Текст книги "Пушкин на юге"
Автор книги: Иван Новиков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава третья
НОВОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Предстоящее путешествие к морю и дальше – берегом моря весьма занимало Пушкина. Путь вдоль Кубани не был похож на спокойное передвижение в мирных южных степях. На Кавказе не прекращались столкновения с горцами, и настороженная военная обстановка входила в быт, ставший уже привычным. Самые приготовления к этой поездке напоминали настоящие сборы в поход. Целый отряд из шестидесяти казаков, на отличных, не рослых, но как бы отлитых сильных конях, должен был охранять генерала и весь его поезд. Мало того, медленно громыхала за ними заряженная небольшая пушка с зажженным фитилем. Все было изготовлено к немедленному бою, если понадобится.
Пушкин был даже немного разочарован, что боя так-таки и не вышло. Время от времени в большом отдалении возникали на фоне зари привычные уже очертания одинокого всадника с широко раздвинутыми буркой плечами: конь вздыбил голову, узда коротка, косо торчит островерхая шапка – все это слито в одно, и хвост позади стелется по ветру… Бери карандаш и рисуй! Но возникшее это видение постоит так минуту, застыв, потом повернется вокруг воображаемой оси и станет едва различимою черной горошиной, и горошина эта скатится за горизонт…
Внезапно раздастся и гулко прокатится одинокий выстрел. Это кто-нибудь из казаков разрядил не столько ружье, сколько накопившуюся тоску ожидания. Впрочем, было это отчасти и простою забавой, и скоро Раевский распорядился ее прекратить.
И все же ночью, на бивуаке, когда зажигались костры и ружья ставились в козлы, когда к дыму от хвороста примешивался запах солдатского отдохновенного рациона – сала на сковородке и терпкой махорки, когда голоса многих людей, не теряясь каждый в отдельности, сливались меж тем в общее чуть приглушенное, но все же свежее по холодку рокотание – вот тогда-то и наступало то особое внутреннее состояние, в котором ожидание, настороженность, готовность, приподнятость были сжаты в одно; быть может, точнее всего здесь было бы слово упругость – в применении не только к физическому состоянию, но и ко всему строю души.
Пушкин ехал уже не в экипаже; небольшою, но статной фигурой его на коне и Зара, и девочки могли любоваться теперь сколько угодно. Чувство выздоровления не покидало его. Ему так не пристало хворать, и вот – засыпал и просыпался с радостной мыслью: здоров!
Он иногда отставал от общего поезда и, пришпорив коня, горяча его также уздою и голосом, делал довольно далекие отлучки по сторонам на свой собственный риск и страх. В эти минуты, как бы лихо ни скакал боевой его бравый конек, мечты седока, как у мальчика, удравшего из дому, уносили его много дальше… Как ветерок, летели они, беззаботные, полные сами собой, и, как сказки, что слушал ребенком, о Бове и Еруслане, были исполнены приключений диковинных.
Далеко стороной обогнав весь отряд, он давал отдых коню, наезжая лишь на отары овец, огибая лениво-неутомимых горбатых верблюдов, и медленно, важно, как воин, выполнивший ответственное задание, ехал навстречу своим.
Поровнявшись с каретою девочек, розовый и оживленный, он делал серьезное и почтительное лицо и деловито склонялся к опущенному окну:
– Честь имею доложить: дорога очищена от неприятеля!
Раевский-отец не одобрял этих пушкинских вылазок, но ничем этого не выражал; девочки же были от них в полном восторге, и даже серьезная Мария не думала их запрещать.
Ехали основательно, не торопясь. На остановках часто беседовали. Генерал, хорошо отдохнувший и подлечившийся, доволен был тем, как протекла поездка; путешествие это и, в особенности, полувоенная обстановка его молодили: годик за годиком не без удовольствия скидывал он по дороге. В нем просыпался старый кавалерист, и как-то под вечер он поманил к себе одного из казаков, лошадь которого давно уже ему приглянулась.
– А ну-ка…
Казак понял тотчас – с полуслова, с полудвижения и, как яблоко с дерева, мягко скатился на землю.
– Прикажете вашего вороного седлать, ваше высокопревосходительство? – спросил он, себя самого проверяя.
