412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Гончаров » На родине » Текст книги (страница 1)
На родине
  • Текст добавлен: 18 июля 2025, 02:17

Текст книги "На родине"


Автор книги: Иван Гончаров


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)

Annotation

Впервые опубликовано в «Вестнике Европы», 1888, №№ 1 и 2. С незначительными поправками и измененным вступлением, которое в журнальной публикации было дано как извлечение из письма к редактору, включено в девятый, дополнительный, том собрания сочинений Гончарова 1889 г. по тексту которого и печатается. Черновая рукопись, помеченная Гончаровым: «Гунгербург. Август 1887 г.», хранится в рукописном отделе Института русской литературы АН СССР в Ленинграде.

Гончаров работал над этими воспоминаниями летом 1887 г., живя на даче в Гунгербурге близ Усть-Нарвы. Эти воспоминания о симбирской жизни середины 30-х годов представлялись ему вначале «мелкими, пустыми, притом личными, интимными, не представляющими никакого общего и общественного интереса… Не наберешь и десяти страниц для печати…» (см. письмо к А. Ф. Кони от 26 июня 1887 г., т. 8 наст. изд.).

Позже он изменил свою оценку. Гончаров писал родным, посылая им оттиски воспоминаний, что «…не все так написано точь-в-точь, как было на самом деле… Целиком с натуры не пишется… надо обработать, очистить, вымести, убрать. Лжи никакой нет: многое взято верно, прямо с натуры, лица, характеры, например, крестного Якубова, губернатора и других, даже разговоры, сцены. Только кое-что украшено и покрыто лаком. Это и называется художественная обработка». Та же мысль высказана в введении.

Герцен характеризует эпоху после разгрома декабристов как время, когда «все передовое и энергическое вычеркнуто из жизни, а дрянь александровского поколения заняла первое место». Гончаров и рисует типические фигуры этой «дряни»: сластолюбивого авантюриста Углицкого (губернатора Симбирска Загряжского), ранее безвестного офицера, получившего губернаторство за верноподданические заслуги на Сенатской площади 14 декабря, его друга Сланцова, чиновников-взяточников Добышева, Янова, приживалок Лину и Чучу и т. п. Бравин также является фигурой типической для провинциального общества, интересы которого не простираются дальше взяток, сплетен и карт. Однако в данном случае гончаров отошел от «натуры»: прототипом Бравина был выделявшийся в этой среде князь М. П. Баратаев, человек широко образованный, лично близкий с многими декабристами.

Возможно, не желая также нарушить цельность изображаемой картины или просто по неосведомленности, Гончаров не противопоставил этим провинциальным чиновникам и обывателям жизнь передовых людей Симбирска. В Симбирске жили родители декабриста Ивашева, получавшие письма из Сибири от него и его жены, в Симбирск часто приезжал поэт-партизан Давыдов, в Симбирск именно в это время был сослан друг Герцена и Огарева Н. М. Сатин.

Гончаров вскользь говорит о жандармском полковнике Сигове, на которого он тогда «смотрел большими глазами», не вдаваясь в «глубины жандармской бездны». Прототипом Сигова является жандармский полковник Стогов, фигура типичная для того времени. Известно, что после расправы с декабристами указом от 3 июля 1826 г. было учреждено III отделение «собственной его величества канцелярии», ведавшее делами «высшей полиции». Россия была разделена на семь жандармских округов, каждый из которых возглавлялся генералом и штаб-офицером, обязанным «вникать в направление умов» и следить как за отдельными лицами, так и за деятельностью правительственных учреждений.

Э. И. Стогов перешел из флота на жандармскую службу и скоро заслужил личную благодарность Николая I. В своих мемуарах он самодовольно сообщал об успехах по службе – о подавлении крестьянского бунта, который Стогов именует «фарсом», когда по его приказанию было засечено розгами до смерти тринадцать человек, среди них семидесятилетний старик, о той роли, которую он сыграл в увольнении губернатора Загряжского («Очерки, рассказы и воспоминания Э—ва», «Русская старина», 1878, XII).

