Текст книги "Искусство невозможного. Дневники, письма"
Автор книги: Иван Бунин
Соавторы: Галина Кузнецова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
1922
1/14 янв. 1922 г.
Grand Hôtel – получение билетов на мольеровские празднества. Знакомство с Бласко Ибаньесом. Купил и занес ему свою книгу.
Вечером у Алек. Вас. Голштейн. Кто-то военный, в погонах, трогательно бедно одет. Как мало ценятся такие святые редкие люди!
Мальчик из России у Третьяковых. Никогда не видел масла, не знает слова фрукты.
Со страхом начал эти записи. Все страх своей непрочности. Проживешь ли этот год?
Новый год встречали у Ландау.
Да, вот мы и освободились от всего – от родины, дома, имущества… Как нельзя более идет это нам, и мне в частности!
2/15.
Вечером снег, вышли пройтись – как в России.
Вчера, когда возвращались из города, толпы и фотографы у Hôtel Grillon – ждут выхода Ллойд Джорджа. Чтоб его разорвало! Солнце было как королек в легкой сероватой мгле над закатом.
3/16.
Легкое повышение температ. Все-таки были на завтраке в Кларидже. Какая дешевая роскошь по сравн. с тем, что было у нас в знаменитых ресторанах! Видел Марселя Прево. Молодец еще на удивление. Мережковский так и не дождался своей очереди говорить. Даже финн говорил, а Мережк., как представитель России, все должен был ждать. Я скрипел зубами от обиды и боли.
4/17.
Визит ко мне Пуанкарэ – оставил карточку.
Поздно засыпаю, – оч. волнуюсь, что не пишу, что, может, кончено мое писание, и от мыслей о своей промелькнувшей жизни.
5/18.
Ездил с Мережковск. на мольеровский банкет <…> Все во фраках, только мы нет, хуже всех. Речь Мережк. была лучше всех других, но не к месту серьезна. И плохо слушали, – что им мы, несчастн. русские!
<…>
8/21 января.
Кровь. Нельзя мне пить ни капли! Выпил вчера два стаканчика и все-таки болен, слаб. И все мысли о Юлии, о том, как когда-то приезжал он, молодой, начинающий жизнь, в Озёрки… И все как-то не верится, что больше я никогда его не увижу. Четыре года тому назад, прощаясь со мной на вокзале, он заплакал (конец мая 1918 г.). Вспомнить этого не могу.
Люди спасаются только слабостью своих способностей, – слабостью воображения, недуманием, недодумыванием.
9/22 января.
«Я как-то физически чувствую людей» (Толстой). Я всёфизически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду – и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!
В газетах все та же грязь, мерзость, лукавство политиков, общая ложь, наглость, обманы, все те же вести о большевицком воровстве, хищничестве, подлости, цинизме… «Цинизм, доходящий до грации», пишут своим гнусным жаргоном газеты. Царица Небесная! Как я устал!
10/23 января.
Ночью вдруг думаю: исповедаться бы у какого-нибудь простого, жалкого монаха где-нибудь в глухом монастыре, под Вологдой! Затрепетать от власти его, унизиться перед ним, как перед Богом… почувствовать его как отца…
По ночам читаю биографию Толстого, долго не засыпаю. Эти часы тяжелы и жутки.
Все мысль: «А я вот пропадаю, ничего не делаю». И потом: «А зачем? Все равно – смерть всех любимых и одиночество великое – и моя смерть!» Каждый день по 100 раз мысль вроде такой: «Вот я написал 3 новых рассказа, но теперь Юлий уже никогда не узнает их – он, знавший всегда каждую мою новую строчку, начиная с самых первых озерских!»
11 /24 января.
Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, м. б. потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто какая далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.
И весна, и соловьи, и Глотово – как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием – Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озёрках, морозы, лунные ночи… Первые Святки, Каменка, Эмилия Васильевна и это «ровно десять нас числом», что пел Юлий… А впрочем – зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман.
12/25 января.
Христианство погибло и язычество восстановилось уже давным-давно, с Возрождения. И снова мир погибнет – и опять будет Средневековье, ужас, покаяние, отчаяние…
14/27 января.
Был секретарь чешск[ого] посольства – 5000 фр. от Бенеша и приглашение переехать в Тшебову. Деньги взял чуть не со слезами от стыда и горя. О Тшебове подумаю.
15/28 января.
Послал Гутману отказ от сотрудничества в качестве поставщика статей для «Утра», предложил 2 рассказа в месяц за 1600 фр. Гутман мое «Еще об итогах» сократил и местами извратил. Пишу «революция» – он прибавляет «коммунистическая». О Горьком все выкинул. <…>
У Карташевых был Струве. Тянет меня в Прагу неистово.
16/29 января.
Дождь, темно, заходил к Мережковским. Он спал (пять часов дня) – после завтрака у Клода Фаррера. Фаррер женат на актрисе Роджерс, когда-то игравшей в Петерб. Она только что получила письмо от Горького: «В Россию, верно, не вернусь, переселяюсь в горные селения… Советский минотавр стал нынче мирным быком…» Какой мерзавец – ни шагу без цели! Все это, конечно, чтобы пошла весть о его болезни, чтобы парализовать негодование (увы, немногих!) за его работу с большевиками и чтобы пустить слух, что советская власть «эволюционирует». И что же, Роджерс очень защищала его.
Мережк. признавался, что изо всех сил старается о рекламе себе. – «Во вторник обо мне [будет] статья в «Журналь» – добился-таки!»
18/31 января.
Послал письмо Магеровскому – запрос о Моравской Тшебове и на каких условиях приглашают туда.
20 ян. /2 февраля.
Посылаю Дроздову «Восьмистишия»: 1. Поэтесса, 2. В гавани, 3. Змея, 4. Листоп[ад], 5. Бред, 6. Ночной путь, 7. Звезды. <…>
Дождь, довольно холодно, но трава в соседнем саду уже яркая, воробьи, весна.
Вечером у нас гости <…> Провожал Савинкову: «Все-таки, если теперь бьет по морде мужика комиссар, то это – свой, Ванька». Конечно, повторяет мужа. А урядник был не Ванька? А Троцкий – «свой»?
21 ян. /3 февраля.
Ходил к Шестовым. Дождь, пустые темные рабочие кварталы. Он говорит, что Белый ненавидит большевиков, только боится, как и Ремизов, стать эмигрантом, отрезать себе путь назад в Россию. «Жизнь в России, – говорит Белый, – дикий кошмар. Если собрались 5–6 человек родных, близких, страшно все осторожны, – всегда может оказаться предателем кто-нибудь». А на лекциях этот мерзавец говорит, что «все-таки» («несмотря на разрушение материальной культуры») из России воссияет на весь мир несказанный свет.
22 ян. /4 февраля.
От 4 до 6 у Цетлиной «Concert» франц. артистов в пользу Тэффи <…> Все артисты одеты сугубо просто – чтобы подчеркнуть домашний характер концерта. Исполнения изумит[ельные] по свободе, простоте, владению собой, дикцией; по естественности и спокойствию – не то что русские, которые всегда волнуются и всегда «нутром». М-ль Мустангетт похожа на двадцатилетнюю, а ей, говорят, около пятидесяти. Верх совершенства по изяществу и ловкости. Партнер – молодой человек нового типа молодых людей – вульгарного, американского. Танцы – тоже гнусные, американские. Так во всем – Америка затопляет Старый Свет. Новая цивилизация, плебейская идет. <…>
23 ян. /5 февраля.
Видел во сне поезд, что-то вроде большой теплушки, в которой мы с Верой куда-то едем. И Юлий. Я плакал, чувствуя к нему великую нежность, говорил ему, каково мне без него. Он спокоен, прост и добр. <…>
25 янв. /7 февраля.
Панихида по Колчаке. Служил Евлогий. Лиловая мантия, на ней белые с красным полосы. При пении я все время плакал. Связывалось со своим – с Юлием и почему-то с Ефремовым, солнечным утром каким-то, с жизнью нашей семьи, которой конец. И как всегда на панихидах какое-то весеннее чувство. <…>
30 янв. /12 февраля.
Прогулки с Ландау и его сестрой на Vinese, гнусная, узкая уличка, средневековая, вся из бардаков, где комнаты на ночь сдаются прямо с блядью. Палэ-Рояль (очень хорошо и пустынно), обед в ресторане Véfour, основанном в 1760 г., кафе «Ротонда» (стеклянная), где сиживал Тургенев. Вышли на Avenue de I’Opéra, большая луна за переулком в быстро бегущих зеленоватых, лиловатых облаках, как старинная картина. Я говорил: «К черту демократию!», глядя на эту луну. Ландау не понимал – при чем тут демократия?
31 янв. /13 февраля.
Завез в «Отель Континенталь» карточку и книгу «М. de S. Franc[isco]». Бенешу. Через два часа – его секретарь с карточкой, – ответный визит. Послал книгу (ту же) Пуанкарэ.
Прошлую ночь опять снился Юлий, даже не он, его, кажется, не было, а его пустая квартира, со связанными и уложенными газетами на столах. Вот уже без остроты вспоминаю о нем. Иногда опять мысль: «а он в Москве, где-то в могиле, сгнил уже!» – и уже не режет, а только тупо давит, только умственно ужасает.