Раевский повторил едва уловимое движение пальцем к серому мерину.
– А это есть лучший конь между казачьих коней, – заговорил казак, сильно обрадованный тем, что так точно с самого начала понял распоряжение генерала; своим конем он гордился. – Изволите сесть, ваше высокопревосходительство?
– Поедешь со мной, – ответил Раевский и занес ногу в стремя.
Казаку тем временем подвели в поводу другого коня.
Степенно, пробуя лошадь, Николай Николаевич выехал – в голову своего небольшого отряда. Так он и следовал некоторое, недолгое, время, потихоньку горяча коня, но не давая ему воли, держа повод накоротке.
Дорога была пыльна и пряма; низкое солнце тепло золотило по обочинам жесткие, уже слегка уставшие за лето травы; мягко дышали, чуть розовея, облака на закате; ветер навстречу плыл легкий и ровный, зовущий. И вдруг, угадав свою молодую минуту, Раевский дал шпоры и вихрем понесся вперед…
Дамы невольно легонечко ахнули: так это было красиво и, хоть ожидали, – совсем неожиданно. Пушкин слегка побледнел и закусил крепко губу, чтобы сдержать себя, не поскакать следом за ординарцем, на какую-то долю секунды все ж запоздавшим. Через немного мгновений кровь с новою силой ударила в запылавшее его лицо. Медленно он подъехал к карете и, поймав восхищенный взгляд Марии, сказал ей:
– Мария, вашего отца я люблю.
Мария в ответ ничего не сказала, но у нее дрогнули губы.
Раевский не думал ни об эффекте, который мог произвести, ни о том, достаточно ли окреп после болезни и не даст ли себя знать старая рана в руке; он просто слушал, как в нем нарастает горячее молодое желание, и отдавался ему… Но когда наконец он помчался вовсю, вздымая за собою длинное розовое облако пыли, к нему, уже совершенно без дум, просто вернулась настоящая молодость. Он понимал теперь Пушкина; в этом порыве он был сейчас ему равен. И когда, насытив движением себя и коня, он возвращался назад уже ровным, размеренным шагом, а волосы, выбившись из-под фуражки, слегка щекотали его у виска, он – позабыв и чин, и года, и то, что на Пушкина про себя, случалось, подварчивал, – не то чтобы разрешил себе эту шалость или вольность, а просто она родилась у него непроизвольно. Генерал направил коня прямо к нему.
– Честь имею доложить, – сказал он, сдерживая улыбку, – дорога очищена от неприятеля.
И у Пушкина засветились глаза, когда он услышал этот самим им придуманный рапорт. Он ничего даже не нашелся сказать.
Зато Мария, сидевшая в карете у самого окна, выпрямилась, как насторожившаяся птичка. Ее полудетское сердце дрогнуло как-то по-новому. Она любовалась отцом, и, через него, по-особому мил показался и Пушкин: может быть, больше, чем мил… Но она не хотела даже и немых этих слов. Руки ее поднялись, кисти легли одна на другую и так, помедлив мгновение, упали опять на колени.
А разговоры на остановках… О чем?
Опустелые аулы по дороге, покинутые отдельные сакли, рассказы казаков, побывавших в боях, – весь быт этих сторожевых станиц, где половину дня проводят верхом на коне в ожидании очередного набега в постоянной готовности драться – и защищаться, и нападать, – живые легенды об офицерах, пойманных на аркан и увезенных в дальние горы в ожидании выкупа, – все это дышало сегодняшним днем, было живою историей. Имя Ермолова было у всех на устах; вспоминали Бакунина и Цицианова, погибших в боях, грозного Котляревского…. Куда ни взглянешь – гробницы, курганы, и чем ближе к Тамани, тем чаще они. Эти скопления их и вереницы напоминали собою своеобразные летописные строки. Большинство надмогильных сооружений являлись, конечно, просто-напросто памятью о людях, умерших обычною смертью… Но были средь них и другие, говорившие явственно, какие и в древности здесь кипели бои.
Раевский и Пушкин, как два государственных мужа – седой и юнец, – нередко вели между собою беседу о задачах России на Востоке, о возможности безопасной торговли с Персией и о других важных предметах.
