444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Новиков » Пушкин на юге » Текст книги (страница 11)
Пушкин на юге
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:52

Текст книги "Пушкин на юге"


Автор книги: Иван Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Орлов всегда говорил хорошо, может быть, несколько длинно, но плавно и выразительно. Однако ж сегодняшняя речь его была не такова. Начав говорить сдержанно и как бы несколько отвлеченно, он постепенно, забыв о всяких сторонних соображениях, отдался настоящим своим думам и колебаниям, и, как всегда в таких случаях, когда под словами движется истинное чувство, заволновали они также и слушателей, вызывая в них ответные мысли.

Так он говорил о крушении надежды на открытые выступления, о невозможности договориться с правительством. Но он также остановился и на своих тайных сомнениях: достаточно ль русское общество созрело для восприятия коренных изменений?

Василий Львович Давыдов, памятуя о цели собрания, тоже старался в своем выступлении проявить скептицизм; и так же держался Якушкин, весьма удивив и искренно огорчив настороженного Пушкина. И только прямой, неуступчивый Константин Алексеевич Охотников, больно опять восприняв колебания Орлова, сердито и грубовато, все с тем привычным покашливанием, обрушился на всяческие оговорки оратора.

Говоря, он поднялся и стал возле окна, на котором по случайности оказалась не спущенной штора. Двойной свет от свечей и морозного полного месяца придавал фигуре его, высокой, сухой и угловатой, особое своеобразие. Как если б, поднявшись, шагнул он сюда прямо от далеких земель – бескрайных, могучих и нищих. Как если б и впрямь за плечами его стояла Россия.

Слушая эти слова, отрывистую, короткую речь, Пушкин чувствовал, как не только в нем без следа растопилось непроизвольно возникшее за последние дни несколько неприязненное отношение к Охотникову, шедшее от угрюмой его замкнутости, но как опять, и еще больше, чем в Кишиневе, он полюбил этого особенного человека, и что в то же самое время внутри его самого все становится на свое настоящее место, и закипает в крови одушевление, жажда борьбы.

– Верно, верно… все верно! – громко шептал он, не замечая того, и радовался горячею радостью, что и сам – наконец-то! – готов к прыжку.

– Ты хочешь что-то сказать? – обратился к нему Александр Николаевич, когда Охотников кончил.

– Да, я хочу сказать, господа! – воскликнул Пушкин, не дожидаясь разрешения председателя и обуреваемый жаром подлинного волнения.

Он быстро поднялся с дивана и выступил на середину комнаты, как бы готовясь держать ответ за свои слова. Николай Николаевич, не останавливая, внимательно и немного задумчиво глядел на него.

– Я хочу сказать, что все спасение наше в том-то и есть, чтобы все… чтобы все честные люди объединились в борьбе против правительства. Тайное общество необходимо! Что же мы можем сделать открыто? Тут говорилось, что все свободные общества вскоре будут у нас запрещены, – так тем более! – не значит ли это, что надо спешить и не откладывать нашего дела?

– Председатель спросил:

– Какого же именно дела?

– Какого? А все, что мы постановим ко благу России. И первое дело – освобожденье крестьян! Николай Николаевич! Полгода тому назад мы с вами вместе были в Екатеринославе, восстание там было ведь поголовное, и землепашцы жаждут свободы. Якушкин дал волю своим музыкантам. Что ж, хорошо: музыканту не надо земли. Но что делать пахарю?

Раевский по-прежнему его не останавливал, и, по мере того как Пушкин, все более разгораясь, стал развивать свои взгляды, выказывая не только горячность, но и сопоставляя состояние умов на Западе и у нас, противопоставляя народ и правителей, – слушатели начинали смотреть на него другими глазами и как раньше почти что забыли совсем про молодого поэта, так теперь думали только о нем. Не слишком ли легко они относились к нему, полагая, что он настоящий знаток только в поэзии?

– И если на Западе народы воюют с царями, то разве не тайные общества подготовили это движение? Разве не боевой клич карбонариев – «Мщение волку за угнетение агнца»?

– Ну, о царях и волках можно бы и потише, – лениво промолвил доселе дремавший на отдалении старший Давыдов.