Рассказывая о том, как напугано было губернское общество арестами и ссылками людей, близких не только к декабристам, но даже к масонам, Гончаров приводит в черновой рукописи анекдот, в котором раскрывается отношение писателя к обязательной подписке о непринадлежности к тайным обществам: «Бесполезная и смешная мера! Горбунов уморительно рассказывает, как священник, исповедуя умирающую девяностолетнюю купчиху, между прочим спрашивает, «не принадлежит ли она к тайному обществу». Эта карикатура метко попадает в цель».

Воспоминания Гончарова, в которых изображена типическая картина провинциальной жизни 30-х годов, были встречены сочувственно. Рецензент либеральной «Русской мысли» указывал, что то же самое он наблюдал в 50-х годах и в среднерусской полосе: «То же сонное царство… дремлющее на барском пуховике, то же чиновничество… живущее «безгрешными доходами» и «благодарностями»; те же простота и прекраснодушие на почве нравственного неряшества… то же самое бессознательное негодяйство в 50-х годах, верное изображение которого дал нам гончаров в воспоминаниях о 30-х годах. И над всем этим царит один-единственный страх перед жандармом, порожденный в 30-х годах, как передает Гончаров, 14 декабря 1825 г., в 50-х годах – делом Петрашевского в 1848… Жили все, во всей России именно так, как рассказывает Гончаров, и от его рассказов становится не менее жутко, чем от мрачных картин Щедрина» (1889, № 4, стр. 134). Рецензент либерального журнала неправомерно ставит в один ряд воспоминания Гончарова, при всей их несомненной прогрессивности, с бичующей демократической сатирой Щедрина, разоблачительная острота которой несравненно значительнее.

Реакционная печать («Новое время» и «Journal de St. Pétersbourg») обходила молчанием критическое содержание воспоминаний, отмечая лишь «кристаллическую ясность стиля», «свежесть и силу крупного таланта».

НА РОДИНЕ

Вступление

I

II

III

IV

V

VI

VII

VIII

IX

X

XI

XII

XIII

XIV

XV

XVI

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

НА РОДИНЕ

Вступление

Поместив в журнале статью из университетских воспоминаний – я стал рыться в своей памяти и в домашних бумагах с целию, не найду ли что-нибудь в них возможное для печати. Я захватил бумаги с собой в Усть-Нарву, на дачу, чтобы на досуге посмотреть, нет ли в них еще каких-нибудь воспоминаний, заметок, например, о том, что было дальше, что я видел, что я наблюдал и переживал по выходе из университета.

Разбирая бумаги, с пером в руке, я кое-что отмечаю и заношу на бумагу. «Для чего?» – спрашивал я и еще спрашиваю теперь себя. Если бы я захотел похлестаковствовать, я бы сказал: «Допеваю, мол, на пустынном берегу свои лебединые песни». Но я ничего никогда не пел и не допеваю: насмешники, чего доброго, разжаловали бы меня из лебедя в какого-нибудь гуся; или спросили бы меня, может быть, не хочу ли я приумножить свое значение в литературе, внести что-нибудь новое, веское? – Это на старости-то лет: куда уж мне!

Причина, почему я вожу пером по бумаге, простая, прозаичная, а именно: от прогулок, морских ванн, от обедов, завтраков, от бездейственного сидения в тени, на веранде, у меня все-таки остается утром часа три, которых некуда девать.

Здесь, в Усть-Нарве, живут тихо, уединенно, безмятежно. Дачи окружены где маленькими, где большими садами, так что дачникам неизвестно, как живут соседи. Дачники, если хотят, могут встречаться друг с другом на музыке, которая собирает около себя публику, или на море во время купанья, или же на вечерних прогулках на морском берегу.