Еще на Горячих водах вместе с Николаем Раевским, Пушкин побывал как-то у чиновника английской миссии в Тегеране Виллока. Первые приветствия, затверженные еще по дороге, были сделаны гостями по-английски. С любезной улыбкой Виллок им отвечал таким же приветствием на ломаном русском языке. Это было верхом любезности со стороны представителя нации, не признающей никаких других языков, кроме своего собственного. Но тотчас же все три собеседника с одинаково понимающею улыбкой перешли на французский, так как дальнейшие возможности свободного разговора были почти исчерпаны. Пушкин потом, смеясь, говорил, что у него, правда, было кое-что еще про запас: он мог недурно мычать по-английски, а то неразборчиво что-нибудь и пролаять, – «как это отлично умеет делать мисс Мяттен…»
Беседа была занимательна. За сдержанностью англичанина молодые русские гости уловили, однако, какие огромные интересы у Англии на Востоке. Видимо, что-то хотелось ему разузнать и о русских намерениях. Но на осторожные любопытствующие вопросы английского дипломатического чиновника они отвечали тоже как дипломаты, – со светскою, ничего не говорящею вежливостью. Наконец англичанин, видимо, обманутый в ожиданиях, довольно-таки откровенно зевнул, широко раздвинув при этом мощные челюсти, и показал без стыда желтые зубы. Гости взглянули на это симпатичное зрелище, покосились один на другого и поспешили откланяться. Дорогой друзья громко над ним хохотали.
Как бы, однако, Александр был удивлен и взбешен, когда бы узнал, что через несколько дней местный служака-майор уже доносил об этом их посещении главному начальнику края. Но Пушкин об этом так никогда и не узнал.
В беседах с генералом Раевским этой же темы: Россия – Восток, касались они неоднократно, и разговор их, не угасая, затягивался порою настолько, что приходилось напоминать генералу о завтраке.
Бывало и так, что посредине разговора Раевский вдруг останавливался, замечая, что этот столь молодой человек не только светски поддерживает беседу, касающуюся первостепенных интересов отечества, но истинно в ней заинтересован и высказывает разумные, а подчас и оригинальные суждения.
Генерал хорошо знал и оду «Вольность», и дерзостные эпиграммы Пушкина: сам он далек был от этого «либералистического» образа мыслей, но чрезвычайно ценил отважную открытость Пушкина и то, что от себя самого он не отрекся. Теперь же, сверх того, приятно ему было видеть в этом свободолюбивом юноше искреннего и пылкого патриота. Случалось, что Пушкин заносился в воинственном угаре даже, может быть, чересчур далеко, но тут же и остепенялся. И наряду с упоением боя, как представлялось это в мечтах, он опять и опять искал смысла войны и государственной ее необходимости, с которой нельзя не считаться.
Уже не во время беседы, а позже, перед отходом ко сну, лежа на своем походном ложе, Раевский порою все еще думал о своем собеседнике. Вот, он сказал: «Тут, где мы едем, война затихает, и, в сущности, генерал, наш конвой, может быть, чересчур многочислен. А пройдут годы, и на всем Кавказе настанет пора мирного труда». Да, в этих словах несоединимое – соединялось; свободолюбие Пушкина и патриотизм каким-то особенным образом в нем сочетались. Война есть война. Но сами народы могут жить в мире.
Для генерала тут не все было ясно и уводило к тем мыслям, которых он не любил в себе допускать. Он всегда уважал солдата-противника, но не позволял себе думать об ужасе всякой войны самой по себе: на войне эти мысли равносильны военной измене. Он не стал бы терпеть этих мыслей и у других. Но у Пушкина было иначе. Никчемные и расслабляющие мысли были чужды ему. Но вот, очевидно, он думал и говорил: народ и народам желал он не вражды между собою, а дружбы…
И Раевский начал припоминать строчку за строчкой недавнее пушкинское стихотворение, слышанное им не от него самого, а от Николая, знавшего его наизусть:
Во цвете лет, свободы верный воин…
Вот эта строка его беспокоила. Сначала война, но без всякой свободы, и как хорошо, коротко, сжато:
Мне бой знаком – люблю я звук мечей;
От первых лет поклонник бранной славы,
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей.