– Вы угадали, Александр Львович, когда озаботились и о волках, – быстро отвечал ему Пушкин. – Но помните только, что ежели со свободою для землепашцев замедлится, то и волкам не сдобровать! Да я бы и сам…

Неизвестно, что еще в запальчивости добавил бы Пушкин, но тут и председательствующий поднял ладонь.

– Да я бы и сам, – повторил он за Пушкиным слово в слово и, чуть покачав головой, улыбнулся ему. – Да я бы и сам хотел сказать несколько слов. Не отрицаю: тайное общество было б полезно.

Все насторожились, услышав эти слова, а Раевский спокойно перечислил, обращаясь преимущественно к Якушкину, все те случаи, в которых тайное общество могло бы принести пользу, но, конечно, все это было не то, о чем мечталось заговорщикам. И, кроме того, за словами, произносимыми вслух, угадывалось и нечто еще другое. Якушкин понимал и это и оттого чувствовал себя не особенно ловко, словно бы Николай Николаевич ему говорил: «Вы испытываете меня. К чему это?» И Якушкин не выдержал.

– Но это вы с нами шутите, – воскликнул он, обращаясь к президенту собрания: столь ощутим ему был укор этого проницательного человека.

Наступила минута неловкого замешательства. Раевский глядел на Якушкина, предоставляя ему говорить дальше.

– Вы шутите, – повторил тот, несколько волнуясь, – и это легко доказать. Я предложу вам вопрос: если бы тайное общество существовало уже, вы-то, наверное, к нему не присоединились бы?

– А почему? – несколько сухо возразил Николай Николаевич. – Напротив.

– Ну, тогда дайте мне руку! – В ту же минуту, однако, почувствовал он, что зашел много дальше сравнительно с тем, как все это было задумано.

– Шутить, так шутить, вот вам моя рука, – ответил Раевский.

Тут сразу и все уже поняли, что надо кончать и лучше всего обернуть дело на шутку. Весь красный от смущения, под общие восклицания, Якушкин так и заявил:

– Вы правы… Ну, разумеется, все это было одной только шуткой.

– Что ты скажешь, – негромко обратился к Пушкину Александр Николаевич, сидевший рядом с ним на диване. – А ведь отец-то оказался умнее их всех.

Но Пушкин едва ли и слышал что-либо. Ему в эту минуту мало было дела до того, кто умнее кого. А вокруг все уже снова было мирно. Было серьезное, была также и шутка: все, как бывает на свете. Может быть, шутка сия и вышла немного неловко, но все же она кое-что прояснила. Якушкину очень хотелось, чтобы всем было смешно и смех этот покрыл бы собою его не слишком удавшуюся затею, он был еще очень молод, а молодость больше всего на свете боится попасть в неловкое положение, и он не заметил ни недовольно сведенных бровей Михаилы Орлова, ни закаменевшего взгляда Охотникова. Впрочем, и смеявшихся было довольно…

Так все и разошлись бы, и закончился б вечер веселым шампанским. Но и еще раз выступил Пушкин на середину большой этой комнаты.

Он был возбужден: и собственной речью, – когда волновался, казалось ему, он не умел говорить, – и особенно тем, что в последнем вопросе Якушкина уже было открылась ему – нет, не надежда, а полная вера: тайное общество есть! Все молодое и чистое, все, чем горяча готовая к подвигу юность, залило его существо. Наконец, наконец-то!..

Эта минута была для него совершенно особой минутою радости, близкой к восторгу. Вот открывается та долгожданная цель его жизни, которая и осветит все и все оправдает и которую ждал, чтоб открылась, – именно здесь. Так он наконец не один! И этот Якушкин… Он их подвергал испытанию и вот открывает всю правду! И вслед за тем непосредственно – вдруг – потрясение: нет! Ужели же – нет?

У него потемнело в глазах. Невольно он тронул пальцы: были они холодны.

Обида и горечь, смятение, гнев обуревали его. Он не хотел бы все еще верить, но и не верить нельзя. Какая же злая, жестокая шутка!

