Текст книги "Софисты"
Автор книги: Иван Наживин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
XXVI. СЧАСТЛИВЫЕ ВОРОБЬИ
Добродушный и наивный Геродот, рассказывая о словах и жестах разных маленьких софистиков, делающих грязную историю рода человеческого, смешно искал всегда в глубине их глупостей женщину, на которую он добродушно и возлагал всю ответственность за их глупость. Несомненно, «отец истории» преувеличивал: не всегда женщина была в глупости виновата, но очень часто была и она в ней замешана. Не успел бежавший от смерти и родины Алкивиад устроиться в Спарте, чтобы оттуда по мере своих недюжинных сил вредить презревшей его родине, как разом его бурный жизненный путь пересекла красавица Тимеа, жена спартанского царя Агия. Родом она была фиванка. Высокая, стройная, с прекрасными каштановыми волосами, – фиванки считались красивейшими женщинами Эллады – с какою-то удивительной негой, разлитой во всяком движении певучего тела, она с первой же встречи так заколдовала Алкивиада, что он сразу забыл и об Афинах, и о мести, и обо всем на свете, хоть на некоторое время.
Спартанцы вообще не любили иностранцев, а в особенности тех, которые «учили мудрости», и в этом, надо полагать, они были правы. Алкивиада тут встретили очень прохладно. Потом сообразили, что зря такой гость явиться к ним не мог, и стали с ним, насколько только это им было при их характере возможно, любезнее. Но смутить Алкивиада чем-нибудь было весьма трудно. Он с большим любопытством приглядывался к молчаливым, угрюмым спартанцам, редко заселявшим берега светлого Эврота, у подножия лесистого хмурого Тайгета.
Если у каждого городка-государства Эллады были свои обычаи, своя монета, свои боги, а раньше даже и свое летосчисление, если каждый из них соседнему городу был так чужд, что браки между гражданами таких двух великих и благородных наций были воспрещены, а если все же такая катастрофа случалась, то ответственность за нее возлагалась на будущих детей: они были незаконными, – то Спарта в особенности не была похожа ни на кого и ни на что: это был совершенно особый мирок, который даже в мелочах точно нарочно старался не походить на других… В Спарте постепенно семья потеряла всякое значение. Мальчики воспитывались в казенных школах. Молодой человек, даже женатый, жил в казармах. Даже зрелые уже мужчины обедали не дома, а в Сисистионе со своими товарищами по оружию даже в мирное время. Молодежь держали впроголодь, так, что она должна была красть съестные припасы, причем, если она делала это хорошо, ее хвалили, а попадалась – наказывали. Чтобы приучить молодых людей к боли, их ежегодно били перед алтарем Артемиды Ортийской. Ни кричать, ни просить пощады было нельзя: это было бесчестием. Кто лучше всех выносил истязание, получал титул «победителя при алтаре». Бывали случай, когда молодежь под палками умирала. Их девушки, мужественные, грубоватые, смелые, владевшие копьем, ходили до брака с распущенными волосами, но в день свадьбы их, точно нарочно, брили наголо. Они и думать не смели мазаться или перекрашивать волосы, как афинянки…
Вся жизнь спартанцев была упрощена до последней степени и знаменитая «черная похлебка» их, которая внушала содрогание всем, была только одним из ярких символов этого опрощения. Алкивиад, чтобы понравиться, чтобы показать, что в его жилах течет настоящая спартанская кровь, по деду, самоотверженно ел ее с таким усердием, что спартанцы качали головами: «Клянусь Кастором и Поллуксом, он истинный сын Эврота!..» Плотники при постройке этих невзрачных домиков не смели употреблять при работе никаких инструментов, кроме топора и пилы, а Трепандр, искуснейший музыкант Спарты, певец их героических подвигов, настоящих и выдуманных для возвеселения сердец, был присужден эфорами к штрафу за то, что осмелился без разрешения государственной власти прибавить для полноты аккордов лишнюю струну к лире. Сократ говорил об опрощении жизни, утверждая, что ничего не желать – это удел близкий к уделу богов. Но если этот прекрасный принцип властно приписывается кем-то для всех, его нельзя не проклясть.
Не было в те времена на земле места, где человек был бы так ужасно принесен в жертву безликому идолу государства, как это делалось в Спарте. Тут человека не было совсем, а были только кирпичи, которые должны были безропотно служить для строителей этого государства – тюрьмы. Правда, нисколько не лучше участь тех жалких рабов, которые за тысячелетия до Спарты уже строили ужасающие громады пирамид. Правда, нисколько не лучше власть черни над человеком на агоре. Эти незримые пирамиды всеобщего благополучия строятся уже тысячелетия, но не заканчиваются никогда: человек в конце концов восстает, разрушает все и – опять начинает строить себе тюрьму сызнова. Алкивиад не без тайного изумления смотрел на этих добровольных рабов, рабов, с восторгом гордившихся своими цепями и не замечавших, что они едва уже умеют улыбаться… Если был на земле человек, который каждым атомом своего существа был бы непримиримейшим врагом такой системы, то это был как раз Алкивиад. Если века и века спустя нашелся коронованный дурак, который провозгласил, что государство это он, то Алкивиад никогда не унизился бы до таких уподоблений: государство и все, что только можно себе вообразить, только игрушка, только средство. Если из него можно извлечь что-нибудь для себя, пожалуйста, а нельзя – да разразит его Зевс!
Но для того чтобы извлечь, нужно было прежде всего немножко познакомиться с тем, из чего нужно свои удовольствия извлекать. Он тут сразу же увидел, первое, что счастливы в Спарте по-настоящему, прочно – до первой кошки, понятно, – только воробьи, а второе, что пирамида и тут никак все же не строится, то есть что воробьи тут явно умнее людей. И видел он обман строителей пирамиды, которые, несмотря на свой достойный вид жрецов жестокого бога, государства, умели прятать свои делишки под этим достойным видом. И не особенно искусно даже, в чем, впрочем, и надобности не было: толпа везде дура. Спартою управлял совет из 28 старцев не моложе шестидесяти лет и несменяемых. Назначение советником признавалось наградой за достойную жизнь, но потихоньку шептали, что и мудрые старцы доступны человеческим искушениям: берут. Народ и в Спарте голосовал то, что вносилось на его обсуждение, но если советники видели, что голосование будет неблагоприятно им, они просто снимали очередной закон с голосования, и демос оставался с носом – как везде. И было в Спарте два царя, два маленьких царя, и чтобы они не сговорились вредить народу, спартанцы искусно ссорили их между собою, что, однако, не всегда мешало им преследовать свои высокие царские цели. Павзаний, победитель при Платее, а потом освободивший проливы в Понт Эвксинский, вошел в тайные сношения с Ксерксом, чтобы жениться на дочери царя и с его помощью сделаться владыкой всей Эллады. Он одевался по-персидски, окружил себя египетской и персидской стражей и, забыв о черной похлебке, с удовольствием предавался восточной «изнеженности». Эфоры поймали его на измене, вызвали в Спарту, он спрятался в храме-убежище, а спартанцы, чтобы не нарушать святости убежища, – софисты водились и у них – так в храме и замуровали Павзания.
И очень отметил себе Алкивиад – у него был зоркий глаз и зоркий ум – особенно слабую сторону спартанской пирамиды, ее Ахиллесову пяту: рабов, илотов. Их в стране было много больше, чем спартанцев, и не было в стране ни одного илота, ни периэка (житель завоеванной страны, который лишь немногим отличался от раба), ни неодамода (освобожденный за заслуги перед родиной илот и его потомство), который не съел бы с косточками своих владык, спартанцев. Они все были под строжайшим наблюдением полиции. Им были запрещены всякие собрания. Бежавшие рабы занимались разбоем и часто налаживали большие восстания: полвека тому назад такое восстание илотов длилось тут десять лет подряд. Их топили в крови, но жили все же в постоянном страхе, что завтра все начнется сызнова. Во время войны противники Спарты очень ловко использовали этот горючий материал. Это так тревожило всех, что даже отменные мыслители вроде Платона, например, советовали не держать много рабов одного народа, но держать разноязычных, – чтобы они не могли сговориться – а во-вторых, получше обращаться с ними: «Не только ради них самих, но еще более в наших собственных интересах», – пояснял Божественный. Циники со свойственной им откровенностью советовали, чтобы удержать рабов от побегов, прикрепить их к дому хорошей пищей, «привязать их мордой к столу, уставленному всякими яствами». И многочисленные илоты, клейменные каленым железом, – это были пойманные беглецы – которые часто попадались на серых, унылых улицах Спарты, еще резче усиливали впечатление, что тут далеко не все благополучно.
Какой-нибудь Дорион отметил бы не без удовольствия, что и у спартанцев есть хорошие черты: они умели, например, молчать. Но и эта черта их Алкивиада не очень прельщала, ибо он сам любил покричать, поспорить, посмеяться и – под шумок обделать свое дельце. А кроме того, если спартанцы не любили длинных речей с жестами, то они красное словцо все же любили – только бы покороче. Так, одна спартанка, будучи выставлена на продажу, была спрошена: что она умеет делать? И она отвечала: быть верной. Другая спартанка, услыхав, что ее сын спасся бегством от неприятеля, написала ему: «О тебе распространились дурные слухи – смой их или прекрати свое существование». Один русский мыслитель хорошо посоветовал прощать человеку эти его «жалкие» слова…
И Алкивиад очень быстро пришел к заключению, что здесь, в Спарте, лучше всего примкнуть к партии воробьев и других птиц небесных.
– Конечно, эта наша афинская демократия это только общепризнанная глупость… – с удовольствием и вполне искренно говорил Алкивиад, попивая винцо со своим новым другом, царем Агием. – Умный человек один может сделать в сто раз больше, чем тысяча ревущих на агоре ослов… Не так ли? – любезно обратился он к красавице Тимеа.
Та только улыбнулась ему. Она знала, что ее улыбки куда убедительнее всяких умных разговоров. Агий – Алкивиаду казалось, что царь играл роль истинно спартанского спартанца очень хорошо – хотел было что-то возразить, но его остановил, наконец, наладившийся хор, который уже некоторое время старался спеться где-то неподалеку. Алкивиад прислушался:
Мы некогда были
Молоды, храбры и смелы…
– начали басами старики и сейчас же подхватил хор мужей:
Мы смелы и храбры теперь
И докажем это первому встречному…
И зазвенел хор мальчуганов:
Будет день, когда и мы будем храбры
И превзойдем вас во многом…
– Ваши напевы так же суровы, как ваши храмы и вся ваша жизнь… – сказал гость прекрасной Тимеа. – Спартанцы восхваляют в них тех, кто жил благородно и умер за Спарту. «Хотя за что тут умирать, я, по совести, не вижу…» – подумал он про себя. – А у нас, – о, у нас музыка куда разнообразнее и нежнее: то это сладкий гимн богам, то боевая, зовущая в бой песня, то песня Анакреона или Сапфо о сладкой любви, о разлуке с милой…
И было в его вкрадчивом голосе что-то такое, что заставило Тимеа обжечь его боковым взглядом и сделать усилие подавить смех. Царь Агий в это время смотрел на тучи, которые собирались вкруг вершины Тайгета – пожалуй, будет дождь…
– Нет, я непременно должен, однако, выучить вас сицилийской игре, от которой Афины сходят с ума столько времени уже… – весело воскликнул Алкивиад. – Вот смотрите: я беру свою чашу и должен выплеснуть из нее вино на стену, вот хотя бы сюда, к этому пятнышку, так, чтобы попасть в цель. При этом я должен произнести вслух какое-нибудь любимое имя. Если я в цель попаду, значит, это лицо меня любит. Смотрите…
Он сделал губами неуловимое движение, произнося неслышно «Тимеа», и ловким движением попал вином в указанное место.
– Что? Каково?.. – обратился он к Тимеа, которая давилась смехом: он смел, этот прекрасный афинянин! – И у нас симпозиарх выдает в случае удачи в награду победителю красивую чашу. Попробуй, Агий…
Агий попробовал, но только всех насмешил. Игра продолжалась: надо было напрактиковаться как следует. Но вдруг Агий вспомнил, что он спартанец, которому не приличествует заниматься такими пустяками и, поставив чашу на стол, с неодобрением посмотрел сперва на лужу вина, широко растекшуюся по полу, а затем опять на вершину Тайгета:
– Пожалуй, будет дождь… – сказал он.
Ночью, когда в лесах нахмурившегося Тайгета перекликались совы, а царь заседал со своими советниками, обсуждая, как им лучше использовать Алкивиада в борьбе с Аттикой, гость его – золота с собой у него было достаточно, и оно легко и просто справилось с суровыми спартанцами и спартанками, охранявшими честь и покой его величества, – пробрался в покой Тимеа и без труда доказал прекрасной фиванке, что воробьиная мораль куда слаще спартанской…
«Они приговорили меня к смерти… – с усмешкой подумал герой, возвращаясь к себе. – Я покажу им, что я еще жив!.. Добродетель, по Горгию, заключается в господстве над другими – будем же добродетельны!..»
XXVII. СТАРЫЕ СЧЕТЫ
Феник за последние годы чрезвычайно разбогател и чрезвычайно растолстел. Несмотря на весьма почтенный уже возраст, он одевался щеголем и почему-то особое внимание обращал на цветные сапоги, котурны. Такие котурны на сцене надевались иногда актерами для увеличения роста – Феник тоже точно хотел роскошью их увеличить свой общественный рост. И в самом деле, при встрече с ним прохожие останавливались и долго провожали глазами его и его котурны, пока он не скрывался из вида. Он не торопился, однако, скрываться: он хотел быть солидным. При нем всегда был теперь раб, который днем нес его стул, – предполагалось, что солидному человеку не вредно и отдохнуть в пути – а ночью разноцветный фонарь, который освещал его путь пестрыми бликами.
Им все больше и больше овладевала страсть к политической деятельности. Больше всего ему хотелось бы походить на знаменитого Кимона. За Кимоном всегда следовала толпа его рабов с полными корзинами и, не различая бедняков от тунеядцев, всем раздавала щедрою рукою подаяние. Нередко Кимон приводил к себе к столу целую толпу бедняков. Прекрасные сады его были открыты для всех. Он посылал даже на свой счет колонистов в другие страны, чтобы те могли там поправить свои дела и стать на ноги. Разумеется, наградой ему была «всеобщая любовь». Феник понимал, что это прекрасный путь к возвышению, но это было очень накладно, и поэтому он пока что ограничивался тем, что поил и кормил наиболее горластых и бесстыжих афинян. Он строго стоял за религию и не допускал никакого вольнодумства: разве не Аполлон дельфийский послал его в Афины торговать и тем помог ему создать себе богатство? Особенно сошелся он с Калликсеном, старым жрецом Эрехтейона и великим интриганом, для которого жить значило налаживать какое-нибудь темное дельце, которое ему самому, может быть, ничего и не даст, но смуту произведет обязательно. Афиняне были вообще страшными сутягами и жить для них значило судиться – и старик вечно как бы судился с жизнью и непременно хотел как-то прижать ее к стене и все поставить по-своему. Он был богат, влиятелен, стар, но своими интригами так отравлял себе жизнь, что часто не спал от злости целыми ночами. Про него остряки тихонько говорили, что раз его укусила священная змея и – сейчас же издохла. Другим единомышленником Феника был его прежний владыка поэт Фарсогор, который вернулся из Сицилии, обложился жирком и, хотя писаний своих и не оставлял, но ему страстно захотелось теперь возблистать в роли спасителя отечества, а при случае и человечества. Свои статуэтки Танагра он забросил.
Все трое сидели в пышном саду Феника при его загородном доме, который он воздвиг себе на земле, купленной в трудную минуту у Фидиаса, и пили вино. Фарсогор принес с собой ходивший по рукам список сочинения «Афинайон Политейа», – о государственном устройстве Афин – написанный каким-то неизвестным, но яростным противником демократии. Молва приписывала авторство Ксенофонту, но это было заблуждением: тот был просто недостаточно умен для этого. Фарсогор читал вслух, подчеркивая рукой в воздухе наиболее едкие места знаменитого произведения. Жрец слушал совсем равнодушно, потому что, по его мнению, все это была только выспренняя болтовня, которая ни на что не нужна, а главное, потому, что это написал не он. Феник боролся с дремотой, но он думал, что выслушивание всех этих туманных, по его мнению, писаний является натуральной повинностью всякого общественного деятеля, вроде отбывания военной службы, и считал нужным показать, что все эти дела он может очень тонко рассудить. Но конституцию эту понимал только Фарсагор, который, несмотря на свой жирок и солидность, сохранил в себе живой ум и подлинный интерес к ярким явлениям жизни, к каким, несомненно, принадлежало это произведение неизвестного автора, говорившее о его большом уме и глубоко раненном сердце…
– Для него это выражение, «проклятый демос», совсем не ругательство, – усмехаясь, вставил Фарсагор, – а просто спокойная квалификация. В этом он, может быть, более прав, чем он сам думает. В самом деле, хорошо было бы разработать эту тему в какой-нибудь трагедии, которую так и озаглавить: «Демос». Этот демос как бы обречен с рождения бессмертными богами на отбывание земного жребия в качестве осла. Ведь он совсем не хочет быть глупым, он искренно желает устроить свою судьбу получше, он действительно хотел бы создать что-нибудь дельное, мудрое, прекрасное, но над ним точно тяготеет какое-то проклятие и все, что он может на земле делать, это разрушать и осквернять все дельное, умное и прекрасное. Это богатейшая тема и я не премину ею заняться. Хотя, конечно, при теперешних порядках в Афинах о постановке такой пьесы и думать нечего: демос таких выступлений не прощает и остракизм или плаха таким смельчакам у нас обеспечены. Этот таинственный автор поступил вполне разумно, спрятавшись за анонимат…
– А ты читай… – хмуро сказал Калликсен. – А обсуждать все будем потом.
Феник, сдерживая зевок, – от этого на его свиные глазки выступили слезы, – многодумно кивнул головой и Фарсагор продолжал чтение. Но обсуждать произведение, к великому облегчению Феника, не пришлось: из Пирея прибыл главный управляющий Феника с важным известием, что из Тира только что пришло большое судно с богатыми товарами. Он уже говорил с хозяином судна: тот жалуется на плохие дела по случаю войны и пойдет на самые выгодные условия…
– Да, а кстати… – проговорил Феник, обращаясь к жрецу, который имел какие-то таинственные связи с действующей против Сиракуз армией и получал оттуда известия первым, даже раньше правительства. – А каковы последние новости из-под Сиракуз?
– Я скажу, но болтать об этом не следует… – предупредил Калликсен для пущей важности: он твердо знал, что все будет разболтано тоже для пущей важности в кратчайший срок. – Наши завязли там более крепко, чем можно даже было ожидать. Но чем хуже, тем лучше: может быть, хорошенький разгром афинской армии заставит наших мужей совета одуматься и покончить с окаянной демократией.
Феник назначил управляющему раннее утро, чтобы вместе выехать в Пирей и покончить дело: благодаря затянувшейся, истощающей войне жизнь стала заметно дорожать и покупка товаров могла быть только выгодной: цены будут лезть, понятно, и выше. Жрец и поэт скоро ушли, а Феник долго еще ходил по саду. Если покупка будет, в самом деле, так выгодна, как говорит управляющий, то косточку-другую демосу надо будет выбросить. В конце концов и из этого можно будет извлечь пользу. И он, приказав молоденькой рабыне-сирийке придти к нему, направился, громко зевая, в свой спальный покой.
А ранним утром, предваряя других, Феник, оставив управляющего в своих амбарах, важно поднялся на палубу большого купца. Было ветрено и мелкие волны беспокойно лопотали под высокими бортами купца. Среди команды слышались громкие зевки. Но командир судна встретил важного гостя у самых сходен самым любезным образом и приказал подать немедленно угощение…
– Присядь, отдохни, любезный Феник… – говорил купец. – Хотя час и ранний, но думаю, что чаша доброго сирийского не повредит тебе…
Совершив возлияние, приступили, солидно беседуя, к золотистому сирийскому, которое многими знатоками ценилось выше даже хиосского. И оба обменивались новостями. Феник обнаружил большую осведомленность в положении дел на войне и под большим секретом сообщил купцу, что наши завязли в Сицилии куда хуже, чем даже можно было с этой сволочью, демократией, ожидать, а моряк в свою очередь рассказал, тоже по секрету, что на морях нет проезда от разбойников, что деньги дешевеют, а товары дорожают, что он даже думает совсем бросить торговлю. А потом моряк любезно пригласил гостя пожаловать в трюмы посмотреть товары: в цене сойдемся – только бы развязаться!..
Но не успели они, спустившись в трюмы, приступить к осмотру драгоценных товаров, – ковры, шелковые ткани, благоухания, золотые изделия Эфеса и прочее, – как вдруг два дюжих матроса взяли Феника под руки, третий заткнул ему грязной тряпицей рот, и толстяк от страха весь обмочился.
– Ну, любезный дядюшка, – сказал ему с улыбкой купец, став нарочно под люком так, чтобы весь свет падал ему в лицо, – теперь нам пора с тобой посчитаться. Ты порол меня без числа, а я выпорю тебя только один раз. Начинайте, молодцы. И постарайтесь для дядюшки: золотой он человек – ни одного нищего не пропустит, не ограбив. Начинайте, потешьте вашего атамана…
Дядюшка вытаращил глаза: что это, сон? Но уже засвистали линьки, и он должен был немедленно запеть какой-то очень громкий пэан. Но проклятый племянничек остановил его:
– Не ори, любезный дядюшка: не поможет! А если ты взбулгачишь в гавани кого не нужно, тебе же будет хуже. Я не только твой любимый племянник Антикл, но я же ведь и Бикт – ты слыхал это имя, конечно?.. Помнишь, в Колоне я обещал тебе стать морским разбойником? Ну, так вот… Продолжайте, ребята.
У дядюшки глаза на лоб полезли и он, крепко закусив жирную руку, только вздрагивал всем своим жирным телом при каждом ударе. Но он скоро лишился чувств, злы были линьки, а дядюшка был к ним не привычен. По знаку атамана, моряки облили его всего водой, привели в чувство, помогли одеться и спустили его на набережную, где его поджидал замешкавшийся в складах управляющий. Весь мокрый, со стучащими зубами, серый, дядюшка оглянулся на корабль: проклятый Антикл, – да поглотит его Гадес! – скрестив сильные руки на широкой груди, стоял у борта и с любезной улыбкой смотрел вслед дорогому родственнику. «Нет, нет, я был прав тогда, говоря, что из парня ничего путного не выйдет… А впрочем, товаров горы… И какие!.. Можно было бы вместо всех этих глупостей чудесно побеседовать по душам…» И дядюшка даже остановился: в самом деле, не вернуться ли, не повести ли дело по-хорошему, по-родственному?.. Ну, поозорничал немножко – что ж, охота была парню поквитаться за старое. Не вернуться ли? Но зад его горел пожаром, и он ни слова не отвечал на назойливые приставания управляющего: как да что? И, наконец, осерчав, дядюшка послал его в тартар…
Антикл надеялся, что после расчета с дядюшкой ему полегчает, но он ошибся: легче не стало. Его стала утомлять бродячая и беспокойная жизнь, и душа стала просить тихой гавани. В душе этой, где-то глубоко, жил образ Гиппареты, беленькой Психеи. Он давно уже понял, что невозможное – невозможно, но, когда отшвартовался он в Пирее, где хотел сбыть свои дорогие товары, прошлое вдруг встало в нем с необычайной силой. Алкивиад, присужденный к смерти, был конченым человеком, и кто знает, может быть, теперь… Избалованной богатством женщине теперь было бы хорошо с ним: много у него было золота и всяких богатств и он мог бы умчать ее за край земли. И он тотчас же бросился в Афины, чтобы произвести разведку, но наткнулся на неожиданное препятствие: со дня бегства Алкивиада из Турии Гиппарета заболела и нигде не показывалась. Говорили, что сам Гиппократ сомневался в благополучном исходе ее болезни.
– Да что!.. – махнул рукой старый привратник Алкивиада. – Ты ее и не узнал бы: поседела, исхудала – ветром шатает… Нет, не будет она жить.
Злой на жизнь, Антикл вернулся на свой корабль и, взялся, как это с ним в последнее время случалось все чаще, за золотистое сирийское.
И, когда стемнело и потянул свежий южный бриз, Антикл скомандовал:
– Все по местам… Отвал!..
И сильное судно побежало на север, к берегам скифским: под благотворным влиянием эллинской иллюминации мелкие скифские царьки уже успели оценить и хиосское, и сирийское, и ткани шелковые для своих дам, и благовония, и все, что хорошим людям приличествует… А на утро пирейцы толпились перед расклеенными по стенам лабазов и храмов воззваниями: морской атаман Бикт свидетельствует всем пирейцам свое глубокое почтение и извещает их, что он выпорол у себя на судне за высокие добродетели афинского промышленника и своего любезного дядюшку Феника, да хранят его бессмертные боги…
И, все борясь с беленькой и нежной Психеей, Антикл напился так, что его почти без чувств моряки отнесли на его койку. Они неодобрительно качали головами: не святые и они, но на это есть гавани с красавицами, а так, на борту, дело неподходящее… А когда на следующий день они наткнулись на какого-то купца, атаман сурово приказал не трогать его: надо разбазарить и то, что у них уже было. Послышались потушенные, грубые голоса: на то и в Пирей заходили, но атаман там ничего не сделал.
Антикл-Бикт только выпрямился весь, расправил свои широкие плечи и – все замолчало: и разбойники ведь люди…