Я на музыку не хожу, в открытом море не купаюсь и встречаюсь с немногими знакомыми лишь вечером на берегу, когда буйный ветер не рвет шляпы с головы и не бьет песком в лицо. Таким образом, дачники друг с другом не сталкиваются на каждом шагу, как, например, около Риги и на других людных приморьях, и друг другу не мешают.

Вот в эти праздные три часа я завешиваюсь от солнца, в защиту больных глаз, и роюсь в бумагах, с пером в руках. День за днем, мало-помалу, у меня накопилась порядочная кучка писанных листов.

Я задумываюсь, что я стану с ними делать? Бросить жалко, не показав никому. Спрашиваю себя: что это такое? и сам не знаю. Это не мемуары какие-нибудь, где обыкновенно описываются исторические лица, события и где требуется строгая фактическая правда: у меня в жизни и около меня никаких исторических событий и лиц не было. Это и не плод только моей фантазии, потому что тут есть и правда, и, пожалуй, если хотите, все правда. Фон этих заметок, лица, сцены большею частию типически верны с натурой, а иные взяты прямо с натуры. Кто-то верно заметил, что археолог по каким-нибудь уцелевшим от здания воротам, обломку колонны дорисовывает и самое здание, в стиле этих ворот или колонны. И у меня тоже, по одной какой-нибудь выдающейся черте в характере той или другой личности или события, фантазия старается угадывать и дорисовывает все остальное. Следовательно, напрасно было бы отыскивать в моих лицах и событиях то или другое происшествие, то или другое лицо, к чему читатели бывают наклонны вообще и при этом редко попадают на правду. Всегда больше ошибаются.

Пробегая теперь эти мои мелкие провинциальные наброски старого времени, я могу выразиться так, что все описываемое в них не столько было, сколько бывало. Другими словами, я желал бы, чтобы в них искали не голой правды, а правдоподобия, и буду доволен, если таковое найдется. Меня кто-то уже в печати укорял в привычке обобщать мои лица: это, помнится, было замечено с некоторой иронией, а между тем выходит как будто комплимент. Ведь обобщение ведет к типичности, и обобщение у меня – не привычка, а натура...

При свидании я покажу друзьям эти листки, а они пусть решат, без всяких натяжек и без всякого, конечно, лицеприятия – годятся ли они на что-нибудь.

А теперь пока – «еще одно последнее сказанье»...[1] Скоро надо убираться с здешнего берега: по вечерам становится темно и свежо.

Усть-Нарва.

11 августа 1887 г.

I

Итак, кончен учебный курс: теперь остается, по пословице, пожинать «сладкие плоды горьких корней ученья». Я свободный гражданин мира, передо мной открыты все пути, и между ними первый путь – на родину, домой, к своим.

Я и начал с этого пути, который оказался не совсем легким и удобным. От Москвы до моей родины считается с лишком семьсот верст. На почтовых переменных лошадях, на перекладной тележке это стоило бы рублей полтораста ассигнациями (полвека назад иначе не считали) и потребовало бы дней пять времени.

Заглянув в свой карман, я нашел, что этой суммы нехватает. Из присланных из дома денег много ушло на новое платье у «лучшего портного», белье и прочие вещи. Хотелось явиться в провинцию столичным франтом.

Ехать «на долгих», с каким-нибудь возвращающимся из Москвы на Волгу порожним ямщиком, значило бы вытерпеть одиннадцатидневную пытку. Я и терпел ее прежде, когда еще мальчиком езжал с братом на каникулы.

Современный путешественник не поверит: одиннадцать дней ухлопать на семьсот верст! Американская поговорка: «Time is money»[2] – до нас не доходила.

Железных и других быстрых сообщений, вроде malleposte,[3] не существовало – и я задумывался, как быть.

Мне сказали, что есть какой-то дилижанс до Казани, а оттуда-де рукой подать до моей родины.