На голос его все обернулись. Стоял перед ними, – всем им отлично знакомый, веселый всегда, задорный и буйный, и острослов, и милый товарищ, и настоящий умница, как он себя сейчас показал, – стройный и маленький ростом Пушкин. Да он ли? Его не узнать: какой же трепещущий, бледный, испепеленный почти… и слезы блистают между ресниц.

Он вышел на середину комнаты и совсем негромко произнес несколько слов. Но прозвучали они в такой тишине, что доходили до самого сердца:

– Я никогда так не был несчастен, как несчастен сейчас. Я уже видел, как жизнь моя… какою могла она стать благородной. Я видел высокую цель перед собою. И все это… все это… Но какая же злая была ваша шутка!

И он выбежал вон, оставив своих старших друзей в смущенном молчании.

Глава девятая
«ЗЛАТОВЕРХИЙ ГРАД»

Всякая буря находит свой покой и сменяется временною тишиной. Но жизнь не останавливается ни на одно мгновение, и тишина эта также исполнена своего движения, не видимого со стороны, а часто не полностью осознанного и изнутри. В такой тишине идет как бы «перегруппировка сил», возникают иные направления их, новые возможности.

Пушкин испытал большое внутреннее потрясение. Он обманулся, как обманывается река, находя в стремительном движении своем не беспредельный простор и не пригрезившийся за поворотом блестящий и шумный водопад, а глухую плотину, снежный обвал, о которых он слыхал на Кавказе. Но пусть волны отпрянули прочь, разбились на струи и струйки, завихрились водоворотами, – движение от этого стало сложней, а новые воды продолжают все прибывать, и напор свежих сил ищет путей и выхода.

Так и у Пушкина с отъездом Орлова, Раевских и других интересных гостей жизнь на поверхности стала очень тиха, напоминая тясминский пруд перед мельницей. Это была обыкновенная деревенская жизнь, строго размеренная и протекавшая от принятия пищи до следующего принятия пищи. Но за воротами барской усадьбы шла и другая деревенская жизнь – рабочая, трудовая. Пушкин был горожанином, но, может быть, как раз оттого особенно весело было ему слушать удары цепов, глядеть, как на ветру провеивается и падает полновесным зерном отлично уродившаяся пшеница, внимать скрипению колес и наблюдать медлительную поступь вола.

С народом не очень ему давали общаться. Одно дело выпить бокал за свободу за веселым пиршественным столом, и вовсе другое – следить за хозяйством и за доходами. Главным мастером на это был сам «герцог», Александр Львович. Тут и тучность ему не мешала, и сонливость не одолевала невовремя. Он даже и брата, Василия Львовича, доброго и слабохарактерного по натуре, не очень-то допускал к кормилу правления.

И все же каждый день Пушкин наслаждался чудесно певучим народным говором, слушал песни и сказки: кое-что и записывал: «Глядите, брат брата на вилы поднял!» – говорили девчата, глядя на месяц. И они же ему объясняли, почему, например, зайца надо бояться: бог, видишь ли, создал всякую тварь, а про зайца забыл, а черт, не будь дурак, сам его вылепил, а из шерсти да из ветра хвост ему сплел; заяц обрадовался, что и про него вспомнили, с тех пор он у черта на службе «передовым», а уж черт за ним сам поспешает: «на девять локтей позади».

Насмешил однажды Пушкин даже самого «герцога». Войдя в столовую к чаю, он громко спросил его:

– Как это, Александр Львович, я слышал, вы говорите: «Прости мене, моя мила, що ты мене била»? Разве с вами это случается? – И он весело поглядел в сторону Аглаи Антоновны.

Пушкин это услышал только что, проходя мимо скотного, и приговорка эта показалась ему достойной Фонвизина. Александр Львович никогда так не выражался, но это очень хорошо отражало его супружеское положение. Все рассмеялись, а сам Давыдов поднял кверху жирный свой палец и погрозил им молодому человеку.

– О шалун!

И хоть и ревновал свою жену к Пушкину, но изречение это столь ему понравилось, что он ввел его в свой обиход.