И откуда он знает все это? Как если б действительно знаком ему бой! Вот они – отзвуки двенадцатого года, великой оборонительной войны… Но почему ж тогда дальше эта стоока:
Во цвете лет, свободы верный воин, Перед собой кто смерти не видал, Тот полного веселья не вкушал И милых жен лобзаний не достоин.
А ведь и здесь патриотический пыл слит воедино с готовностью встретить самую смерть в бою за свободу… Но как хорошо все это в целом! «И милых жен лобзаний не достоин…»
Тут, наконец-то переведя мысли на другое, Раевский вдруг улыбнулся, припомнив что-то забавное: и до него дошло это шутливое прозвище Пушкина, данное, когда покидали Кислые воды, Марией – умненькой черненькой дочкой (генерал был глуховат, но что ему надо – все слышал). «Странный нарзан, – подумал он, поудобнее укладываясь на правый бок, – странный нарзан этот Пушкин, никак от него не уснешь».
И уже совсем в преддверии сна перед закрытыми глазами его возникли они оба: Пушкин весело что-то ей говорил, и улыбка блестела на влажных его зубах, а Мария слушала, не смеясь и слегка наклонив голову. Но вот и она подняла глаза, черные, строгие, и губы ее уже шевельнулись… Каков же будет ответ?
– Не надо! Не надо… Я это вам запрещаю! – громко воскликнул Раевский, заволновавшись, и на минуту проснулся.
«Что это? О чем я? Или была тревога?.. Нет, тихо». Он начисто все позабыл. Голова упала на подушку, и тотчас же он крепко уснул простым, честным сном.
Море опять. Городишко Тамань. Немного лачуг, мазанных глиной, а когда-то – столица удельного Тмутороканского княжества. Пушкин припомнил удалого Мстислава, княжившего некогда здесь. Об этом сыне святого Владимира писал Карамзин, и его битва с касогами поминается и певцом «Слова». И где-то здесь, уже позже – при половцах, стоял тот самый «Тмутороканский болван», который занимал его воображение уже одним этим своим забавным прозванием еще на лицейской скамье. «Поискати града Тмутороканя»… – то ли предъявить права на него, вчинить «иск», – был-де русской землею и перестал ею быть… то ли в самом простом значении слова: поискать его, как ищут потерянную вещь? И действительно, не был ли этот таинственный город расположен на острове, потом опустившемся в море, как ходят об этом и посейчас темные слухи? Быть может, оттуда и командовали русские удальцы над прибрежною местностью – не Запорожская, а Приазовская Сечь… Кто это знает доподлинно?
Доподлинно знать вообще очень трудно. Самый берег Азовского моря, как говорят, в непрестанном движении, он словно поеживается: тут окунется на дно, как бы от южного зноя устав, а здесь вот поднимается кверху – мокрою спинкой пошевелиться под солнцем. Горбатые голые сопки вокруг, грязевые вулканы, камышовые заросли в плавнях, а над крутыми обрывами побережья молчаливо колышутся, качая головками, дикие мальвы.
Если б не дождик, застлавший весь кругозор реденькой своей пеленой, как бы все засияло под солнцем, как бездонно легла бы небесная глубь в изрезавших сушу лиманах. И как же все это кипело в далекие времена – и берега были усеяны тесно народом в движении, и самое море как бы тонуло в колебаемых парусах, что могли бы поспорить с самими белогрудыми чайками…
Но зато какая пустыня сейчас! И как странно подумать, сидя здесь в ожидании переправы, о той отошедшей, по-своему бурной, кипучей эпохе… Берег уныл и безлюден, а самое море? – узкий рукав, побледневший и выцветший: кажется, можно его просто перебрести… И невольно туманом ложилась на душу унылость.
И такие минуты у Пушкина тоже бывали. Он никогда не видал океана, но знал по себе, что такое отлив, когда чувства внезапно мелеют и воображение меркнет; или безветрие на море и пустые, опавшие паруса. Может быть, впрочем, это лишь опять посетившая его скрытая лихорадка? Нет, верно, проще: все напряжение, блеск и игра этих двух месяцев, зной кавказского солнца, снежные горы, славшие холодок, необозримые дали, где облака ходят внизу так же свободно, как и на небе, эти поездки верхом – раздолье мыслей и чувств, фантазии – и… нет ничего: серенький дождик одинаково скучно кропит и землю, и море, и они, в свою очередь, равнодушно покорны и серы, как если бы… странно, но, право, похоже, – как если бы самую жизнь заставили ждать лошадей на какой-нибудь захудалой почтовой станции.
У Марии разболелась голова; Зара сидела в карете, словно в кибитке, и не показывалась; Пушкин слонялся у берега, и ноги его тонули в глинистом, вязком грунте…
Хоть бы зубы, что ль, заболели, было бы больно, да можно бы хоть посердиться!
Немного развлек его разве только рассказ старика-рыбака о некоем генерале Вандервейде, солдаты которого разрыли курган неподалеку отсюда и нашли там несметные клады.
– А самому генералу, уж вы не осудите, ваше превосходительство, преподнесли толстую – вроде цепочку на руку… Хоть она, видишь ты, и золотая, а все как-то неловко: вроде наручников. И красные камни – вроде как кровь проступила…
Раевский не мог не улыбнуться.
Он кое-что понимал в археологии и с интересом спросил:
– А не было ль ваз?
– А эти самые вазы побили. Нет им числа! Вот теперь там дюже много копают…
И он махнул рукой за пролив.
На том берегу ждала наших путников – всего-то верстах в пятнадцати – древняя Пантикапея, город, посвященный богу Пану, столица Боспорского царства, или, как запомнилось прочно выражение Карамзина, – «матерь всех милетских городов на Боспоре»: Карамзин кого-то цитировал… Все семейство Раевских мечтало посмотреть развалины Митридатовой знаменитой гробницы.
Но вот переправа на Крымский берег наконец совершилась, и Пушкин, оставив пределы Азии, вступил на долгожданную землю Тавриды. Однако ж досадная душевная вялость, столь ему мало свойственная, и тут не сразу его покинула. Правда, к вечеру дождь прекратился, ночью хорошо вызвездило, но наступивший денек был снова серенький. Солнце ходило по небу за легкою сеткою облаков, и лишь изредка падал неяркий его, напоминавший об осени луч на груду тяжелых камней, на ступени в скале – «дело рук человеческих»…
Все веяло прошлым. От древнего великого города остался лишь ров, заросший травою, следы проходивших здесь некогда улиц, старые кирпичи. Но как бы то ни было, именно тут великий воин древности, завоеватель Греции, гроза римских колоний, разбитый в последней битве Пом-Пеем, – Митридат Эвпатор – вот на этой горе грудью упал на подставленный меч, и эту самую землю оросила его буйная кровь. У развалин гробницы знаменитого полководца, наклонившись, Пушкин сорвал красный цветок дикого мака; бледное солнце озарило его, как бы донося свой ослабленный свет из глуби веков. На память oh заложил этот цветок в книжечку, бывшую с ним.
Генерала Раевского вызвался сопровождать по древнему городу некий француз-эмигрант – Павел Дебрюкс, состоявший теперь на русской службе. Заведывал он здесь соляными промыслами, но все его звали – «открыватель гробов». Он очень обрадовался просвещенным путешественникам и болтал без умолку.
– Я тут живу уже десять лет, но что значат десять жалких лет? Я хотел бы жить сто! И то разве лишь малую долю отнял бы у этой ревнивой земли. О, земля – она очень ревнива и очень скупа. Требует денег и денег! Я все свои сбережения вложил в эту землю. Потом помогали мне немного граф Ланжерон, государственный канцлер Румянцев… Великий князь Николай Павлович соизволил пожертвовать сто рублей лично. Но я хочу открыть здесь музей, как открыт уже в Кафе.
На нем была куртка охотничьего образца, со множеством карманов, из которых каждый застегивался на роговую пуговицу.
– Да вот, – говорил он, отстегнув один из них, и, запустив туда руку, брякнул монетами. – Вот, поглядите! Разве не любопытно?
На боспорских монетах – изображены были головы барана, быка, длинноперая рыба…
– А эта, извольте взглянуть, интереснейшая! Видите, гриф держит дротик в зубах и сторожит хлебный колос: это он охраняет богатства Боспора. И сам этот холм на границе морей – не правда ли, – какой это могучий сторожевой пост! Я покажу вам потом свои карты, я хотя в прошлом кавалерист, но и топограф отчасти…
Монета действительно была любопытна, холм был хорош, рыжеватая бородка француза пылала энтузиазмом, но Пушкину, в критическом его настроении, показалось, что этот энтузиаст – да не хлопочет ли он перед влиятельным человеком о какой-нибудь новой субсидии?..
Карты и планы, которые позже показывал Павел Дебрюкс, были сделаны тщательно, с какою-то даже суховатою артистичностью, но когда завели было с ним разговор о горных породах, то оказалось, что он ничего не знал, кроме своей соли. А между тем Пушкин, гуляя, сам обратил внимание на ржавого цвета ноздреватые камни, торчавшие там и тут: было похоже, что это руда. Да и во многих других вопросах словоохотливый их собеседник оказался круглым невеждой, а из истории знал одни анекдоты… Пушкина это не повеселило.
И уже гораздо больше понравился ему пожилой человек в Феодосии, у которого они остановились, – Семен Михайлович Броневский. Он был шесть лет градоначальником, а до того служил в Грузии у Цицианова, дружил со Сперанским. Теперь уже года четыре он жил на покое в собственном маленьком доме, в полутора верстах от города. Участок он засадил виноградом и миндальными деревьями. Этот сад и был для него средством к существованию. Бывший начальник города – он состоял теперь под судом, у него было много врагов, как это часто бывает у людей очень хороших и добрых, но независимых. Достоинство и спокойствие духа его не покидали. Пушкину вспомнился старик из «Георгию» Виргилия, живший в саду и питавшийся фруктами с дерев, им самим взращенных.
Броневскому было тогда уже сильно за пятьдесят, да и Раевскому вот-вот минет полвека, но, глядя на этих двух почтенных людей, так мирно и ладно друг с другом беседующих, юноша Пушкин вдруг и сам ощутил тихую прелесть покоя и ровного течения дней. Даже самые годы их показались ему вовсе не старостью, как уже будто пора их назвать, а гораздо вернее: порою спокойного мужества, зрелости, и им обоим он был благодарен за это свое ощущение.
Сад был хорош, море плескалось у берега, обломки колонн из паросского мрамора, разъеденные ветрами и размытые течением времени, белели там и сям через плотный блеск зелени миндальных деревьев. Пушкину в новом своем, как бы улегченном, состоянии захотелось побыть одному, и он вышел сюда, прихватив с собой книгу, данную ему хозяином. Это был труд самого Броневского – «О южном береге Крыма»; там было много живых наблюдений и интереснейших сведений. Нечто подобное готовил он и о Кавказе. Пушкин достал было свою путевую тетрадку, намереваясь кое-что в нее занести… На странице, где был заложен сорванный им цветок мака, оставался только слабый след от стебля. Цветок он потерял. Жаль было? Нет, он сожаления не ощутил.
Книжка закрыта, но перед глазами стоял вдавленный след от стебля. Не таковы ли и воспоминания? Того, что когда-то сияло, или грело, иль мучило, нет уже в жизни, но след от былого хранится в душе, и этот незримый цветок воспоминании благоухает неумирающей жизнью – живы и боль, и восторг! И – как если бы ветер повеялу и зашумела листва, или источник вырвался к солнцу и запрядал, смеясь, по камням, – так и Пушкин, забыв и о записях, и о книге Броневского, и о цветке, и о собственных мыслях, внезапно, стремительно быстро сорвался со скамьи, как иногда это с ним бывало, и почти побежал – к морю, к морю, на волю!
Море вздымалось и опускалось неровно, бугристо; волны, сшибаясь., вскипали и рушились «дна на другую, бил ветерок, свежий и крепкий. Холодноватые брызги росою осыпали лицо, и почти физически было ощутимо, как и на сердце, томимое в эти дни каким-то полуобмороком чувств, катились огромные свежие волны: океан возвращался. Шуми, океан!
И паруса были крепки и полны упругого ветра. Военный бриг, предоставленный в распоряжение генерала Раевского, уверенно шел вдоль берегов Тавриды. Это радостно волновало: не вдоль моря в надоевших уже экипажах, а именно вдоль берегов на красавце военном судне.
Бриг отправился в плавание уже перед вечером. Солнце клонилось к закату и расстилало по морю, навстречу движению, потоки нежарких алых лучей – золотую дорогу; чуть поколыхиваясь, резал и резал ее острый нос корабля. Рядом шли берега, не закрываемые парусами…
Эта линия берега, и прихотливая, и закономерная вместе, и размеренное движение волн, бегущих одна за другой, дополняли друг друга: были они как ритм и мелодия. Короткие всплески, как и строчки стихов, сменялись широкой и длинной волной – более длинными строчками с таким же широким и полным дыханием, а извечная единая мелодия жизни, движения, омывая покоящийся береговой арабеск, всегда оставалась и самою собой и прихотливо разнообразилась, покорствуя каждый раз заново возникавшей форме. Так и мелодика слов, очень душевная, очень народная, русская свободно текла из рождавшихся чувств, но пребывал за словами извилистый берег пережитого. И каждый раз в душе на него набегали волна за волной и, омывая изломы воспоминаний, рождали свободный и необходимый свой ритм.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Да, уже море стало синё, и вечерний туман пал на него, и заблистали на небе звезды. Шумело под ветром полотно парусов, и вздымались внизу огромные черные воды.
Луна не всходила, и близкие берега призрачною чередой Проплывали в дымке тумана. Пушкин не спал всю эту ночь. Воспоминания теснились в душе. Казалось ему, что он отплывал от берегов своей юности, и он не хотел возвращаться в эту страну уже отжитого.
Искатель новых впечатлений,
Я вас бежал, отечески края…
И все же воспоминания ранней любви, о которой и с Николаем молчал, любви отошедшей, минувшей, охватили его с небывалою силой. Возможно ли, чтобы в той новой, волшебной стране, куда он стремился теперь с тоской и волнением, ждала его радость?
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает;
Мечта знакомая вокруг меня летает;
Я вспомнил прежних лет безумную любовь,
И все, чем я страдал, и все, что сердцу мило,
Желаний и надежд томительный обман…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Так изливалось волнение, и так подавала голос тоска: цветистая, беспорядочная юность оставлена и забыта, –
…Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
Однако же и самая эта тоска была музыкальна. Она не лежала мертвым камнем на сердце, не преграждала пути. Больше того: пронизанная светом и строгостью чувства, она увлекала вперед, в чудесную страну ожидания…
– Вот Чатырдаг, – сказал, подойдя к нему, капитан.
Пушкин взглянул, но за туманом очертания знаменитой горы были неясны, да и не был он «любознательным путешественником», которому непременно надо увидеть все то, что полагается видеть. И без того он открыл всего себя и впустил в душу эту туманную безлунную ночь и это скольжение корабля по волнам в виду горного берега, покрытого тополями, виноградом, лаврами и кипарисами… И на это он отвечал всем своим существом, звучавшим, как музыка, в согласии с музыкой моря – отвечал ночною своею Элегией.
К утру Пушкин уснул и проспал на коротенькой матросской койке всего, может быть, два-три часа; впрочем, и этого оказалось довольно.
Раннее утро было свежо, как умывание в горном ключе. Корабль чуть поколыхивался, и все семейство Раевских уже было на палубе. Между собою они переговаривались с большим оживлением, но вовсе не громко, как это бывает всегда, когда природа и мир в ранний час утра исполнены тишины.
Корабль остановился на виду у Юрзуфа – цели их путешествия. Просторная бухта, окаймленная горами, мирно покоилась меж охвативших ее берегов. Пушкин, поднявшийся позже всех, вышел наверх незамеченный и ничем о себе не дал знать. Он молча стоял и глядел перед собою, невольно запоминая глазом и сердцем, как разноцветные горы сияли вдали, как плоские кровли маленьких хижин лепились к горам, издали напоминая собою ульи, а стройные тополя, как зеленые колонны, возвышались меж ними. Справа был Аюдаг, далеко вышедший в море.
Эта картина запомнилась ему на всю жизнь.