Газетных и никаких печатных объявлений не было: я узнал от кого-то случайно об этом сообщении и поспешил по данному адресу в контору дилижанса, в дальнюю от меня улицу. Конторы никакой не оказалось. На большом пустом дворе стояло несколько простых, обитых рогожей кибиток и одна большая бричка на двух длинных дрогах вместо рессор.

– Где же дилижанс? – спросил я мужика, подмазывавшего колеса одной кибитки

– Какой дилижанс, куда? – спросил он, в свою очередь.

– В Казань.

– А вот этот самый! – указал он на большую бричку.

– Какой же это дилижанс: тут едва трое поместятся! – возражал я.

– По трое и ездят, а четвертый рядом с кучером… Спросите приказчика: вон он в окно глядит! – прибавил он, указывая на маленький деревянный домик, вроде избы.

Я вошел в комнату.

– Я желал бы ехать в дилижансе в Казань, – сказал я приказчику.

– Можно, – лениво отвечал он, доставая с полки тетрадь

– А когда ходит дилижанс?

– Неизвестно: дня определить мы не можем.

– Как так: дилижансы ходят везде в назначенные дни!

– Нет, у нас когда наберется четверо проезжих, тогда и пущаем. Одна барынька уже записалась: вот ежели вы запишетесь – так только двоих еще подождем или по малости хошь одного.

Я и голову опустил.

– Вы наведывайтесь: может быть, и скоро тронемся! – утешал он меня, – в эту пору, на лето, много народу едет из Москвы.

Так как мне время особенно дорого не было, то я и записался. На мое счастье, не прошло и трех дней, как нашелся третий попутчик, и мы тронулись, теснясь втроем в бричке: четвертого спутника не было. Багаж уложен был частию на дрогах, сзади, частию на верху брички.

И это четырехдневное путешествие было не без пытки. Погода стояла знойная, июльская. Лошади двигались ленивой рысью, отмахиваясь хвостами от оводов. Нас на первых же порах покрыла густая пыль, вздымаемая нашим «дилижансом» и другими встречными и обгонявшими нас бричками и телегами.

Нам троим сидеть было тесно. Я скромно жался в свой угол, опираясь на локоть. Другую руку, и отчасти ногу, я выставлял наружу, чтобы дать больше простора пассажирке. Она старалась завоевать себе побольше места, беспрестанно просила не упираться сапогами в стоявшую в ногах картонку с шляпкой. В головах, за подушками, у нее помещался какой-то коробок – кажется, с провизией.

Третий пассажир, купец, возвращавшийся из Москвы, не сдавался, сидел не боком, а прямо, и занимал один почти половину брички.

От этой тесноты мы в первый же день возненавидели друг друга, глядели в разные стороны и не говорили между собой.

– Подвиньтесь, вы мне на ногу «шели» (вместо «сели»)! – шепелявила барынька.

– Куда прикажете подвинуться? Рад бы выкинуть ноги на дорогу, да боюсь, подберет кто-нибудь, после не найдешь! – острил купец.

– Ox! – стонала она и от жара и от тесноты.

Я улыбался в сторону.

Барынька ехала на уральские заводы какой-то смотрительницей, чего – не знаю, и все охала о предстоящем ей еще впереди длинном пути. Она боялась разбойников и грозы, или «грожи», по ее выговору.

На ее беду, на третьи сутки вдруг по дороге понесся нам навстречу столб пыли, крутя и вертя все по пути; налетел и на нас. Стал брызгать дождь.

– «Шлава» богу, что «беж грожи»! – сказала барынька, крестясь. Но в ту же минуту блеснула молния, и вслед за нею раздался ужасный громовой удар.

– Ox! – простонала наша спутница, крестясь вторично.

Купец посмотрел на нее, что она, а я отвернулся и засмеялся в пространство. Но тем все и кончилось. Вихрь умчался, и солнце стало опять печь.

По лицам у нас струями лился пот, пыль липла к струям и изукрасила нас узорами. В первые же сутки мы превратились в каких-то отаитян. На второй день совсем почернели, а на третий и четвертый на щеках у нас пробивался зеленоватый румянец.

Подъезжая к Казани, мы говорили уже не своими голосами и не без удовольствия расстались, сипло пожелав друг другу всякого благополучия.

Так полвека назад двигались мы по нашим дорогам! Только лет через двенадцать после того появились между Петербургом и Москвою первые мальпосты, перевозившие пассажиров с неслыханною дотоле быстротою: в двое с половиной суток. В 1849 году я катился из Петербурга уже этим великолепным способом. А затем, возвращаясь в 1855 году через Сибирь из кругосветного плавания, я ехал из Москвы по Николаевской железной дороге: каков прогресс!

В Казани я пробыл день, осмотрел крепостные стены, Сумбекину башню, зашел на университетский двор, к памятнику Державина, потом посетил несколько мечетей, походил по горбатым улицам города, по Арскому полю и на другой день, на почтовых, налегке, на перекладной тележке, покатил на родину. Тут всего сутки езды. Но покатил с препятствиями. Дорожные испытания еще не кончились. Меня все преследовал зной, этот бич путешественников, не только в открытой тележке, но, как я изведал потом, и в вагонах, и на корабле. Сколько раз он буквально допекал меня в жизни, но никогда так назойливо и злобно, как на этом стовосьмидесятиверстном расстоянии! Солнцу угодно было зажарить меня, и оно жарило; особенно это чувствовалось после ванны, взятой в Казани.

В полдень не стало мочи терпеть: куда бы нибудь да укрыться! Наконец приехали в какой-то городишко – если не ошибаюсь, в Буинск, где надо было менять лошадей. Ямщик подвез меня прямо к станционной избушке, без двора, без сеней, которую со всех сторон пожирали солнечные лучи.

– Поставь меня с телегой куда-нибудь в тень! – просил я ямщика, – тут сгоришь!

Он ввез меня под навес постоялого двора напротив станции. Я чуть не обнял благодетеля. Так отраден мне был навес двора, даже с запахом навоза.

Я сидел еще в тележке, одурелый от жара, томимый не столько голодом, сколько жаждой. Не прошло и десяти минут, как на двор вбежал впопыхах маленький человечек в военной или полицейской форменной фуражке и сюртуке.

– Козлов! Козлов! Где ты, подлец? – кричал он сердито на весь двор. Из дома, по деревянной, крытой лестнице на этот голос проворно сбежал мужик в красной рубашке, с большим ключом на поясе.

– Здесь, ваше высокоблагородие, здесь! – торопливо отозвался он.

– К тебе въехал приезжий, – с гневом продолжал офицер, – а ты и ухом не ведешь, не даешь знать в полицию! а? Ты знаешь, как строго приказано?

– Да они на почтовых едут: ко мне только сейчас под навес стали...

– Врешь, врешь, подлец! ямщик сказывал, что проезжий обедать здесь будет! Первым твоим делом, подлец, потребовать от проезжего вид и представить в полицию.

Он стал грозить пальцем. Я сошел с телеги, вынул из кармана свой университетский отпускной билет и подал сердитому господину.

– Вот мой билет! – сказал я ему. – Я только что въехал и через час еду дальше.

Старик надел очки, взглянул пристально на меня, потом на билет.

– А куда изволите ехать?

Я сказал ему.

– Извольте получить ваш вид: он в порядке.

– Не вините его, – заступился я за хозяина, – он даже не видал меня и моей тележки.

– Нет, нет, он подлец! Он должен смотреть в оба: мало ли кто к нему заедет! Полиция обо всех должна знать!

Тем бы, кажется, все и должно кончиться. Но городничий – это был сам городничий, как я узнал после от хозяина – прибавил к нашему разговору такое необыкновенное заключение, что читатель, пожалуй, не поверит, подумает, что я сочинил этот шарж.