Вообще в доме маленьких чувств было – хоть отбавляй: и Аглая Антоновна, в свою очередь, ревновала Пушкина к своей хорошенькой дочке. Но Пушкин Аделью искренно любовался. У них создались своеобразные отношения, и Александр обращался с нею не вовсе как с маленькой, что девочка очень ценила. У них происходили размолвки и примирения. Со стороны это могло показаться настоящим романом, в который однажды даже вмешался Якушкин.

Человек деревенский, в отношениях с женщинами скромный, неловкий, он пожалел бедную девочку, на которую поэт смотрел «так ужасно». Пушкина это весьма позабавило, и он ни в чем своего нового друга не стал разуверять.

Но, конечно, Адель была для него не просто ребенком, и разговоры они вели порой совершенно серьезные, хотя иногда и откровенно дурачились.

В Каменке было множество книг, и держались они без призора. Вот он идет по гостиной. Адель на диване. Возле нее лежит маленькая узкая книга, по переплету похожая на молитвенник, а на коленях покоится толстенное, фунтов в пятнадцать весом, французское издание «Девственницы» Вольтера. Пушкин уже знал эту книгу, отлично изданную в самый год французской революции.

– Что вы тут разглядываете, Адель! – воскликнул он не без ужаса.

– А вот посмотрите, что это у нее на груди? – сказала она, показывая на одну из гравюр, отлично исполненную, но едва ли не самую неприличную в книге. – По-моему, это маленькие домики. Как странно!

Пушкин взглянул на нее. Она была чиста, как подснежник.

Он вспомнил тотчас, что это мальчишка, погонщик мулов, и старый монах мечут кости на груди у Жанны, кому из них обладать ею, и вспомнил свои нехорошие мысли, которые неизвестно, как возникают, но, по счастью, только скользят и исчезают столь же мгновенно; он как-то подумал: вот и я предложу генералу Орлову метать со мной кости… И сейчас он покраснел перед этой девочкой – не от стыда, что она смотрит нечто совсем неподходящее, а оттого, что устыдился самого себя.

– Нет, это вовсе не домики, – сказал он, запинаясь, – это игральные кости.

– А зачем же они играют на ней?

– Потому что оба они грязные ослы и скверные люди! – И он взял у нее книгу и сам отнес ее в шкаф. – А это что за молитвенник?

– Вот уж совсем не молитвенник! Когда молитвенник читают, так не смеются. – И она тут же фыркнула. – Тут все смешно. Вы посмотрите: его угощают и накрыли стол. «Скоро явилась на нем, – стала она водить пальчиком по странице, – и треска с черным хлебом, который был старее и тверже лат нашего героя». Вы подумайте только: старее, чем латы! – тверже, чем латы! Да как он только себе зубов не сломал… А ему нипочем, все нипочем!

И она залилась звонким детским смехом, заражая и Пушкина.

– А посмотрите, как он лошадку свою окрестил. А лошадка была… Погодите… – И отыскала: – «Бедная кляча была не иное что, как живой скелет, но показалась герою нашему лучше Александрова Буцефала и Сидова Бабиесы. (Я этих не знаю!) Четыре дня думали, как бы назвать ее получше, и, правду сказать, не шутка выдумать имя, которому надлежало некогда греметь в мире и прославляться потомством! Наконец, думав, думав, наш рыцарь окрестил коня Рыжаком – имя, по его мнению, приятное, звонкое и многозначащее». «Думав, думав!» – передразнила она и, уронив «молитвенник» на колени, закрыла ладонями лицо и закачалась от смеха.

Пушкин уже отгадал, но все же взял в руки книгу. Конечно. «Дон Кишот ла Манхский. Сочинение Серванта. Переведено с Флорианова Французского Перевода В. Жуковским». И те же портреты – и самого Сервантеса, и Флориана, памятные с раннего детства и про которые он как-то спросил у дядюшки Василия Львовича: «Дядюшка, а почему Сервант Флориану усы сбрил?» Как не ценить такие минуты? Они, как окошечко, в которое заглянул и увидел большое чудо – самого себя маленьким…

И тут же думалось и о Жуковском. Как мило он Россинанта окрестил Рыжаком, чисто по-русски! И в предисловии – Пушкин уже и сам полистал узенький томик: «Остается желать мне, чтобы всё это нашли в моем переводе. Флориан». А дальше Жуковский добавил уже от себя: «Я мне тоже. Переводчик Флорианов». «О милый Василий Андреевич, о дорогой дон Базиль, как ты шалишь и как ты мил. Тебя хвалить, тебя порочить… (Я уже стал думать стихами…) – можно тебя и бранить, но не любить тебя нельзя». Пушкин был благодарен Адели за эти минуты. (А стихотворные эти строчки даже потом записал, но так и остались они легким наброском.)