1/14 февраля.
Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали… Изумительные люди! Буквально во всем ставка на человеческую низость! Неужели «новая прекрасная жизнь» вся будет заключаться только в подлости и утробе? Да, к этому идет. Истинно мы лишние.
5/18 февраля.
Дождь. Стараюсь работать. И в отчаянии – всё не то!
Опять Юлий во сне. Как он должен был страдать, чувствуя, что уже никогда не увидеться нам! Сколько мы пережили за эти четыре года – так и не расскажешь никогда друг другу пережитого!
Вдруг вспоминаю – пятый час, солнце, Арбат, толпа, идем к Юлию… Этому конец навеки!
Боже, какой океан горя низвергли большевики на всех нас! Это надо помнить до могилы.
Вечером у нас Злобин. Вышли пройтись, проводить его в 11 – в тихой темной улице старик, под шляпой повязанный платком, роется в мусорном ящике, что выставляют консьержки на ночь возле каждого дома, – что-то выбирает и ест. И м. б. – очень счастливый человек!
7/20 февраля.
Солнце, облака, весна, хотя еще прохладно. Вышел на балкон – 5-й час – в чистом, углубляющемся небе одно круглое белое облако висит. Вспомнил горы, Кавказ, небо синее, яркое и в нем такое же облако, только ярче, белее – за что лишил меня Бог молодости, того, теперь уже далекого времени, когда я ездил на юг, в Крым, молодой, беззаботный, люд[ей] – родины, близких? Юлий, наша поездка на Кавказ… Ах, как бесконечно больно и жаль тейого счастья!
11/24 февраля.
<…> Обедали у Цетлиных с Бакстом. Познакомился с Дионео <…> Понравился.
12/25 февраля.
<…> Все, что писал эти дни, – «Безымянные записки», – противно, чепуха.
16 ф. /1 марта.
Репетиция «Любовь книга золотая» Алеши Толстого в театре «Vieux Colombier». Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу старину в таком (главное, неправильном) виде. Обедали у Ландау с Куприным. Куприн жалок и нищенской одеждой и общим падением.
14 марта.
Бальмонтам пишут из Москвы: «Очень трудно, одному на прокормление хлебом и картошкой надо пять[десят] мил[лионов], а служащие получают два с половиной мил[лиона]». <…>
18 марта.
<…> В 5 – лекция Жида о Дост[оевском]. <…> Жид не похож на художника, – пастор какой-то. Познакомились <…> Заснул Поздно, читал «Палату ном. 6». Волнение, – очень нравится, – мучительное желание и себе писать, и чувство, что ничего не могу, что я полный банкрот – и что вот-вот откроется эта тайна. И тоска, тоска, и мысль, что теперь каждый день дорог, что старость уже на пороге, – да, уже форм[енная] старость.
19 марта.
Погода опять чудесная, все то же за окном серое, чуть сиреневое, без единого облака небо (что-то вроде нашего севастопольского) и каменный красивый беспорядок домов.
Тоска до слез. Опять бесплодно посижу, почитаю «Посл. нов.», от вестей и подлости которых плакать хочется, – и опять погибший день. Все, что ни вспомню о парижской жизни, отравлено тайной, непонятной тоской.
6 апреля 22 г.
Вечер Куприна. Что-то нелепое, глубоко провинциальное, какой-то дивертисмент, в пользу застрявшего в Кременчуге старого актера. <…> Меня поразил хор, глаз отвык от России; еще раз с ужасом убедился, какая мы Азия, какие монголы! <…>
8 апреля.
<…> На ночь читал Белого «Петербург». Ничтожно, претенциозно и гадко.
9 апреля 22 г.
Ездил в Сен-Сир и в Версаль <…> мысль переселиться в В[ерсаль] на лето или на весь год. Поехал в окрестности, много прошел пешком. Прелестный день.
Вечером разговор с Карташевым. Он, как и я, думает, что дело сделано, что Россия будет в иностр[анной] кабале, которая, однако, уничтожит большевиков и которую потом придется свергать. В тысячный раз дивились, до чего ошалел и оподлел мир. <…>
Кондукторша на трамвае по пути в Версаль: довольно полна, несколько ленивые масляные глаза, два-три верхних зуба видны, чуть прикусывают нижнюю губу. От этого губы всегда влажны, кажутся особ. приятными.
10 апреля.
В посольстве доклад генерала Лохвицкого, приехавшего из Владивостока. Барская фигура Гирса.
Возвращался – пустые улицы и переулки после дождя блестят, текут, как реки, отражая длинные полосы (золотистые) от огней, среди которых иногда зеленые. Вдали что-то церковное – густо насыпанные белого блеска огни на Place Concorde. Огни в Сене – русск. национал. флаги.
11 апреля.
Все дождь, дождь, к вечеру теплее, мягче, слаже. Не могу слышать без волнения черных дроздов.
В 5 у Мережковских с Розенталем. Розенталь предложил нам помощь: на год мне, Мережковскому, Куприну и Бальмонту по 1000 фр. в месяц. <…>
19 апреля.
Все то же – безделье от беспокойства, необеспеченности, мука – куда ехать? Квартира зарезала!
23 апреля.
Ездили с Верой через Maison Lafitte в С. Жермен. Чудесная погода, зеленеющий лес.
Вечер Шлецера и Шестова. Шлецер, осыпая похвалами Гершензона и В. Иванова, излагал содержание их книжечки «Из двух углов». <…>
6 мая.
Вечером курьер из М[инистерства] Ин[остранных] Дел – орден и диплом Of[fice] de 1'Instr[uction] Pub[lique].
9 мая.
Вечером у Мережковских с Клодом Фаррером и его женой, Роджерс. Хвалили меня Фарреры ужасно. Сам особенно: вскочил, уступая мне свое кресло, усаживал, «cher maitre»… Большой, седой, волосы серебр., а местами золотые, голос довольно тонкий, живость, жестикуляция чрезмерная (говорят, кокаинист). <…>
20 сент. /3 окт. 22 г. Шато Нуарэ, Амбуаз.
<…> В Берлине опять неистовство перед «Художественным театром». И началось это неистовство еще в прошлом столетии. Вся Россия провалилась с тех пор в тартарары – нам и горюшка мало, мы все те же восторженные кретины, все те же бешеные ценители искусства. А и театр-то, в сущности, с большой дозой пошлости, каким он и всегда был. И опять «На дне» и «Вишневый сад». И никому-то даже и в голову не приходит, что этот «Сад» самое плохое произведение Чехова, олеография, а «На дне» – верх стоеросовой примитивности, произведение семинариста или самоучки, и что вообще играть теперь Горького, если бы даже был и семи пядей во лбу, верх бесстыдства. Ну, актеры уж известная сволочь в полит[ическом] смысле. А как не стыдно публике? «Рулю»?
Поет колокол St. Denis. Какое очарование! Голос давний, древний, а ведь это главное: связующий с прошлым. И на древние русские похож. Это большое счастье и мудрость пожертвовать драгоценный колокол на ту церковь, близ которой ляжешь навеки. Тебя не будет, а твой колокол, как бы часть твоя, все будет и будет петь – сто, двести, пятьсот лет.
Читаю Блока – какой утомительный, нудный, однообразный вздор, пошлый своей высокопарностью и какой-то кощунственный. <…> Да, таинственность, все какие-то «намеки темные на то, чего не ведает никто» – таинственность жулика или сумасшедшего. Пробивается же через все это мычанье нечто, в конце концов, оч. незамысловатое.
9/22 окт.
<…> В газетах пишут: «От холода и голода в России – паралич воли, вялость, уныние, навязчивые идеи, навязчивый страх умереть с голоду, быть убитым, ограбленным, распад высших чувств, животный эгоизм, мания запасаться, прятать и т. д.».
Тот, кто называется «поэт», должен быть чувствуем, как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и проч. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным? Вообще раз писатель сделал так, что потерял мое уважение, что я ему не верю – он пропал для меня. И это делают иногда две-три строки. <…>
10/23 окт. 22 г.
День моего рождения. 52. И уже не особенно сильно чувствую ужас этого. Стал привыкать, притупился.
День чудесный. Ходил в парк. Солнечно, с шумом деревьев. Шел вверх, в озарении желто-красной листвы, шумящей под ногой. И как в Глотове – щеглы, их звенящий щебет. Что за очаровательное создание! Нарядное, с красненьким, веселое, легкое, беззаботное. И этот порхающий полет. Падает, сложив крылышки, летит без них и опять распускает. В спальне моей тоже прелестно и по-нашему, по-помещичьи. <…>
28. XI. (11. XII.) 22 г.
У Денисовой, потом обедал у Фондаминских. Опять спор, как отнестись к Блоку, Белому. Мережковские: «Это заблудшие дети». Да, да, блудить разрешается, но только влево. Вот Чехову 20 лет не могли забыть, что он печатался в «Нов. вр.»
Кафедру рус. литературы предлагают мне чехи. Откажусь. <…>
У Фонд[аминских] муж Л. С. Гавронской, Бор[ис] Осип[ович], доктор, только что из России: «жить в России немыслимо, вся Россия острог, вся поголовно больна, кроме главарей…» А в Париже все кричат о том, что большевики «в панике». Всё затем, чтобы сказать: «Всё обойдется и без Врангелей».
1923
1/14 янв. 1923.
Новый год встречали у кн. Пл. Ник. Аргутинского. Нувель, Зилотти. Позднее художн[ик] Пикассо с женой, которая по происхожд. русская. Маленький, довольно простонародного склада. <…>
<Без даты>
Укус змеи нечто совсем особое, мистически странное, незапамятно древнее.
Летом 23 года мы с Моисеенко ехали в автомобиле из Граса в Тулон. Моисеенко в какой-то долине остановил машину, чтобы что-то исправить в ней, я перескочил с шоссе через канаву, лег головой к ней в траву, хотел отдохнуть, покурить, как вдруг услыхал, как что-то змеей мелькнуло возле меня и в то же мгновение я, от моего постоянного патологического ужаса к змеям, так дико взбросил ноги в воздух, что дугой перелетел через канаву назад и стал на ноги на шоссе – сделал то, что мог бы сделать лишь какой-нибудь знаменитый акробат или мой древний пращур, тигр, барс. – Мы не подозреваем, какие изумительные силы и способности еще таятся в нас с пещерных времен. <…>
3/16 авг. 23 г.
Купанье в Восса. Вокзал, олеандры, их розаны и голубая синева моря за ними. Три купальщицы, молоденькие девушки. Незабываемое зрелище. Очки цвета йода. <…>
5/18 авг. 23 г.
После завтрака облака на западе. Скоро понял, что не облака. Говорят, что идет страшный лесной пожар <…> Часа в четыре все ближе докатывающийся до нас мистраль, хлопанье дверей по всему дому. Облака заняли треть неба. Густое гигантское рыжевато-грязное руно – Апокалипсис! Ночью огонь.
6/19 авг. 23 г.
Lassus maris et viarum – устав от моря и путей. Гораций. Как хорошо!
При воспоминании вспоминается и чувство, которое было в минуту того, о чем вспоминаешь.
7/20 авг. 23 г.
Опять купался в Восса. Перед вечером перед домом, по саду спокойный, недвижный, чуть розоватый свет. И запах гари. Август, август, любимое мое.
Gefühl ist alles – чувство всё Гёте.
Действительность – что такое действительность? Только то, что я чувствую. Остальное – вздор.
Несрочная весна.
Grau, lieber Freund, sind alle Theorien,
Doch ewig grün das goldene Baum des Lebens —
Все умозрения, милый друг, серы,
Но вечно зелено златое Древо Жизни.
Лаоцзы, написавший Тао-те-кин, родился с седыми волосами, старцем. Страшная гениальная легенда!
«Мысль изреченная есть ложь…» А сколько самой обыкновенной лжи! Человеческий разговор на три четверти всегда ложь, и невольной, и вольной, с большим старанием ввертываемой то туда, то сюда. И все хвастовство, хвастовство.
Ночью с 28 на 29 авг. (с 9 на 10 сент.) 23 г.
Проснулся в 4 часа, вышел на балкон – такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них.
Конец сент. 1923 г., Грас.
Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон – все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет – и очень, очень скоро – а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей.
Воскресенье, 16/29 окт. 23 г.
Поездка на Лоренские острова. Чай в Grill Room на набережной в Cannes. Сумерки, хмуро, теплый ветер, мотающий краями маркиз за окнами. Окна налились сине-фиолетовым, за ними в разные стороны раскинутые, махающие перья пальмы, в море туман, огонь – рубин далекого маячка на молу. В Grill'e зажженные хрустальные люстры, и такие же, отраженные, висят за окнами, над улицей, не мешая видеть пальму. Музыка, удивительно не подходящая к публике, – то ироническая, то страстно-грозно-печальная, виолончель, как женский голос. Метрдотель маленький, круглый, ручки удивительно отдельные от тела, на быстром ходу махающиеся. Молодой лакей в белой куртке, итальянец, черные конские волосы, почти нет лба. Музыкант за пианино похож на немца, скрипка – все косое, ушедшее в нос лицо, виолончель – очень красивый португалец. Из всей публики выделяется намазанная старая дама, страшная как смерть.
Все время думал о <…>. Он мысленно всех раздел, знает всю грязь – тайную – белья музыкантов, лакеев, вообразил все их пороки. Хорошо бы написать такой рассказ. Он, например, сидит долго, долго в нужнике – некуда идти ночевать, – вспоминает всю свою жизнь…