Текст книги "Мы вернулись"
Автор книги: Иван Хомич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Не помню, кто из офицеров подошел к нему и спросил:
– Неужели действительно сдались добровольно?
Он ничего не ответил, только поглядел растерянно вслед ушедшим немцам.
С нами во дворе остались румыны.
Когда румынский лейтенант подошел к нам, рыжий предатель, видимо решившись окончательно, обратился к нему:
– Как поступить в немецкую армию?
Лейтенант с нескрываемым презрением оглядел его с головы до ног. Презрение это было столь очевидно, что рыжий побледнел, веснушки его выступили на щеках темными пятнами.
– Вы офицер и вы желаете поступить немецка армия?
Тот подтвердил, что желает, как он выразился, сражаться в "доблестных войсках Райха".
Румын еще раз окинул взглядом предателя и сказал очень громко, так, что все во дворике услышали:
– Таких немцы своя армия не принимайт.
Пленные рассмеялись. Румын ушел.
Вряд ли тот румынский лейтенант имел основания любить и уважать своих гитлеровских союзников, обращавшихся с ним с высокомерием "высшей" нации, но, что предательство рыжего вызвало в нем отвращение, – это бесспорно.
Оплеванный "доброволец" остался один, к нему, как к гадине, никто не приближался, его буквально засыпали едкими насмешками.
Характерно, что дня через два его из нашей камеры убрали. Может, немцы проявили "снисхождение", а может, и сам запросился – таких типов пленные уничтожали, как паразитов, запросто.
На другой день к нам явились офицеры в румынской форме, среди которых выделялись преклонным возрастом два довольно-таки дряхлых седых капитана.
Спасаясь от духоты, почти все пленные, как обычно, бродили по исхоженному вдосталь тюремному дворику. Седые капитаны подошли к самой большой группе и завели разговор на общие темы на чистом русском языке.
Оказалось, это – белогвардейские офицеры, прибывшие в тюрьму, по-видимому, с заданием морально нас "обработать". Они сами представились как офицеры старой русской армии.
– А почему на вас мундиры чужие? – спросил кто-то. На лицах стариков отразилось искреннее недоумение:
– То есть, как чужие?
– В русской армии не было такой формы.
Недоумение перешло в растерянность. Старики не представляли себе, конечно, чтоб мы не различали мундиров. Просто сами они за столько лет перестали даже помнить о том, что чужой мундир носят, в чужой армии служат. И жалко это как-то было, и гадко.
Белогвардейцы явно почувствовали неловкость и быстро заговорили о том, что рады видеть соотечественников, с которыми давно не встречались, но им из толпы ответили довольно резко:
– А нам прискорбно видеть русских на стороне врагов.
Белогвардейцы, сделав вид, что ничего не слышали, быстро перевели разговор на Севастопольскую оборону 1854 – 1855 годов. Но Севастополь занял их внимание ненадолго, и потекла обычная, дурно пахнущая геббельсовская пропаганда, болтовня о "культуре" и "свободе" на Западе и о "бессчетных благах", ожидающих каждого, кто перейдет на службу в румынскую армию.
Любопытно, что, разглагольствуя о "свободе в дореволюционной России", один из белогвардейцев решил сослаться почему-то на воспоминания Витте. Либо уж свежее материала не нашел, либо счел нас ничего и никогда не читавшими.
Вступил и я в разговор:
– Вот, говоря о "свободе", вы упомянули книгу графа Витте. Почему же, скажите, граф Витте рукопись книги своей хранил в заграничных сейфах, и не успел он, как говорится, отдать богу душу, как нагрянула жандармерия и на квартире такого высокопоставленного лица был произведен обыск?..
Скажу прямо – белогвардейцы опешили.
– А что до формы нашей, которая вам, по-видимому, не нравится, так действительно делом мы занимались, а о красивых мундирах пока еще не позаботились. Но вы не тревожьтесь! Будет у нас и красивая форма! Но учтите все-таки, что скромная одежда не помешала нам Севастополь защищать и славы наших предков мы не уронили. Это весь мир отметил. Вы, может, и забыли уже русскую поговорку, хоть она всем известна: "По одежке встречают, по уму провожают"?
Разволновался я ужасно, спазма сжала горло, и я отошел. Сказалось, конечно, все пережитое за последние месяцы. Да и очень уж противно было слышать гитлеровские "откровения" от русского человека. Куда противней, чем от любого эсэсовца.
А спор продолжался о культуре, о морали.
Кто-то из пленных сказал:
– Литература тоже есть разная. Одна облагораживает человека, делает его честным, от другой – только лицемерие, варварство и разврат. Мы читаем Пушкина, Толстого, Тургенева, Горького, Маяковского, Шолохова...
Белогвардейцы рассмеялись подчеркнуто громко:
– Ну, разумеется, только русских. Запад для вас...
– Нет, почему же, – спокойно возразили из толпы.– Читали мы и Шекспира, и Гете, и Диккенса, Ибсена, Драйзера и других больших писателей...
Румыны, видя, что "беседы по душам" не получалось, заторопились увести своих одряхлевших "агитаторов".
Больше белогвардейцы, ко всеобщему удовольствию, не приходили. Не до бесед о графе Витте было нам сейчас. Мы ломали головы над тем, как организовать побег, как увести людей. В камеру попадали новые заключенные, иногда, как свежий ветер, доносились слухи о партизанах, успешно действующих в немецком тылу.
В камере же услышали мы рассказ о том, как гитлеровцы уничтожают минные поля в Севастополе. Рассказывал раненый техник:
– В Севастополе из пленных немцы организовали команды "разградителей". Мы думали, дадут щупы, но вместо щупов нам дали простые палки и повели на минные поля. Все мы были построены в один ряд, с интервалом в один метр. За нашей шеренгой шли на расстоянии ста пятидесяти метров немецкие автоматчики, кто из нас отставал, того стреляли.
Когда рвались мины, многие гибли, другие бросались назад, но немцы их встречали огнем из автоматов. Я три раза участвовал в разграждении. Каким-то чудом уцелел, получил только ранение в левую ногу и правую руку. Тяжелораненых фашисты добивали на поле. Я притворился мертвым, а когда эсэсовцы прошли, пополз к шоссейной дороге. Там меня подобрали и направили в лазарет военнопленных. Вместе со мной уцелело еще несколько раненых. А что с остальными, не знаю.
В симферопольской же тюрьме встретил я полковника Скутельника.
Мы познакомились с ним еще весной, когда я по заданию штарма проверял оборону и боеготовность стрелковой дивизии, которой он командовал.
Надо сказать, что до войны Скутельник более двадцати пяти лет служил в кавалерийских частях, был хорошим рубакой, грудь его украшали два или три ордена Красного Знамени.
В войну он получил почетное назначение – командовать пехотной дивизией. Однако старой службы полковник забыть не мог и любил говаривать:
– То ли дело – кавалерия! Все там знакомо, все родное. Истинному кавалеристу конский пот и то приятен.
Числа шестого или седьмого июля, когда мы уже сидели под кручей, я увидел двух пробиравшихся по камням командиров. Молодой лейтенант вел за руку невысокого коренастого человека с наглухо забинтованной головой и руками. Когда они пробрались к нашему гроту, я узнал в раненом Скутельника. Разговаривать он не мог. Мне рассказали, что полковник обгорел при взрыве на 35-й морской батарее.
Когда Скутельник был взят в плен, его направили в лазарет военнопленных, а едва он немного оправился – в тюрьму. Седой, измученный ожогами, он мечтал как бы уйти:
– Эх, и зашумели бы Крымские горы! Не одна бы башка фашистская слетела, как кочан!
Тюрьму скоро начали разгружать, и, к сожалению, судьба нас развела. Человек это был отважный и находчивый. Так и не знаю, удалось ли товарищу Скутельнику поработать в тылу врага острой шашкой.
Надо сказать, что, угодив в симферопольскую камеру, я сразу заболел. Вдобавок к общему для всех истощению меня свалила с ног дизентерия. Полковник Васильев, находившийся рядом, и другие севастопольцы ухаживали за мной как могли, но "могли" они в этих условиях, конечно, мало.
Достаточно было на самого Васильева поглядеть, чтоб понять – положение наше скверное. Два месяца тяжелейшего недоедания, можно сказать голода, сами по себе не могли пройти бесследно. По тюремному дворику, под ласковым крымским небом, бродили теперь прямо-таки тени, с землистыми лицами и неприятно блестящими от голода глазами. Одежда на всех – как с чужого плеча. И бродят, бродят из конца в конец, от забора к забору, где каждая щербина, каждая дырочка от выпавшего сучка запомнилась уже на всю жизнь.
Смешно сказать, а я вот тогда впервые не мозгом, а сердцем понял львов и тигров, которые бродят по своим клеткам в зоопарке из угла в угол. Только на них часовые не рычат...
С нами находился раненный в ногу подполковник Владимир Мукинин. Ему было, пожалуй, потяжелее, чем всем нам. Ведь в этой же тюрьме томилась и его жена. Случилось это так.
Когда Владимир Мукинин ушел на фронт в первые месяцы войны, жена его Мария немедля поступила на курсы медсестер. Под Одессой Мукинин был ранен. В письме, полученном Марией, говорилось, что рана не опасна.
– Ну да, ведь знаете, если ранен близкий человек,– и царапина опасна, рассказывала мне Мария, когда мы с ней познакомились уже под Севастополем. Мне, конечно, всякие страхи казались. Бывало, как ненормальная, повторяю вслух: "Пусть бы жив! Пусть бы жив!" Меня в это время чуть под подозрение не взяли. Я повадилась каждый день в порт ходить. Все транспорта ждала. Лейтенант из новороссийского контрольного пункта остановил меня однажды: "Что это вы, гражданка, каждый день порт посещаете?" Ну, я объяснила, что муж ранен и я транспорта из Одессы жду...
Скоро действительно пароход привез раненых из Одессы. Рана Мукинина оказалась неопасной, и, пока он находился в госпитале рядом, Мария чувствовала себя счастливой, несмотря на зверские бомбежки, каким немцы подвергали Новороссийск.
Женщина она была упорная и мужа любила крепко. Словом, когда в конце декабря 1941 года в Севастополь прибыл начальник артиллерии дивизии подполковник Мукинин, с ним приехала и санинструктор Мария Мукинина, его жена.
Помню, командир дивизии, крайне неодобрительно посмотрев на чету Мукининых, сказал:
– Здесь теперь не курорт, а война. Куда мы вашу жену денем?
Мукинин ответил очень спокойно:
– Может работать медсестрой.
Марию Ивановну зачислили медсестрой в медсанбат, и стала она работать. В тех условиях работникам медсанбата приходилось частенько и первую помощь оказывать, и раненых с поля боя выносить, и за операционным столом, и в перевязочной работать по 18 – 20 часов в сутки. Даже мужчины бывало удивлялись выносливости и выдержке этой худенькой черноглазой женщины.
Володю своего она не видела по целым неделям. Помню, я случайно встретил ее на передовой. Мороз, а ей жарко, видно, что устала. Шапка солдатская тяжела, сползает на затылок, лоб в поту.
– Ну, что, Мария Ивановна, страшно?
В тяжелых условиях, когда бой идет, сочувствие человеку надо с большой осторожностью высказывать, некоторые от участливых слов подобранность теряют, расклеиваются. Я это много раз замечал.
Я посочувствовал Марии Ивановне, а про себя забеспокоился: не зря ли? Пожалуй, разумная деловитость более уместна.
А Мария Ивановна шапку еще больше на затылок сдвинула, головой покачала, вздохнула глубоко-глубоко:
– Страшно, Иван Федорович! Сил нет как страшно. Ей-богу, в свободную минуту даже плачу. Все кажется, что в Володю обязательно попадет.
В двадцатых числах июня 1942 года группа врачей, медсестер и санитаров защитников Севастополя – была представлена к правительственным наградам за самоотверженную и бесстрашную работу. В списке значилось и имя медицинской сестры Марии Мукининой.
Наступил день, когда нашу группу стали выводить из тюрьмы. Как ни охраняй, из камеры в камеру слух быстро проникает. Весть о нашей эвакуации распространилась по всей тюрьме.
Не знаю уж, как ей удалось, но Мария выскочила во двор и юркнула в наш строй. Маленькая, она легко затерялась в толпе мужчин. Однако часовой заметил, растолкал строй, вытащил Марию за руку и с ругательствами пнул в спину так, что она упала.
Мария заплакала в голос, потом вскочила, снова бросилась к нам, гитлеровцы опять отшвырнули ее, как вещь, а нас быстро погнали из двора.
Подполковник Мукинин шел весь белый, все время оглядываясь. Мы с товарищами поддерживали его под руки. Я видел, как Мария опять пыталась прорваться к нам, а ефрейтор толкал ее прикладом, загоняя во двор тюрьмы.
Еще раз донесся отчаянный крик: – Володя! – и все. Ворота закрылись, а нас погнали на погрузку.
В Днепропетровске
В конце августа нас погрузили в товарные вагоны и в сентябре привезли в днепропетровскую тюрьму. В тот год на Украине был богатый урожай, однако это нисколько не улучшило нашего питания. В последние сутки пути нам вообще не давали ни пищи, ни воды. В тюрьму нас вели полями. Жажда мучила нещадно, но, помня убитых, оставшихся по дороге на Симферополь у дождевых луж, мы еще в пути старались предупредить людей. И предусмотрительность оказалась не лишней.
На полях оставались картофель, капуста, свекла. Некоторые изголодавшиеся, потерявшие выдержку люди бросились на гряды и, срывая овощи, тут же стали их есть. Мгновенно на спины и головы пленных посыпались удары, а следом автоматные очереди. Еще несколько человек из колонны остались лежать на поле.
Нам и в голову не приходило тогда, что у гитлеровцев разработана целая система уничтожения людей при помощи рассчитанно недостаточного питания, неминуемо вызывающего смерть от дистрофии. Но, не зная об этом, мы все же начинали уже понимать, что ужасные условия, в каких они держат пленных, и регулярные убийства на маршах не случайны и не являются лишь следствием фронтовой неразберихи.
Входя в тюремный двор, каждый думал: "Теперь хоть напьюсь". Однако ни воды, ни отдыха не дали. Тотчас налетела свора фашистов и полицаев с собаками и стала буквально обдирать людей. Официально это называлось разбивкой и сортировкой пленных, а на деле было последним грабежом. С человека снимали все, оставляя его в одном грязном рваном белье и босым. Грабеж во дворе днепропетровской тюрьмы длился недолго, потому что пленных обдирали и заменяли им одежду на худшую уже не в первый раз. Ободрав, гитлеровцы тщательно отделили командиров от рядовых. Несколько раз уже нас так разделяли, и момент этот всегда бывал очень тяжелым – расставаясь с солдатами, всегда в значительной степени теряешь чувство собственной нужности: что командир без бойцов? Но была и еще одна мысль: значит, немцы еще считают нас способными организовать людей, коли с таким старанием изолируют от всей массы пленных.
Нашу группу привели в небольшой двор, пообещав, что скоро поведут в баню, после чего распределят по камерам. Однако все получилось несколько иначе.
Босых, промерзших, голодных людей до ночи оставили под открытым небом. В холодном предбаннике с цементным полом гитлеровцы продержали уже совершенно голых людей еще более часа, использовав это время для отвратительной процедуры, – искали евреев.
Все обмундирование наше было унесено в дезкамеру. Люди в прямом смысле слова стучали зубами от холода, прижимаясь друг к другу, когда в предбанник вошли подвыпившие– гитлеровцы, которых сопровождали какие-то подозрительные типы, отрекомендовавшиеся "комиссией". Они принялись расталкивать пленных, опять грубо осматривали голые тела, поглядели на Васильева, о чем-то посовещались. Подойдя вплотную к Васильеву, гитлеровец крикнул:
– Юдишь? Лэврей?
И попытался отпихнуть Васильева в угол.
– Я русский полковник, коренной москвич, это могут подтвердить, – ответил Васильев, с трудом удержавшийся на ногах.
Пленные зашумели. Послышались голоса:
– Он коренной русский!
Только дружная защита спасла Васильева от смерти и – что того хуже – от дикой расправы. Но случай этот – не первый из цепи подобных – помог нам окончательно сориентироваться. Отныне ни один из наших товарищей евреев никогда не оказывался впереди, их прятали в гуще толпы, в середине строя и, надо сказать, достигали в этом деле немалой сноровки.
Через полтора часа после того, как ватага удалилась, последовала команда:
– Заходи в баню!
Озябшие люди заторопились к двери с надписью "Парная". Каждый мечтал не только вымыться, но и согреться, и напиться, наконец.
Каково же было наше разочарование, когда нас впустили в нетопленное помещение, где не было ни горячей, ни холодной воды. Пленные ходили и открытыми ртами ловили капли воды, падавшие с сырого потолка, а полицаи насмехались:
– Хорошо попарились, господа офицеры? Будете знать, как приказывать взрывать водопроводы!
Вдруг из полутемного угла донеслось явственно:
– Не только приказывали. Сами взрывали!
Воцарилась полная тишина. Такая, что слышался стук о пол падающих капель. Любопытно, что полиция даже не осмелилась пойти в угол, откуда донеслись слова. Голые, безоружные советские люди все равно были им страшны.
Полицаи вообще раньше гитлеровцев начали понимать, что вся система издевательств, рассчитанного угнетения и мучительства, применяемая по отношению к русским пленным, чаще всего только повышает упорство и волю к сопротивлению. Фашистские же молодчики забыли на первых порах слова своего соотечественника Бисмарка, сказавшего однажды, что русского солдата мало убить, его еще надо повалить.
После "бани" пленных оставили на всю ночь во дворе тюрьмы.
Рассвело. За ночь мороз посеребрил землю. Солнце осветило дрожащих людей. Мы прижимались спинами друг к другу, пытались бегать, прыгать. Когда солнце поднялось выше, оно немного нас обогрело. От изнеможения многие попадали на сырую землю и тут же заснули. Только днем всех развели по камерам.
На следующее утро нам выдали небольшие порции хлеба и по полкружки еле теплого кофе, похожего на грязную воду. На обед принесли немного баланды. Гитлеровская система уничтожения пленных голодом применялась активно.
Я есть не мог. Моя болезнь приняла тяжелую, затяжную форму. Антисанитарное состояние и полное отсутствие лечения создавали, разумеется, благоприятную для того почву. Силы меня покидали быстро, хотя я сопротивлялся как мог. С каждым днем труднее было передвигаться, начались сердечные перебои, стал задыхаться по ночам. Бывало ночью прижмешься к холодной решетке камеры и не вдыхаешь, а пьешь свежий воздух, благо, в окне нет стекол.
Никогда за всю свою долгую жизнь кадрового военного не боялся я смерти, а тут, скажу честно, стал бояться. Мучительно было думать, что умереть придется здесь в унижении, под фашистским замком, не выпрямившись, ничего не сделав для спасения людей, вместе со мною честно и трудно воевавших. Нестерпимо было допустить мысль, что, может быть, и прав был один подполковник, сидевший со мною под береговой кручей и в последнюю минуту пустивший себе пулю в висок. Но ведь со мною были люди. Имел ли право я, спасая себя от лишних мук, бросить их в такую минуту? И не вся ли цель моей жизни сейчас во что бы то ни стало сберечь силы, найти выход и увести столько, сколько смогу, людей обратно, в строй, на свободу?
Только сознание этого высшего долга и помогло мне выжить, нисколько в этом не сомневаюсь.
Не могу не вспомнить о том дне, когда в днепропетровской тюрьме мы впервые почувствовали какую-то поддержку, поняли, что там, где, казалось бы, и ожидать нельзя, существуют наши единомышленники.
Из тюремного окна нашей камеры была видна небольшая площадка. На эту площадку почти каждый день немцы выводили заключенных на прогулку. Каково же было наше удивление, когда однажды мы увидели заключенных в немецкой военной форме. Они ходили по кругу парами, держа руки за спиной, у некоторых сохранились на плечах офицерские погоны. Унтер-офицер и ефрейтор, вооруженные автоматами и пистолетами, несли охрану, а заключенные ходили флегматично, не подымая глаз. Вдруг мы увидели, что сторонкой, прижимаясь к тюремному корпусу, с опаской пробирается человек, видимо, из тюремных служащих. Когда охранники сошлись побеседовать и ослабили внимание, человек быстро приблизился к площадке, бросил пачку сигарет, а сам благополучно скрылся. Через некоторое время один из заключенных, изловчившись, украдкой подобрал и спрятал сигареты.
Позднее мы узнали, что это были немцы, отказавшиеся воевать с Россией и самовольно покинувшие фронт. Содержались они в условиях не лучше наших.
Скоро состояние мое резко ухудшилось. Гитлеровские чины наконец сообразили, что болезнь заразна и может вспыхнуть опасная эпидемия, и отправили меня в четвертый инфекционный тюремный лазарет.
Во главе этого пользовавшегося печальной славой учреждения стоял врач Сихашвили. Откуда он взялся, мы не знали, неизвестно даже, действительно ли был он врачом. Не удивительно, поэтому, что смертность в инфекционном лазарете была особенно высокой.
Меня привели туда около одиннадцати часов дня. Указывая на пустую кровать с сеткой без матраца, санитар сказал:
– Занимай, пока тепленькая. Только что мертвеца сняли.
Осмотрел мою одежду, добавил: – Одежонка у тебя незавидная, но оно, пожалуй, и лучше.
Произнеся эти загадочные слова, он удалился. Как потом выяснилось, в лазарете Сихашвили завел правило: снимать с покойников всю одежду. Вещи сплавляли на рынок, выменивая на самогон, масло, сало и яйца. Иногда кое-что из одежды перепадало раздетым больным, но львиная доля шла на рынок. Это позволило Сихашвили самому хорошо приодеться и завести приятельские отношения с гитлеровцами, которых он частенько угощал водкой и дефицитными в то время закусками.
Но, как говорят французы, аппетит приходит с едой. В лазарете привыкли, принимая больного, меньше внимания обращать на то, какая у него температура, но внимательнее разглядывать одежду, прикидывая сразу, что можно на нее выменять. Сначала грабили мертвых, однако постепенно переключилась и на живых.
Мой сосед по койке, офицер Сергей Ковалев, например, был очень обеспокоен, когда Сихашвили пригласил его к себе "как соотечественника на чашку чая".
Пить чай с "соотечественником" Ковалев отказался. Тогда Сихашвили просто заявил:
– Мне нравится ваше обмундирование. Продайте мне его за деньги, за водку или за продукты, как хотите. Ковалев дал понять, что ему самому оно нравится. Сихашвили ответил бесцеремонно:
– Как хотите. Я все-таки заплачу, а увидят немцы или полицаи – бесплатно снимут.
Слава богу – и хочется скорее об этом сказать – в огромном большинстве своем иначе держались в местах, оккупированных немцами, советские люди.
Поступил я в тюремный лазарет очень обессиленным, с температурой 38,9°. Весь первый день пролежал без осмотра и без медицинской помощи. Утром, когда больным стали раздавать очередную порцию марганцовки, с трудом поднявшись, подошел к столику и я, однако меня не оказалось в списке. Я обратился к врачу, по виду и акценту грузину, и с возмущением указал на беспорядки. Врач выслушал меня, а затем очень громко ответил:
– Вы, полковник, не разоряйтесь, здесь вам не Севастополь. Там командовали вы, а здесь другие порядки, ваша власть кончилась.
Я опять-таки громко сказал:
– Рано вы, доктор, затянули панихиду по нашей власти. Боюсь, как бы скоро жалеть и раскаиваться не пришлось!
В палате стало тихо-тихо. Врач больше ничего не сказал, осмотрел меня и выдал порцию марганцовки.
На другой день он сам принес мне порошок и, улучив минуту, когда никого из обслуживающего персонала рядом не было, сказал полушепотом:
– Поосторожней бы надо, товарищ полковник. Этак толку мало... – и улыбнулся.
В другой раз он объяснил мне:
– Вы не удивляйтесь, что лечим неважно. Взять негде. Немцы лекарства в микроскопических дозах отпускают, да и то больным не все достается. Сихашвили норовит на продукты и на самогон выменять.
И все-таки врач этот умудрялся нас лечить, хотя при прямом расчете гитлеровцев на уничтожение пленных всеми способами такое старание могло его самого поставить под угрозу.
Да он и не только лечил.
Раз или два в неделю тяжелобольных – то бишь, попросту говоря, обреченных, потому что легкобольных в лазарете не было – отправляли из лазарета в гражданскую инфекционную больницу. Право хотя бы умереть не в тюрьме гитлеровцы предоставляли многим пленным, но только не из числа офицеров. За нами был особый надзор.
Сколько ни думали мы с Ковалевым о своем положении, единственным выходом было – начать вплотную готовить побег, как можно скорее связаться с советскими людьми за тюремными стенами, нащупать какие-то нити, ведущие к партизанам. В том, что они действуют здесь, в глубоком тылу, мы не сомневались. Слишком уж опасливо относились немцы даже к нам, больным, обессилевшим.
Оно и понятно. Не может быть тыла для захватчика на советской земле!
Словом, мы с Ковалевым в открытую попросили нашего лечащего врача грузина направить нас в больницу. И он сделал это. Фамилии наши без указания воинских званий были включены в список. В назначенный час подошла подвода и нас погрузили вместе с умирающими.
Последние часы ожидания и короткий путь от лазарета до тюремных ворот показались особенно долгими и мучительными.
Во-первых, мы тревожились, как бы не нагрянул Сихашвили, который не запоминал лиц, но отлично помнил' приглянувшееся ему обмундирование. Хорошая гимнастерка Сергея могла в данном случае сорвать все наши планы, а то и стоить жизни.
Во-вторых, мы боялись, как бы унтер, проверявший список и вглядывавшийся в лица ("А вдруг еще не совсем умирает пленный, да, чего доброго, вылечится?"), не определил, что мы – из группы командиров.
Когда повозка подошла к воротам тюрьмы, даже сердце сжалось. Но унтер-офицер на этот раз бегло осмотрел пленных, прочел документ, в котором значились фамилии больных, еще раз, тыкая пальцем, пересчитал нас, и повозка тронулась за ворота. Мы с Ковалевым потихоньку пожали друг другу пальцы.
Медленно двигалась наша колымага по улицам Днепропетровска. Больные, у кого хватало сил, приподымали головы, жадно разглядывая город. Ведь мы так давно не видели гражданских советских людей, не видели обыкновенных мирных улиц!
Но как сразу бросилось в глаза, что сейчас это не мирные улицы, а улицы города, оккупированного врагом:
Все, кто нам встречались, имели удивительно обветшалый, какой-то, я бы сказал, обшарпанный вид. По пути мы догнали небольшой возок, на котором лежало две – три охапки дров. Возок тащил седой старик, сзади подталкивала старуха в паре с 7 – 8-летним малышом. Одежда – вся в заплатах, на ногах рваные ботинки казенного образца. Когда мы обгоняли их, возок остановился. Старик посмотрел на конвоира-автоматчика, на повозку, почесал затылок, покряхтел и плюнул. До нас донеслось: "Эх! Жизнь проклятая".
Мы переглянулись. Кто-то из больных буркнул про себя:
– Чего уж хорошего! Одно слово – оккупация.
И жаль было старика с его возком, а все-таки чем-то он меня и ободрил. Ведь не боится старый ворчать на улице! Раз мы слышим, так конвоир и подавно.
С большой надеждой ждали мы больницы. Пусть в оккупированном городе, пусть – под немцем, а все же наша, советская организация, наши люди...
Подвода въехала на больничный двор и остановилась у приемного покоя. На крыльцо вышли сестра и пожилая санитарка. Они поздоровались с нами.
Может быть, кому-либо покажется странным, но нас как громом поразило именно это приветствие. Ведь за много недель никто не сказал нам простого "Здравствуйте!" Не стыжусь сказать, я растрогался до слез. Да и все пленные взволновались ужасно. Каждый торопился сказать что-нибудь, ответить погромче, так, чтобы его, именно его услышали.
Сестра спросила:
– Кому помочь? Кто не может ходить? Дружным разнобоем раздались с повозки голоса:
– Не беспокойтесь, сестрица, как-нибудь доползем сами.
И, помогая один другому, больные полезли из повозки. Как приятно было впервые за три месяца плена услышать певучий украинский женский говорок, а не хрипатый окрик гитлеровца или полицая. Я сразу уверился: "Ну, здесь быстро силы восстановим и на ноги встанем".
В приемном покое стояли чистые скамейки. Нас стали регистрировать. В первую очередь записали лежачих больных, санитары тут же унесли их на носилках в палаты. Вместе с другими к столику подошли и мы с Ковалевым.
– Посидите и подождите, – сказала сестра.
Уже когда всех отправили, стали записывать нас. Мы поняли, что регистраторша хочет записать нас без свидетелей. Это тоже обнадежило. Значит, врач из лазарета сообщил кое-что и нас ждали.
Она спросила:
– Фамилия, имя, отчество, год рождения, чин или звание?
Я ответил:
– Хомич, Иван Федорович, рождения 1899 года, "вэ-пэ".
Регистраторша внимательно посмотрела мне в глаза и спросила:
– А этого хватит?
Я кивнул. Она так и записала: "в/п".
"Военнопленный". По этой записи нельзя было определить, что я полковник, но и нельзя придраться, что скрыто звание.
Начал регистрироваться Ковалев.
– Вы тоже "вэ-пэ"? – спросила сестра.
– Да.
Сколько надежд внушили нам первые "счастливые шаги" в больнице! После регистрации нас направили в седьмое, инфекционное, отделение. Три месяца тюрьмы приучили нас к осторожности, к молчанию, но тут трудно было удержаться. Еще по пути в отделение мы перекинулись немногими словами с сестрой, санитарками. Так хотелось поскорее узнать, что за люди нас окружают.
Нам ответили: "Люди хорошие, свои".
От этих слав повеяло теплотой.
Позднее мы на опыте убедились, что в отделении все старые работники действительно остались советскими.
Начальником седьмого отделения была врач Наталья Филипповна Гордиенко небольшая, худощавая женщина лет 27. Это была замечательная патриотка нашей Родины. Всем своим существом, всеми силами и знаниями старалась она помочь советским пленным быстрей поправиться, встать на ноги и по возможности освободиться от плена. А ведь это было очень рискованно. Истинных патриотов гитлеровцы выслеживали, забирали в гестапо, и, как правило, люди больше не возвращались.
Обслуживающий персонал больницы много уже насмотрелся, однако наша тюремная грязь удивляла всех. В больнице была ванна, но без горячей воды. Санитарки быстро нагрели два ведра, и мы кое-как отмылись. Надо бы чистое белье, а у нас ничего нет.
Вошла сестра-хозяйка и принесла странные длинные рубашки с короткими рукавами. Ни к кому не обращаясь, она сказала:
– Хорошее белье немцы растащили, остались вот рубахи рожениц, да и те рваные. Мы их выстирали, починили, теперь только ими и спасаемся.
Нас с Сергеем обрядили, как рожениц, а наши вещи сестра унесла, пообещав выстирать и зачинить их, насколько это возможно.
Нас поместили рядом в два бокса, как тяжелобольных. Пришла врач Гордиенко. Она внимательно осмотрела, выслушала меня и, прописывая лекарство, спросила:
– Вы и до войны были так тощи?
Я улыбнулся:
– Нет. До плена я весил восемьдесят шесть кило. А в плен попал девятого июля в Севастополе.
– Если бы вы знали, как мы вами восхищались, как ловили каждую весточку! с жаром проговорила вполголоса Наталья Филипповна.