Толстяк Александр Львович (для порядку и для важности написал именно он, как старший) обратился с письмом к Инзову, объясняющим, почему Пушкин так задержался в Каменке; Инзову на всякий случай пригодится эта «оправдательная бумажка»: «По позволению Вашего превосходительства А. С. Пушкин доселе гостит у нас, а с генералом Орловым намерен был возвратиться в Кишинев; но, простудившись очень сильно («Ничего, перо вывело, – громогласно провозгласил Александр Львович. – Гусиные перья, слава богу, все терпят!»), он до сих пор не в состоянии предпринять обратный путь. О чем долгом поставляю уведомить Ваше превосходительство и при том уверить, что, коль скоро Александр Сергеевич получит облегчение в своей болезни, не замедлит отправиться в Кишинев».

Письма ходили не быстро, и Пушкин шутил, что Инзов, верно, все еще не устроил его дела с предъявленным иском о взыскании старого и забытого долга, вот он и медлит. Но ответ все же пришел.

«До сего времени я был в опасении о г. Пушкине, – писал Инзов, – боясь, чтобы он, невзирая на жестокость бывших морозов с ветром и метелью, не отправился в путь и где-нибудь при неудобствах степных дорог не получил несчастия. Но, получив почтеннейшее письмо Ваше от 15 сего месяца, я спокоен и надеюсь, что Ваше превосходительство не позволит ему предпринять путь, поколе не получит укрепления в силах».

Пушкин готов был милого Ивана Никитича расцеловать.

Время здесь шло, а не летело. У Пушкина был полный досуг, и он не проводил его зря. В великолепной библиотеке Давыдовых он рылся часами, тут же порой и читая, не отходя и не присаживаясь, увлеченный какой-нибудь книгой, которую вынул лишь поглядеть.

О прошлом сих мест хранились еще и живые предания. Это при устье Тясмина, на потоке Желтые Воды, шедший из Запорожья Хмельницкий со своим восьмитысячным войском разбил поляков – впервые – в трехдневном кровопролитном бою. А затем загудело весенним потоком и все крестьянство Украины… В Каменке было много и книг по истории. На нижних полках шкафов, как правило, никогда не запиравшихся, свалены были различные документы, пахнувшие не только давнею пылью, но и живою историей. Все это вместе будило интерес к изучению украинского прошлого, тем привлекавшего особенно, что очень часто народ здесь сам выступал на арену, пытаясь взять судьбу свою в собственные хозяйские руки.

О знаменитом Игоревом походе он вспоминал на Дону, и вот перед ним четыре полновесные тома Татищева! «История Российская с самых древнейших времен, неусыпными трудами через тридцать лет собранная и описанная покойным тайным советником и астраханским губернатором. В.Н.Т.». Этот великолепный свод летописей, иные из которых теперь были уже утрачены, показался ему настоящим кладом и рядом с Карамзиным. Самое заглавие этого незаконченного труда, несколько громоздкое и причудливое, сочетание чина и должности со скромными инициалами – все привлекало внимание и к личной судьбе этого даровитого сподвижника Петра, попавшего потом в крутые переделки. Это Василий Львович порекомендовал ему поглядеть: там поминается и о Тясмине.

Но Пушкин напал и на неизвестные ему до того подробности о плене Игоря у половцев и о бегстве из плена. А ведь и самое «Слово» написано кем-то из соратников Игоря, и написано непременно в плену! – как это ясно! И непроизвольно мысли переходили к себе самому: и собственная ссылка его, также подобие плена, не может и не должна мешать ему быть тем, что он есть: поэтом! И если из плена шел голос, призывавший к борьбе, победе и единению, то разве не в этом и собственное его предназначение? Не в этом ли есть и обход мертвой его, глухой плотины, преградившей свободное течение вод?

И он уже веселее читал о том, как через пять лет после Игорева похода, утишив Русскую землю, Святослав вместе со сватом своим Рюриком и дружинами в лодках поехали вниз по Днепру – сюда вот, поблизости – к устью Тясмина, какое множество зверья наловили и весело как пировали.

Пушкин был молод еще для истории, но он ничего не забывал, и ежели семенам этим суждено было туго всходить, то тем крепче позже они обещали произрасти. История историей, но главные думы его сейчас о другом – о современном, история же только их подкрепляет, она дает ощущение жизни в движении, и она – бодрость очень крепит! Заминки, и неудачи, и поражения – мало ли их она знает, но она же гласит и о том, как эти обвалы, плотины рушатся под напором все прибывающих, живых, неиссякаемых вод…

Пушкин видел уже конец своего «Пленника», а мысли тянулись все с большею силой и к сюжету «Разбойников»: там, казалось ему, больше, вольнее можно сказать!

Книги были и в главном доме, и в маленьком сером домике с колоннами, стоявшем прямо в саду; там был и свой бильярд. Пушкин любил там работать в полном уединении. Иногда, прерывая писанье, он принимался ходить то стремительно быстро, крепко сжимая кисти рук и выкидывая их далеко перед собою, то очень медленно, ставя ступню раздельно – с каблука на носок – и сам весь как бы напружинившись. В одном из углов половицы скрипели, и тогда начинала звенеть маленькая люстра, как бы отзываясь на этот несколько жалобный звук. Пушкина это не раздражало, но он останавливался и, помедлив еще несколько мгновений, уже что-то безмолвно шепча, шел к бильярду, на котором ждал его прерванный черновик. Он растягивался во всю длину и начинал быстро набрасывать новые строки. И оторваться ему было уже очень трудно.

Василий Львович к нему был очень внимателен и порой запирал за ним двери, чтобы листки его, в беспорядке разбросанные, оставались в полной сохранности.

Не покидали Пушкина и воспоминания о Раевских.

Николай Николаевич, отбывая к себе, сказал ему очень ласково:

– Какой вы горячий! Ну да поэту, пожалуй, того и надобно. Приезжайте к нам в Киев, помянем былое. Николай будет очень вам рад.

Пушкин заволновался. Редко когда с ним так Раевский-отец говорил. И что значит – былое? Те ли рассказы его о войне и о мире, которые Александр так любил слушать, или «былое» – это уже их совместная жизнь и путешествия? И почему же ни слова все-таки о дочерях, а только о Николае?

О том памятном вечере ни с кем, а тем паче с самим Николаем Николаевичем, он не заговаривал. Орлов уезжал очень задумчивым, а Охотников был зато ясен, как морозное утро, и особенно крепко пожал руку Пушкину, как бы говоря: «Слова и прочее – это пустое, не обращайте внимания, главная сила в другом». Но он ничего этого не сказал, только обронил как бы мимоходом:

– А об этом адъютанте – помните? – я генералу докладывал, и он отношением запросил Сабанеева, как тот намерен с ним распорядиться за дискредитацию офицерского мундира. Будет буря!

Пушкин внял безмолвному совету Охотникова. Он и сам уже позже сообразил, что произошло нечто сложное, не вовсе понятное, но вернее всего, что тайное общество все-таки есть! Об адъютанте же… Вспомнив свой гнев и как тот от него ускользнул, порадовался за Орлова, что не махнул просто рукой, как сделал бы всякий другой генерал, хотя бы и из самых просвещенных. И вообще Орлов – молодец, молодец! И при этом для себя самого неприметно вздыхал.

О Екатерине Николаевне Александр старался не думать. Это порою и удавалось, но лишь потому, что между Раевскими – она была не одна… По вечерам любил он гулять вверх по Тясмину до того самого мыса, который ему напоминал небольшие приморские скалы Юрзуфа. Звезды всходили на потемневшем небе, и мечта рисовала ему полуденный берег и мирные вечера позднего лета. Вечер и море – это всегда было связано для него с Марией. Если солнце и день, и яркие краски, красная роза – вся эта царственная и недоступная красота, захватывающая дух и порождающая глубокое беспокойство, – если все это носило имя Екатерины, то вечерняя звезда, мир и покой – это Мария. И странно, он знал, что покоя-то именно и не было в беспокойной душе этой дорогой ему девочки, но для него был в ней покой.