– Может быть, вы зарезали ваших родителей и бежали! – выпалил он.

Я остолбенел от этой гиперболы и не нашелся, что ему сказать. Едучи дальше, я объяснил ее себе догадкою, что, вероятно, в служебной практике городничего был подобный случай, потому что выдумать этого нельзя даже и в шутку.

К вечеру на пути ожидал меня другой сюрприз. Зной уступил место духоте, небо заволокло черными тучами, покрывшими тьмою поля, леса, дорогу. В восемь часов началась гроза, или «грожа», по выговору барыньки, но такая жестокая, классическая гроза, какую я после видал в тропических широтах.

Тьма уступила место нестерпимому и непрестанному, без промежутков, блеску молнии, с перекатами непрерывного же грома. Мы ехали между двух стен сплошного леса. Узкая полоса дороги от ливня часа через два образовала корыто мягкого теста из чернозема. Лошади вязли по колено и едва вытаскивали ноги. Рысь сменилась шагом, который становился все медленнее. От блеска лошади вздрагивали и останавливались как одурелые.

У ямщика оказались две рогожи: в одну он завернулся, как барыня в шаль, а другую дал мне. Я прикрыл ею не себя, а чемодан, чтобы дождь не промочил мои московские обновки. А сам отдал на жертву дождю свою «непромокаемую», но промокавшую камлотовую шинель и университетский поношенный сюртук, с малиновым воротником, теперь мне уже ненужный.

Мы еще с час или полтора шлепали по дороге, ожидая, что гроза стихнет. Но лошади останавливались все чаще и чаще, а гроза не только не унималась, а еще будто разыгрывалась сильнее.

– Барин! Надо заехать переждать, – предложил ямщик, – кони, того гляди, станут совсем ничего с ними не поделаешь: во как боятся!

– Куда же заехать?

– А вот туточка, сичас у дороги, татарская деревушка будет: туда и заедем. Переждем малость! Который час таперича?

– Полночь! – сказал я, – ну, заезжай! Да как ты проедешь? тут все широкая канава вдоль дороги идет.

– Там есть мостик, соломенный он: кабы в темень, так, пожалуй, провалишься в канаву – он хворостом крыт, да сверху соломки накидано: только слава, что мост! А теперича, молонье-то вон какое (ух! как «жгет»!): светло, переберемся как-нибудь.

Мы так и сделали, перебрались. Ямщик чуть не в самые окна одной избушки всадил оглобли. Он стал стучать кнутом в окна и в ворота. Долго никто не отзывался, хотя при блеске молнии мы видели в окнах людей. «Отоприте, отворите!» – кричали мы, как Ваня в «Жизни за царя».

После некоторых переговоров о том, кто мы и что нам нужно, нас впустили в избу, внесли туда же мой чемодан, подушку, саквояж, а телегу и лошадей укрыли под навес. В избе оказалось человек пять рослых татар.

– Отчего так долго не пускали? – спросил я

– Боялись! – говорят,

– Чего?

– А не знаем, бачка, какие люди стучат. Вчера ночью воры пришли, стучали, много стучали: мы не пустили и сами спрятались.

– Вас тут пятеро – и боялись! Почем вы знали, что вчера воры были?

– Мы их знаем, бачка: знакомые!

Когда зажгли огонь, я хотел лечь на лавку, но сейчас же увидел, что это невозможно. Лавки, стол и отчасти стены – все будто шевелилось от сплошной массы тараканов. На лавку даже нельзя было сесть – она была точно живая.

Да и напрасна была затея уснуть. Вся избушка тряслась от раскатов грома. Наружи дождь шумел, как водопад. Оттого и татары все были на ногах, не спали. Увидя у них большой самовар, я велел поставить, достал дорожный запас и стал пить чай. Так прошло время до рассвета. Около пяти часов утра мы пустились в путь – гроза еще не кончилась совсем. Туча удалялась вперед от нас, а сзади великолепно блистало сольце. Впереди видно было, как молния теперь, при солнце, уже без блеска, падала белыми зигзагами на нивы, до нас доходили слабые удары грома. Другую такую грозу, повторяю, продолжительную и жестокую, я, помню, видел только в Японии, когда мы с фрегатом стояли на Нагасакском рейде.

Не знаю, что стало бы с моей спутницей-барынькой в такую «грожу».

После грозы, казалось бы, воздух должен освежиться, но, против обыкновения, он точно накалился – и остальную сотню верст я добирался почти без сознания, точно спал, приехал домой в виде каленого ореха и только дня через два принял свой обыкновенный вид.

II

Меня охватило, как паром, домашнее баловство. Многие из читателей, конечно, испытывали сладость возвращения, после долгой разлуки, к родным и поймут, что я на первых порах весь отдался сладкой неге ухода, внимательности. Домашние не дают пожелать чего-нибудь: все давно готово, предусмотрено. Кроме семьи, старые слуги, с нянькой во главе, смотрят в глаза, припоминают мои вкусы, привычки, где стоял мой письменный стол, на каком кресле я всегда сидел, как постлать мне постель. Повар припоминает мои любимые блюда – и все не наглядятся на меня.

Дом у нас был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры, утки – все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня.

Кроме нашей семьи, то есть моей матери, сестер и брата, оставшегося в Москве в университете, по болезни, еще на год, у нас в доме проживал один отставной моряк. Назову его Якубов. Выйдя в отставку, он приехал в свою деревню, или деревни; у него их было две, с тремястами душ крестьян в обеих, верстах в полутораста от города. Но одинокому холостяку вскоре наскучило там: сельского хозяйства он не понимал и не любил, и он переселился в губернский город.

Губернские города, подальше от столицы, были, до железных дорог, оживленными центрами общественной жизни. Помещики с семействами, по дальнему расстоянию от Москвы, проводили зиму в своем губернском городе. Наша губерния особенно славилась отборным обществом родовитых и богатых дворян.

Якубов случайно заметил красивый, светлый и уютный деревянный флигель при нашем довольно большом каменном доме, выходившем на три улицы, – и нанял его, не предвидя, что проживет в нем почти полвека и там умрет.

Якубов был крестным отцом нас, четверых детей. По смерти нашего отца он более и более привыкал к нашей семье, потом принял участие в нашем воспитании. Это занимало его, наполняло его жизнь. Добрый моряк окружил себя нами, принял нас под свое крыло, а мы привязались к нему детскими сердцами, забыли о настоящем отце. Он был лучшим советником нашей матери и руководителем нашего воспитания.

Якубов был вполне просвещенный человек. Образование его не ограничивалось техническими познаниями в морском деле, приобретенными в морском корпусе. Он дополнял его непрестанным чтением – по всем частям знания, не жалел денег на выписку из столиц журналов, книг, брошюр. Как, бывало, прочитает в газете объявление о книге, которая, по заглавию, покажется ему интересною, сейчас посылает требование в столицу. Романов и вообще беллетристики он не читал и знал всех тогдашних крупных представителей литературы больше понаслышке. Выписывал он книги исторического, политического содержания и газеты.

По смерти нашего отца, состаревшись, он из флигеля перешел в большой каменный дом и занял половину его.

Якубов стал совершенным семьянином у нас, сделался хотя и faux père de famille,[4] но своею привязанностью к нам, умными советами, заботливым руководством нашего воспитания и образования превосходил и родного отца.

Это нередко бывает. Добровольно взятое на себя иго – уже не иго: оно легче и охотнее переносится, особенно когда подкладкой ему служит симпатия. Мы всегда охотно даем то, чего от нас не требуют и чего мы не обязаны давать. В этом и весь секрет.

Мать наша, благодарная ему за трудную часть взятых на себя забот о нашем воспитании, взяла на себя все заботы о его житье-бытье, о хозяйстве. Его дворня, повара, кучера слились с нашей дворней, под ее управлением – и мы жили одним общим домом. Вся материальная часть пала на долю матери, отличной, опытной, строгой хозяйки. Интеллектуальные заботы достались ему.

Я останавливаюсь на этом старике, потому что он заслуживает внимания не только как представитель старого времени вообще, но и как человек в особенности.

Мать любила нас не тою сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом, и с строгою справедливостью распределяла поровну свою симпатию между всеми нами четырьмя детьми. Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно если в шалости крылось зерно будущего порока. Она была неумолима.

Зато Петр Андреевич Якубов, заступивший нам место отца, был отец-баловник. Это имело ту хорошую сторону, что смягчало строгую систему материнского над нами контроля. Баловство – не до глупой слабости, не до излишества – также необходимо в детском воспитании. Оно порождает в детских сердцах благодарность и другие добрые, нежные чувства. Это своего рода практика в сфере любви, добра. Сердце, как и ум, требует развития.

Бывало, нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево, увяжешься за уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню – она узнает и пошлет человека привести шалуна к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель, к «крестному». Он уж знает, в чем дело. Является человек или горничная, с зовом: «Пожалуйте к маменьке!» – «Пошел» или «пошла вон!» – лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает – и дело ограничивается выговором вместо дранья ушей и стояния на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый.

У Якубова был отличный повар и, кроме того, особый кондитер. Иногда он оставлял нас обедать, и тут уж всякому кормлению и баловству не было конца. Был у него, между прочим, особый шкафчик, полный сластей – собственно для нас.

Со мной он, ежедневно катаясь по городу для воздуха, заезжал в разные лавки и накупал также сластей, игрушек и всяких пустяков, нужды нет, что дома всего этого было вдоволь и давалось нам регулярно. Мать обыкновенно отбирала все эти гостинцы, если мы не успевали потребить их, и воевала с баловником.

Если он сам не купит, то даст мелких денег, чтобы мы распорядились, как хотим. И это отбиралось от нас, а если мать не замечала, мы накупали всякой дряни: бобов, стручков, моченой груши и тому подобных строго запрещенных нам уличных лакомств и втихомолку съедали. Выдаваемые ежедневно по порциям сласти нас не удовлетворяли: слаще всякого варенья казался излишек, да еще запретный.

Курьезно, что когда я приехал по окончании университетского курса, он не успел поздороваться, велел заложить «тарантас» (вроде длинной линейки с подножкой), как всегда делал, когда я приезжал на каникулы мальчиком, и повез было попрежнему в кондитерские и другие лавки со сластями. Я засмеялся, и он тоже, когда я спросил, где продается лучший табак.

Из всех нас четверых я был самым близким сопутником и собеседником моряка. Брат, старше меня года на три, был бойким, донельзя шаловливым гимназистом и эмансипировался от домашнего режима.

III

Петр Андреич, или «крестный», как мы и все в доме звали Якубова, учился в Петербурге, в морском кадетском корпусе и в царствование Екатерины выпущен во флот, в морскую артиллерию. «Нам велели представиться Потемкину, – рассказывал он мне, – мы все безусые, безбородые, восемнадцати– или девятнадцатилетние мальчики, в новеньких офицерских мундирах, явились к нему во дворец. В зале много ждало важных лиц: их звали по очереди к нему. Наконец дошло до нас. Нас ввели в кабинет и вытянули в шеренгу у дверей. Потемкин лежал на диване: около него сидели на креслах и стояли несколько лиц. Он посмотрел на нас пристально и обратился к присутствующим: «Каковы! – сказал он гнусливо, кивая на нас, – вот с какими поросятами я должен служить!» Он усмехнулся, и другие тоже, потом махнул нам рукой, чтобы шли вон».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю