снова будут жить, как люди? Больше двух лет не пила чай с сахаром. Даже отвыкла. Как будто его сроду и не было. Да только не откусить мне его, всего три зуба осталось. Уж я как-нибудь без сахара, детки мои хорошие. Я-то по-стариковски обойдусь и без сласти.
Всякий раз, когда мы втроем садились за стол и начинали наше солдатское пиршество (а для наголодавшейся Василисы наши обеды и ужины казались поистине пиршеством), бабка, расчувствовавшись, не раз подносила к влажным глазам уголок своего клетчатого платка. А кормили нас, гвардейцев, хорошо. Все было: и мясные консервы, и полторы буханки хлеба на день, и сахар, перепадала и душистая американская тушенка… Ну и, конечно, из песни слова не выбросишь: «…По сто грамм нам положено, фронтовой наш паек…». Правда, после первого нашего общего обеда, когда сержант налил бабке «лампадку» водки, она замахала руками и наотрез отказалась:
– Ни капли!.. Грех… Пейте сами. Зарок дала.
Мы не стали настаивать, так как и самим-то было мало, да к тому же не хотели нарушать бабкиного зарока.
Спала бабка Василиса, как сверчок, на узенькой лежанке между русской печкой и глухой, давно не беленной стеной. Постелью ей служил холщовый мешок, набитый уже слежавшимся и давно превратившимся в труху сеном, в изголовье пестрели какие-то тряпки, и все это было накрыто стареньким ватным одеялом из разноцветных лоскутков-треугольников.
Сержант Вахрушев из-за фурункулеза (бабка в первый же день сказала: «Первое средство от чирьев – тепло и хороший харч…») свил себе гнездо на русской печке, где при его почти саженном росте приходилось спать скрючившись и, как он шутил, «по диагонали». Правда, слово «диагональ» бабка Василиса поняла по-своему, по-бабьему, по-довоенному.
– Эх, Алеша, какая тут диагональ?.. Сейчас бы хоть ситчику на белье да аршин десять милюстину, чтобы справить себе смену. А то ведь в чем в подпол, в том и в церковь. Прямо грех на душу берешь.
А где взять? Да и на что?.. – Бабка вздохнула, а сержант не стал напрягаться, чтобы объяснить старушке, что та диагональ, о которой он сказал, вовсе не материал.
Я устроился на широкой деревянной кровати, накрытой рядном. В изголовье приспособил старую фуфайку из списанного обмундирования, которую выпросил у старшины на ветошь для протирки боевой машины. Накрывался шинелью. Для пинских болот, где ни вырыть блиндаж, ни укрыться в землянке, наш постой был роскошью. А чтобы шло тепло и в мою комнату, дверь днем и ночью была настежь открыта, и мне было хорошо видно, как сержант Вахрушев, кряхтя и не поворачивая головы, осторожно, медленно и со сдержанным стоном размещался на печке «по диагонали» и замолкал.
Словно помогая нам наверстывать старый «недосып» (это время среди фронтовых солдат прочно жила теркинская тактика «спать за прежний недосып»), бабка не жалела дров, топила печь так, что краснел пол и ожившие тараканы тучами ходили по чувалу печи и по потолку над сержантом, который насчет тараканов сделал свое веское заключение: «Русская печь без сверчка и тараканов – все равно что свадьба без гармони». Эта шутка бабке понравилась. И она не замедлила подкрепить философское обобщение Вахрушева:
– Что верно, то верно. Сверчок да таракан не в каждой избе приживаются. Их к добру тянет. Рядом со злым человеком сверчок дохнет, а таракан уходит к соседям. Это еще до меня старики заметили, я, когда была девчонкой, слышала это.
А сержант, обжигая о горячие кирпичи бока, подтыкая под себя шинель и вещмешок, подавляя стон, шутил:
– Бабуся, эдак я взорвусь, как бочка с порохом!.. Кирпичи уже шипят.
– Грей, грей косточки-то, – ворчала бабка с материнской сердечной теплотой, закрывая задвижки в трубе. – Хворь простудная боится тепла, как черт ладана.
Как ни гнал мой друг простуду теплом, она его все-таки одолевала. Четыре фурункула, вскочившие на шее ниже затылка, разбухали все сильнее, наливались кровью и сплывались в единый огромный нарыв. Временами сержанта прошибал пот, у него поднималась температура, – я это ощущал без градусника приставленной к горячему лбу ладонью, – и он, мокрый, как мышь, тяжело дыша, тихо стонал.
Я уже в который раз принимался уговаривать его лечь в госпиталь, а не глотать таблетки стрептоцида, которыми его с самой зимы пичкал наш военфельдшер. Но сержант был неумолим.
– Ты что, хочешь сбагрить меня из гвардии в какой-нибудь хозвзвод запасного полка?! Нет, Ваня, шалишь… Мы еще дадим с тобой гвардейские залпы по Берлину. А в Берлине, говорят, есть какой-то рейхстаг, откуда идут все команды фашистов и где находится главный кабинет Гитлера.
Я видел, что все мои уговоры бесполезны, и умолкал. Я хорошо понимал сержанта. Провоевать всю войну на «катюшах», пережить ад Орловско-Курской дуги и остаться живым, потом с тяжелейшими боями форсировать Днепр, на обоих берегах которого похоронили лучших боевых друзей, и вдруг из-за каких-то фурункулов, которые и раньше, до войны, не раз и не два беспокоили его, отстать от своей части.
На пятый день жительства у бабки сержант к обеду не встал: сказал, что пшенный суп ему осточертел. Отказался он и от поданной ему на печку рисовой каши с жирной американской тушенкой, которую бабка сварила на духу в печке. Когда я, поднявшись на приступок печки, протянул ему стакан водки – нашу общую дневную норму, он болезненно искривил лицо.
– Не могу… Голова… Раскалывается… Как будто в ней пожар… И боль…
Видя, что болезнь принимает серьезный оборот, я отложил обед и пошел к дивизионному военврачу, который со своим медпунктом расположился в уцелевшем крестовом доме на соседней улице. Но как назло военврача в медпункте не оказалось. Пришлось вести разговор с дежурной медсестрой, которая о фурункулезе сержанта уже знала давно и, так же как и я, советовала ему ложиться в госпиталь.
– У него уже не фурункулы, а огромный карбункул, и не где-нибудь на теле, а у самой головы, где проходят крупные кровеносные сосуды к мозгу. С этим шутить нельзя. А то с его упрямством будет ему и Берлин и рейхстаг, – ворчала медсестра, семеня следом за мной.
Маленькая и, как веточка вербы, тоненькая, в больших сапогах, и туго перехваченная широким командирским ремнем, который опоясывал ее чуть ли не два раза, медсестра в свои восемнадцать, от силы двадцать лет напоминала мне моих школьных сверстниц сорок первого года, с которыми мы танцевали на выпускном вечере школьный вальс за два дня до начала войны.
Шмыгая носом, она сняла шинель и, как козленок, легко забралась на печку с градусником в руке. Сунув его под мышку сержанта, она принялась расспрашивать его о самочувствии, а сама держала свою маленькую холодную ладошку на лбу больного. Сержант словно выдавливал из себя слова.
Сестра аккуратно разбинтовала шею сержанта, зажгла спичку и молча осмотрела фурункулы больного.
– Где больше болит? – тихо спросила она.
– Голова… С затылка…
– Кроме стрептоцида, ничем помочь не могу. А его ты переглотал дай боже. Влияет на сердце. Тебе бы порошков десять пенициллина. Это так хорошо помогает при фурункулезе. Но его у нас нет.
– Заходил я вчера в медсанбат соседней пехотной дивизии, просил, хотел даже купить, но он, говорят, на вес золота, – сказал я сестре. – Но старшина обещал.
Не зная, чем помочь больному, сестра рассеянно смотрела на ручные часы, сторожа время, чтобы взять у больного градусник.
– Да, температура высокая, – вздохнув, сказала сестра и стряхнула градусник. – Тридцать восемь и пять. В госпиталь, немедленно в госпиталь! – Гремя сапогами, она стала слезать с печки. – Я сейчас же иду к военфельдшеру и выписываю тебе направление. А ты, – она посмотрела на меня, словно я был у нее в подчинении, – сейчас же иди к начальнику штаба и выписывай на сержанта аттестат… С такой температурой шутить нельзя.
Упоминание о госпитале резануло сержанта как ножом по сердцу. За войну он уже три раза лежал в госпиталях: два раза по ранению и раз после контузии. Кроме больничной тоски, запаха лекарств и коечных смертей, ничего в госпиталях он не увидел. Лежать в одной палате со слепыми, с безногими, с искалеченными на всю жизнь…
– Сестрица, пока не нужно… подождем еще денька два, постараюсь здесь отлежаться… Старшина медсанбата мне обещал достать десять грамм пенициллина. Думаю, не обманет.
Поздно вечером, часу в одиннадцатом, сержанту стало хуже.
Я курил папиросу за папиросой, чутко прислушиваясь через открытую дверь к звукам, доносившимся из соседней комнаты, откуда время от времени в равномерную однотонно-скрипучую песнь сверчка вклинивались протяжные глухие стоны, перемежающиеся сдавленными всхлипами. Потом до слуха моего донеслись знакомые звуки металлического цоканья. Как бывалый солдат, более двух лет проносивший на груди автомат, я знал, что такое цоканье получается, когда досылаешь в патронник автомата патрон, чтобы сделать одиночный выстрел. «Неужели он, черт, задумал?..» – пронеслась в голове моей страшная догадка, и я, сбросив с себя шинель, вскочил с кровати. Через несколько секунд я был уже на печке рядом с сержантом. Автомат, который днем висел на крюке, вбитом в стену возле печки, теперь лежал около него, дуло находилось на уровне головы Вахрушева.
– Ты что надумал, Пичава?! С ума сошел?!
– Не могу, Ваня, сил больше нет терпеть… – И тут же я услышал горькие рыдания. Плакал солдат, который в лицо видел смерть и ни разу не дрогнул перед ней. А тут…
– А ты терпи! – почти закричал я на сержанта, взял в руки автомат, разрядил его и спустился с печки. Меня всего трясло. После артобстрелов и бомбежек, под которыми приходилось лежать не раз, меня не бил такой колотун. Хорошо, что сердце словно почуяло беду, и я, ворочаясь, долго не мог заснуть, ловя чутким ухом звуки, доносившиеся из кухни. Я оделся, закурил и уже хотел было идти за фельдшером, но меня остановил голос сержанта, жалобно доносившийся с печки:
– Не ходи, два местных госпиталя забиты ранеными, повезут в тыловой… А до него…
– Ну и хорошо, – возразил я. – В тыловых госпиталях лучше лечат.
– Но это несколько дней тряски… – еле слышался с печки голос Вахрушева. – В грузовике, потом в вагоне… Не выдержу… Не могу шевельнуть головой.
Я снова залез на печку, сел рядом с сержантом и принялся его уговаривать:
– Да ведь и так дальше нельзя… Какие муки-то принимаешь, а там как-никак врачи, есть даже профессора. Вылечат как миленького, получишь аттестат в зубы и нагонишь нас… Мы к этому времени будем где-нибудь уже у границы, если, конечно, будем живы…
– Нагонишь вас… А как миновать пересыльный пункт? Там не разбираются, кто ты – гвардия или не гвардия.
– А ты сделай, как Митрошкин. Тот мимо пересыльного пункта продул на четвертой скорости. Вышел на «варшавку», голоснул четвертинкой и к вечеру был уже у себя в батарее. Не падай только духом. Язык до Киева доведет. Что у тебя память, что ли, отшибло: Первый Белорусский фронт, 5-я гвардейская минометная дивизия резерва Главного командования, 22-я гвардейская минометная бригада, а там-то свой-то дивизион, свою-то батарею, свою братву найдешь с завязанными глазами, – утешал я сержанта и в отсвете зажженной спички видел, что слова мои на него подействовали.
– Ну, ладно… Только сейчас не ходи, лучше утром, – тихо проговорил он. – Заверни мне, у меня табак под подушкой.
Я завернул добротную самокрутку, прижег ее, раскурил и, нашарив в темноте руку сержанта, вложил ее ему в пальцы.
И вдруг в темноте избы откуда-то снизу, из-за печки раздался скрипучий голос бабки:
– Вань, зажги свою лампадку, я встану…
Лампадкой она называла нашу блиндажную «люстру», сооруженную из гильзы 45-миллиметрового снаряда, в которую мы засовывали ленту шинельного сукна, потом сплющивали обрез гильзы и наливали в нее бензин, предварительно растворив в нем горсть соли, чтобы бензин не вспыхивал. Это изобретение, как рассказывали бывалые солдаты, появилось еще осенью сорок первого года в боях за Москву.
Я слез с печки и зажег «люстру». По избе разлился печальный желтоватый свет. Вылезла из своей конуры и бабка.
Нащупав ногами в темных шерстяных чулках валенки с прохудившимися литыми галошами, которые в войну местные умельцы научились клеить из негодных автомобильных камер, она обулась, набросила на голову свою клетчатую вигоневую шаль и обратилась ко мне:
– Ванюшка, ты посвети мне своей лампадой в сенцах, я на чердак слажу.
По ветхой лесенке, приставленной к стене, она легко забралась на чердак и скрылась в его черном зеве. Я стоял с высоко поднятой над головой «люстрой» и ничего пока не понимал. Прошло минут пять, которые показались мне бесконечно длинными. Наконец в световом ореоле тускло освещенных сенок сверху показалась седая раскосмаченная голова бабки, чем-то напоминающая разбитый колесами придорожный репей. По спине моей пробежал холодок, когда мой взгляд встретился с ее бесцветным взглядом. Я даже отступил на шаг.
Но мои опасения, что бабка спятила, постепенно улеглись, когда она осторожно слезла с чердака, держа в одной руке какой-то узел, и вошла в хату.
– Пойдем, будешь помогать мне. Мы вылечим нашего Алешу не хуже, чем в вашем гошпитале.
С этой минуты я делал то, что приказывала мне бабка. Ее быстрые движения внушали мне веру, что она многое знает и может помочь сержанту.
Развязав узел, она вывалила из него на стол огромный пук льна, который на наших глазах разрастался и раскладывался по столу. Поставив «люстру» на загнетку печки, я с затаенным дыханием следил за каждым движением бабки, которая своими сухими изработанными, но еще крепкими, жилистыми руками проворно теребила лен и клала на край стола дымчатые невесомые кучки. Наконец я решился задать вопрос:
– Для чего это, бабуля?
– Все будешь знать, Ванюшка, скоро состаришься, – ответила она, продолжая пухлатить лен и складывать почти невесомые пучочки по краям стола.
– А теперь дай мне спички и подсади на печку.
Я отдал бабке свои спички и, пододвинув к печке лавку, помог ей забраться к сержанту и подал ей распухлаченные пучки льна.
– Ну, а теперь, Алешенька, будем лечиться. Это тебе не порошки. Порошки так себе, вся сила в тепле да в огне. А ну, ложись на живот!..
С трудом поворачиваясь, сержант, кряхтя, медленно повернулся вниз лицом и поджал под грудь руки. Бабка цепкими и быстрыми пальцами сняла с его шеи уже грязную повязку, положила ее в сторону, зажгла спичку и, водя ею над головой Вахрушева, внимательно осмотрела воспаленную, отдающую стеклянной глянцевитостью шею, потом трижды перекрестилась и задула спичку.
– Давай поближе к нам лампаду! – командовала мне бабка. – Да подай пару сухих лучин с загнетки да полотенце.
Я сделал все, что велела бабка: подал ей лучину, полотенце, поднялся с «люстрой» на скамейку и поднес ее поближе к изголовью сержанта.
Что-то пошептав, бабка Василиса взяла пушистый пучок льна и, аккуратно раздергивая его в стороны, положила на шею больного. Зажженной лучиной она тут же подпалила лен, который вспыхнул ярким голубоватым пламенем. Он горел недолго, всего пять-шесть секунд, но мне со стороны казалось, что пламя огня причиняет больному нестерпимые муки. И снова что-то пошептав, когда над головой сержанта металось голубоватое пламя, бабка проворно взяла полотенце, лежавшее у нее под руками, и, раскинув его, накрыла им пламя, которое тут же потухло. Эту операцию она повторила несколько раз, пока не сожгла все заготовленные ею пушистые хлопья льна. Моя рука уже устала держать «люстру», а бабка все поджигала и поджигала раздерганные пучки и не переставала нашептывать какие-то причитания.
Или больному в самом деле стало легче, или он уже до того был измучен, что у него не было сил даже стонать, но дыхание его стало ровнее, и весь он как-то затих, успокоился, словно чего-то ожидая.
Я посмотрел на часы. Более двадцати минут жгла бабка Василиса на воспаленной шее сержанта льняные одуванчики и всякий раз гасила пламя полотенцем тогда, когда голубоватый огонь почти подбирался к телу больного.
– Ну вот, а утречком погреем еще разок, оно, глядишь, и полегчает, – приговаривала бабка, подавая мне руку.
Я помог ей слезть с печки. И снова, уже с пола, она перекрестила сержанта, а мне велела ложиться спать.
Я послушался бабку, завернул добрую самокрутку, раскурил ее от пламени «люстры» и передал ее больному сержанту.
Уснул я быстро. Мне снились какие-то пожары, вспышки огненных разрывов снарядов, кто-то невидимый подавал одну и ту же назойливую команду: «В окоп!.. Кому говорят – в окоп!..» Я метался по сторонам, искал глазами хоть маленький окопчик, хотя бы ложбинку или канавку, но кругом меня лежала плоская, как стол, равнина со вспышками взрывных огней.
А когда я проснулся, было уже утро. Из узеньких оконцев в мою комнату сочился свет мартовской оттепели. Через открытую дверь мне было хорошо видно, как бабка Василиса, сидя на печке, прикладывала к шее сержанта пушистые хлопья льна, поджигала их и, дождавшись какого-то особого, одной только ей известного момента, накрывала пламя холщовым полотенцем и держала его в этом положении не больше полминуты. Чтобы засечь время, я специально следил за движением секундной стрелки своих наручных часов, которые выменял на трофейный фотоаппарат, найденный в немецком блиндаже.
Три последующих дня бабка утром, в обед и вечером залезала на печку с охапкой распушенного льна и врачевала сержанта огнем, и с каждым разом настроение больного поднималось, он уже почти совсем не стонал и раза два за день спускался с печки, выходил на улицу и возвращался в хату повеселевший, даже пытался шутить:
– Ну, бабуся, я пошел на поправку. Вот докончим проклятого Гитлера в Берлине и поедем по домам. А по дороге домой заеду к тебе, куплю мешка три льна, так что восполним полностью твои оскудевшие запасы.
Чтобы не расстраивать сержанта и не наводить его на грустные мысли, я не стал говорить, что лен у Василисы уже кончился два дня назад и что я заметил, как она рано утром, пока мы спим, набирает в подполе ведерко картошки и потихоньку отправляется с ним к кому-то из соседей. Возвращается уже облегченно: вместо картошки в ведре у нее пучки льна. Я было попытался сказать ей, чтобы она не тратила на лен последнюю картошку, что у нас есть, на что его выменять, она замахала руками да еще выговорила мне:
– Не твое, Ванюша, дело… У нас с соседями свои дела. Уж как-нибудь сосчитаемся.
А в тот день, когда сержант Вахрушев обнял меня и крепко прижал к своей груди, на которой рядом с медалью «За отвагу» лучился новенький орден «Славы», я очень остро ощутил в душе своей какой-то необъяснимый священный трепет поклонения этому высокому чувству, имя которому – окопное братство.
– Спасибо, Ваня… Если бы не ты… тогда… когда отобрал у меня автомат… – В глазах сержанта были слезы, и он не стыдился их. Мы стояли посреди двора вдвоем, а над нами на ветхой стрехе сидел воробей и, глядя на нас, делал поклоны и весело чирикал.
– Ты погляди на него, – показал я пальцем на воробья, – такой же, как у нас в Сибири: серенький, пушистый, веселый.
– У нас вся Тамбовщина воробьями обсыпана, – широко улыбаясь задрав голову, отозвался сержант. – Ведь живет же себе, почирикивает, никакая ему война нипочем, не берут и фурункулы. Молодец!..
– Он неистребим и вынослив, как окопный солдат, – вырвалось у меня.
– Потому что этот воробей российский, – поддержал меня сержант. – Немецких мы еще не видели, вот дойдем – посмотрим, годятся ли они в подметки нашим.
«За время болезни сержант отощал и осунулся лицом. Туго затянутый ремень делал его фигуру похожей на осину. Казалось, что он даже ростом стал выше.
– Пошли! – Он потянул меня на улицу.
– Куда? – По лицу сержанта, по его улыбке я почувствовал, что он что-то задумал.
– В лес. Посмотрим, как там работает весна.
Около часа мы шли до ближнего леска. Кое-где в ложбинках да в воронках белыми бликами еще лежал снег, но дорога была уже изрядно разъезжена, и от нее подымался легкий парок. Мимо нас к линии фронта тянулись одна за другой груженные продовольствием, снарядами и бочками с бензином машины. Пустая транспортная полуторка даже остановилась, хотя мы и не «голосовали». Из кабины высунулась голова:
– Подвезти, пехота?..
– Гвардейски благодарствую. – Сержант помахал шоферу рукой. – Вышли на прогулку.
На опушке леса мы остановились и свернули с дороги. Сержант шел впереди, я шел за ним. Глазами он все чего-то выискивал, скользя взглядом по вершинам стайки молоденьких елочек, стоявших вперемежку с березами, по которым, несмотря на близость дороги, не прошел разрушительный каток войны. Елочки, как на подбор, были одна стройнее другой, словно вспархивали своими круговыми ярусами веток в голубое небо, с которого солнце проливало водопад лучистого тепла и света.
– Ваня, ты глянь на эти елочки: все вроде бы одинаковые, будто одно семейство, словно ржаное поле одного посева, а когда вглядишься хорошенько – нет двух одинаковых елочек во всей этой рощице. Каждая имеет свое лицо, свой рост, свою стать, свой наряд. Я это давно заметил. Вот она какая, жизнь-то. Каждая козявка имеет свой облик.
– А я заметил, что есть в природе и другая примета или вроде бы тайна, – возразил я сержанту. – Природа иногда сама любит равнять.
– Ваня, ты меня не напрягай, у меня еще от фурункулов голова не остыла. – Сержант достал из кобуры трофейный «браунинг» и зарядил всю обойму.
– Ты это зачем? – насторожился я, хотя по добродушной улыбке сержанта видел, что ничего дурного делать он не намеревается.