Однажды Василий Львович, войдя с мороза розовый и оживленный, сказал, обращаясь к Пушкину:

– Уже передовых мы отправили. Целый обоз – овес и прочее. А мы что? Мы не девушки-вековушки, чтобы весь век коротать, слушая вьюгу да греясь в сугробах. Едем в стольный град Киев, мать городов русских – в твой «златоверхий град», а?

Он любил иногда выразиться так витиевато. И еще больше любил удивить какой-нибудь неожиданностью. Он и не подозревал, что Пушкин давно уже видит домашние приготовления, да только не хочет лишить его удовольствия преподнести «внезапный сюрприз», как он сам называл подобные вещи. Да мудрено было и не заметить – особливо на половине Аглаи Антоновны. Можно было подумать, что ни один полководец, пожалуй, так не готовится в дальний и трудный поход. Как облака, вздымались воланы и рюши гонимые ветром девичьей беготни через гостиную в спальню; доносилось глухое рычание замков в отпираемых и запираемых сундуках, бряцание ключей, щипцов для завивки, лязганье ножниц. Что-то непрестанно передвигалось, шилось, кроилось; возгласы, вздохи и смех. Адель оставалась на гувернанток и мамушек, и мысленно с нею Пушкин уже распрощался. Также не ехала в Киев и жена Василия Львовича – Александра Ивановна: она оставалась дома с крошечным первенцем Мишей.

– Видишь ли, Пушкин, – говорил между тем Василий Львович, – твой генерал наказал, чтобы тебе не позволено было предпринять дальний путь, но он разумел – в Кишинев, путь же в Киев, мы так полагаем, лишь укрепит твои силы.

Он был очень доволен своей маленькой речью, заранее заготовленной, и Пушкин не возражал против этой слабости старшего друга. Он заранее радовался новой поездке, свиданию с Раевскими и тому, что вот наконец-то увидит воспетый им город.

Женские сборы закончены, мужские недолги, возки стоят у крыльца, вьется поземка, зимний санный путь – самое русское, что только есть в нашей природе. Пушкину захотелось хоть немного проехать на козлах. Кучер с ним рядом подтянул рукавицы, крепко расправил плечи, тронул шапку и выхватил кнут на отлет, тройки рванули, бубенчики прянули в лад и залились, не умолкая, ветер и снег певуче к молодо забили в лицо, сугробы ложились направо, ложились налево, вешки мелькали по сторонам, приветствуя путников; мороз и тепло одновременно, а на сердце совсем горячо – путешествие в Киев!

Станционные домики были похожи один на другой, как полосатые дорожные версты. Только были они не полосаты, а ровно окрашены казенною желтою охрой. Дворы также все по одному образцу. В глубине вместительные конюшни, по сторонам – ямщицкая, склады, колодец посередь двора. Похоже на маленькую крепостцу: дом стоит крепко, как бы упершись поудобнее в землю; голые стебли подсолнечника торчат в свете факелов (вечер), как оружие, воткнутое в снег; и двор огорожен неплохо: столбы, а между столбами пролеты плотно забраны толстыми досками. Над крылечком с крепкой двустворчатой дверью и еще, совсем уже крошечные, глинобитные крепостцы – покинутые на зиму ласточкины гнезда – утешение дочек станционных смотрителей: нет смотрителя, не бывает такого, чтобы бог ему не послал скромную дочку с убранной лентой русой косой.

Так время от времени на почтовых станциях и подкреплялись, не ленясь в этом привычном занятии, в меру шумели, встречали знакомых, а с незнакомыми сводили знакомство; случалось, убаюканные ровною снежной дорогой, немного и подремывали, сидя откинувшись на спинку дивана.

Можно на волю и не выходить, на станции все предусмотрено, но Пушкин был любопытен, и двор интересовал его не менее чистых комнат. Он забегал и в ямщицкую, где прямо с порога шибало его густым жарким запахом свежего хлеба, овчины, ямщицкого пота. Круглая румяная стряпуха единым махом широченного фартука смахивала с дубового стола хлебные крошки, ногой поддавала под лавку чью-то раскиданную обувь: сапоги громыхали, а валенки прятались в тень, скользя и шурша. С полатей, увешанных полушубками и армяками, свешивались сивые бороды, зубы блестели в приветствии, и только глаза, сами себе хозяева, глядели порой то плутовато, а то и озорно. Две-три фигуры поднимались и с лавки. Тепло разморило, но любопытство не подвержено дреме: милости просим, но чего-де пожаловали?

А молодуха меж тем, то ли поворожив, то ли само по себе такое у них деется, уже отвела куда-то пальчиком зиму и цветет, словно маков цвет. А за окном воет метель, свищет в трубе, завывает на все голоса; а за столом, – минуло четверть часа, – забывши, что только что были себе на уме, тоже горячие лица, и бороды, не такие уж сивые, и разговор о том и о сем, но о «касающем»… разговор не плохой и горячительный. Молодой человек ничего не выспрашивал, а вот на поди – язык сам развязывался. Но и гостя послушать охота, и про свое, и про чужие края – будто сам там бывал. И краев таких не слыхивали, и городов. Что за город Неаполь, а вот поворочаешься теперь на полатях, как это там здорово будто бы принялись…

Пушкин как полный бокал вина выпивал. Ему эти вылазки (он сделал их две или три) давали дышать полною грудью.

– Где пропадали? – спросит его, зевая, старший Давыдов.

– А на звезды глядел на дворе.

– Какие же звезды? Метель!

– А это и есть те самые звезды, что на землю спускаются.

Из этой поездки, кроме таких вот станционных дворов, глубоко запала на память еще одна песня, которую пел молодой грустный ямщик.

Это была не разбойничья и не любовная песня, но было в ней что-то, что глубоко брало за душу. В коротких ее двустишиях (в пении вторая строка повторялась) была дана целая жизнь, оборванная в самом цветении молодости. И как это было дано лирически проникновенно и эпически строго! Строки были короткими, как коротка была самая жизнь, но напеву хотелось прощанием как бы продлить ее, погодить отлетать от родимой земли, помедлить, помедлить…

 
Iз-за гори снiжок летить,
А в долинi козак лежить.
Накрив oчi китайкою
I нiженьки нагайкою,
Що в головах ворон кряче,
А в нiженьках коник скаче.
 

И самая первая строчка мотивом своим, неспешным, реющим, как снежинка, над молчаливою снежною степью, уже давала тональность не горького горя, не спазмы, а тихого и музыкального разрешения. Вот глянула смерть в молодые очи, но сердце тепло еще бьется в груди, и песня его не покинула, а песня есть самая жизнь – до последней минуты… И ворон каркает уже в головах, но верный конь еще не допускает его. Беги, конь, по степи к батьке и к мати, донеси им последнюю вестку от сына…

 
Не стш, коню, надi мною,
Не бий зенш год собою,
Бо ти землi не добешся,
3 моря води не нап'ешся.
Бiжи, коню, дорогою
Степовою, широкою!
Як пiдбiжиш пiд батькiв двiр,
То вдаришся об частокiл…
Вийде батько, розадлае,
Вийде мати розпитае:
– Ой, коню мiй вороненький,
А де ж мiй син молоденький?
– Не плач, мати, не журися,
Бо вже твiй син оженився,
Узяв co6i паняночку,
В чистiм полi земляночку.
Вiзьми, мати, пiску в жменю
Та й nocieш на каменю,
Як той пiсок рясно зiйде,
Тодi твiй син з вiйська прийде…
Нема nicкy, нема сходу,
Нема сина iз походу,
Нема сина iз походу.
 

Мороз был несильный, но не зря говорят, что мороз выжимает слезинки. Песня была завершена, но мелодия долго еще реяла в воздухе, а кружения крупных неспешных снежинок, плавные и задумчивые, ее продолжали…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю