Текст книги "Обломов"
Автор книги: Иван Гончаров
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Требуя от Обломова, уже решившегося на официальное объяснение с теткой, предварительно упорядочить свои дела, сначала побывать в палате, съездить в деревню, даже построить там дом, Ольга хочет разом стряхнуть с Ильи Ильича многолетний гнет неподвижности, от которого и ожирение, и одышка, и апатия. Но нетерпеливая девушка не рассчитывает той инерции косности, на которую покушается. Она не может постичь, что для нынешнего Ильи Ильича, еще только воскресающего, решиться на предложение – уже подвиг, а внезапное хозяйственное проворство при крайней к тому же запущенности имения – просто пока немыслимо. И все же она требует жертвы вперед, как гарантии обеспеченного счастья, заведомо немыслимой жертвы! Так едва открывшийся просвет плотно закрывается, разрыв предрешен: чтобы поддержать решимость Обломова, нужны были более терпеливые руки, а чтобы ее подточить, достаточно было бы и менее жестокого условия.
Ольга не вдруг полюбила Андрея. Она и не могла сделать этого «вдруг»: так все шло по «программе». Характер Ольги развит в романе очень последовательно и потому художественно убедительно. Ольга Ильинская и не могла поступить иначе, как став наконец Ольгой Сергеевной Штольц.
Знаменательна встреча в Швейцарии, когда Ольга смиренно признается другу в своих заблуждениях, а он отвечает ей формальным предложением. По выразительной силе страницы эти уступают многим другим в романе,– но в каком неожиданном повороте предстают вдруг оба «положительных героя» в их отношении к любимому ими «отрицательному» !
«Штольц еще в Париже решил, что отныне без Ольги ему жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать и вопрос о том, может ли жить без него Ольга». Ольга же стыдится не столько самой любви, сколько ее предмета. Полюбить Обломова – тяжелее и постыднее греха она теперь и вообразить себе не может. Она не сомневается, что Штольц осудит ее «преступность»: еще бы, полюбить Обломова, «такой мешок»!
Но действительность опрокидывает все ожидания: Штольц, который не раз превозносит красоту и благородство души Ильи, который сам «указал» Ольге эту скрытую красоту, теперь «столбенеет» от изумления: «Обломова! Не может быть!.. Это что-нибудь другое...» Приходится наконец поверить,– и Штольц преображается, ему становится легко и весело: «Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так!» Теперь Штольц «досадует» на себя за свои неоправданные переживания, он бестрепетно по пунктам разбирает письмо Обломова. Разбор тем более ответственный, что Ольга принимает каждый поворот его, как бесспорный приговор. С аккуратной логичностью, по пунктам доказывает Штольц Ольге ее ошибку: «Его одолела ваша красота... а вас трогала... его голубиная нежность!» Теперь сам наставник повторяет слова своей ученицы.
Так под покровом сумерек на берегу швейцарского озера два благородных человека, не замечая этого, совершают предательство по отношению к своему другу, которого они искренне продолжают при этом жалеть. Освобожденная от гнета «стыда» и «преступности», Ольга и не осознает, что ее облегчение есть не только расчет со старой, выдуманной любовью, но и последнее прости, посланное всякой «мечте» и «воображению»,– всему тому, от чего всю жизнь оберегал свою «ясную» дорогу ее второй избранник.
Развитие характера завершилось. В нем еще будут время от времени всплывать вопросы, вспыхивать тоска по утраченному идеалу. Но разве и у Обломова нет этой тоски? Добролюбов заметил, что из неудовлетворенности, зародившейся в душе передовой женщины, может родиться отчетливая мысль о борьбе за свободу. Словно в подтверждение этого предвидения через полгода в русскую литературу вошел образ Елены Стаховой из романа Тургенева «Накануне». Но сама Ольга Сергеевна вряд ли когда-нибудь бросит вызов силе, которая устами процветающего мужа призывает ее к «смирению»: ведь в ответ на эти его слова она «как безумная», «как вакханка» в порыве благодарности бросается ему на шею...
Художник-реалист побеждает исходную узкую схему. Сквозь иллюзорную победу «дела» над обломовским бездельем перед читателем раскрывается многообразие проявления обломовщины как такого существования вообще, которое останавливается в развитии, замыкается в себе и потому заведомо неполноценно. Сам писатель словно в недоумении указывает на это неожиданно вскрывшееся родство: «Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни... Разгула диким страстям быть не могло: все было у них гармония и тишина... Снаружи и у них делалось все, как у других. Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в ноля, занимались музыкой... как все, как мечтал и Обломов... Только не было дремоты, уныния у них...» Вот и оказывается, что все различие только в пресловутой дремоте,– именно то различие, о котором, загнанный в угол, с жаром говорил Обломов Штольцу: «Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя?»
Один любопытный штрих. Супруги иногда «работали вместе»; неисчерпаемыми темами «жарких споров» и бесед было у Штольцев, по прямому слову автора, решительно «все». Применительно к Андрею это и не удивительно: он ведь всегда успевал «все» делать,– правда, бог весть когда. На то он и схема. Но как ухитрялась Ольга, погруженная в хозяйственные хлопоты, овладевать многообразными знаниями? А вот как: муж «не чертил ей таблиц и чисел» и вообще прочих специальных деталей, а давал ей лишь общую «живую картину знания»; «после из памяти ее исчезали подробности», оставался общий рисунок... (Обломов, кстати, тоже не знал «чисел» – числа крестьян, размера урожая, цен на хлеб, тоже не помнил «подробностей» наук и событий, отчего память его была похожа на библиотеку, состоящую из одних разрозненных томов, хотя он мог живо рассуждать об «общей» картине.)
Судьба Ольги оказывается не очень отрадной. Позолоченная клетка штольцевского благополучия тесна для живой и ищущей души героини,– а отомкнуть ее некому. Духовная неволя – это не тот счастливый конец, который предполагался по самому первоначальному замыслу. И умный, заботливый, трудолюбивый, вполне «правильный» Андрей оказывается для Ольги в конце концов не желанным героем, а только лучшим выходом, подобно тому, как деятель Штольц для самого Гончарова.
В романе подмечена одна интересная сторона общественной психологии. Торжествующая новая, буржуазная обломовщина, комфортабельная, культурная и пока, на ранних стадиях, не дремотная, оказывается не намного демократичнее, чем старая, барская. Захар перебранивается с барином довольно независимо, и, как подметил Добролюбов, еще неизвестно, кто кем помыкает. Тот же Захар в последней сцене униженно плачется Штольцу в присутствии «литератора», внимательно его изучающего, принимая в кулак подачку. Жена Обломова, так просто, несмотря на сословные границы, державшая себя с настоящим «барином», после его смерти подобострастно целует ручки Ольге Сергеевне, а та не считает это неудобным: ведь Агафья Матвеевна – совсем простая, темная мещанка!
Казалось бы, когда Штольц убеждается, что хозяйка Обломова не только не участвовала в махинациях «братца», но и жертвовала интересами своей семьи ради его беспомощного друга, ему оставалось только преклониться перед добротой сердца самоотверженной вдовы: как-никак, он и сам выходец из низов. Но он, брезгливо озираясь, демонстрирует полное презрение к «этой женщине» («как ты пал!..» – говорит он Илье. «Простая баба; грязный быт, удушливая сфера тупоумия, грубость – фи!..»). Ранее Обломов, не зная о сцене признания в Швейцарии, о «сердечном трауре», «трауре приличия» по первой любви, наскоро выдержанном будущими супругами, горячо, от души радуется женитьбе и счастью друга. Теперь Андрей с типичной бестактностью дельца новой формации (впрок пошло также и «жадное» наблюдение за повадками обитателей «замка») оскорбляет друга в его собственном доме. А Обломов, уже ни к какому воскрешению давно не способный, на вопрос: «что она тебе?» – твердо отвечает: «Жена!.. А этот ребенок – мой сын! Его зовут Андреем, в память о тебе!» Накануне удара, безвозвратно обреченный смерти, Обломов, может быть, первый раз в жизни ведет себя по-настоящему мужественно.
Андрей зовет его «бежать» из «грязи», из этого «омута» в мир «равных» ему духовно людей, но теперь, в свете всех последних перипетий, самые правильные слова Штольца о «падении» и «гибели» Обломова звучат двусмысленно. Читатель уже знает, что это за прекрасный новый мир, который сулит Штольц, и слова о «равенстве» обретают иронический смысл: да, равны... если не но образу, то по обломовскому идеалу жизни.
В конце концов опечаленные Штольцы отправляются в своей карете в собственную приморскую виллу, а Обломов остается в «омуте», погружаясь в вечный сон. И все-таки что-то притягивает наши симпатии к тихому домику на Выборгской стороне. Здесь целые годы изо дня в день совершается невидимый подвиг любви, без оглядки на самолюбие и программы спасения.
В последобролюбовской критике высказывалось мнение, будто бы вдова Пшеницына сыграла роковую роль в судьбе героя, докопав его своей мещанской тупостью, кулебяками и вообще теми условиями сытого покоя, которые как бы имитировали далекую Обломовку. Конечно, это не так. Обломова обрекло то привитое социальными условиями «неумение жить», которое, по напоминанию Штольца, началось еще с неумения надевать чулки. Не будь забот Агафьи Матвеевны, Обломов умер бы еще раньше, на руках опустившегося Захара, всеми заброшенный и забытый. «Эта женщина» не спасла его – и не погубила. Для одного человека она создала только подобие счастья по размерам оставшихся в нем жизненных сил; она дала Обломову возможность умереть в той тишине, из-за которой он так упорно враждовал с живой жизнью.
Но для многих людей образ Агафьи Матвеевны явился открытием щедрости души простой русской женщины, открытием тем более убедительным, что в образе этом решительно ничего нет «идеального» в дурном смысле, то есть тенденциозно выдуманного и взвинченного. К ней менее всего мог бы быть обращен упрек, столь уместный применительно к образам, подобным Штольцу: «тенденции в лицах». Вдова Пшеницына – именно лицо, рельефно «поднятый» человеческий образ. Ее ограниченность, духовная неразвитость обнаруживаются сразу же чуть ли не в шаржированном виде в первом разговоре с Обломовым, ожидающим «братца». И самая привязанность к квартиранту зарождается в ней с безукоризненной естественностью, из той почтительной жалости (которую было бы обидно назвать «бабьей») к не по-барски мягкому, простому и не приспособленному к жизни барину. Отношения Пшеницыной к Илье Ильичу обрисованы художником с такой впечатляющей достоверностью, что в сравнение с этими страницами могут идти только сцены пререканий Захара с Обломовым и Анисьей, картины послеобеденного сна в Обломовке или, наконец, до материальности наглядный облик «братца» с «их» дрожащим средним пальцем, который «они» («братец») проворно прячут в рукав...
В образе жены Обломова Гончаров не стремится дать пример какого-либо типа общественного или бытового поведения. Он находит в «низовой» жизни подлинное сокровище, «всматривается», по выражению самого же писателя, в его реальные проявления и располагает их перед глазами читателя. Оттого детальнейшие описания быта, целая вереница запечатленных поз, жестов, бакалейных и иных названий, портретов вещей (которую иногда сравнивают с фламандской школой) не утомляют; они создают особый мир реальности, убеждающий, как сама жизнь. Входя в этот мир, начиная только осваиваться в кругу мелких забот и интересов домика на Выборгской окраине, находишься очень далеко от мысли о каком-либо подвиге самоотвержения и тому подобном. Но зато, вжившись в этот мир вместе с писателем, нельзя не унести уверенного отрадного чувства подлинности того достояния, которое принадлежит человеку, уже воспринятому вне сословий.
Отношение вдовы к Обломову, равно как и ее духовные возможности, никоим образом не могут быть, конечно, идеализированы. Невозможно сравнение обеих героинь как двух личностей: они и задуманы и поданы в разных планах. Ольга вообще представлена вне всякого быта. Агафья Матвеевна вне быта и представлена быть не может. Но в формах бытовой дребедени заложен сильный идейный заряд: образ второй героини особенно убеждающе оттеняет то «чистое, светлое н доброе начало», которое искони лежало в «основании натуры» Обломова. Он «остановился в росте нравственных сил», остался почти инфантильным в своей всегдашней готовности ощетиниться и беззащитности в жизни – но если простодушная вдова, неспособная к фантазии, увидела и полюбила «природное золото» Ильи Ильича, значит, оно не фальшивое.
Уже в старой критике было замечено, что все так или иначе любят Илью Ильича, тянутся к нему[20]20
См., напр.: «Библиотека для чтения», 1859, декабрь («Литературная летопись», с. 17—18).
[Закрыть]. Конечно, привязанность Захара и любовь Ольги, дружеское участие Штольца и странная прилипчивость безликого Алексеева – все это разные отношения. Но что-то сводит их всех у дивана пропащего человека, что-то общее, что, исходя от этого человека, одинаково отзывается в их душах.
Самый дисциплинированно мыслящий из них Штольц не раз пытается точно и однозначно определить смысл того обаяния личности Ильи Ильича, которое так неотразимо сообщается всякому непредубежденному читателю. Да, и «кротость», и «честность», и «мягкость» беспредельная, и «нежность» – трудно в самом деле схватить, закрепить в немногих словах привлекательное в характере героя, чья судьба по собственной его вине столь печальна. Впрочем, определения Штольца неполны еще и потому, что ему заведомо не осознать вполне чуждой и, быть может, главной ценности в духовном облике друга.
В одной из интересных и наиболее тонких интерпретаций романа замечено между прочим: «Обломов не дает нам впечатления пошлости. В нем нет самодовольства, этого главного признака пошлости»[21]21
И. Анненский. Гончаров и его Обломов.– «Русская школа», 1892, № 4, с. 92.
[Закрыть]. В самом деле, запросы и мысль Обломова гораздо шире, значительнее, интенсивнее, чем об этом могут сказать его сонные глаза, из которых «так и выглядывает паралич». В его честолюбивых «стремлениях» послужить государству, в намерениях благоустроить крестьян, в «горьких» и потаенных слезах о «бедствиях человеческих», в мечтаниях о великом подвиге силы или ума было не только смешное, хоть это внешне напоминало сентиментальное жеманство. Лишь ближайший друг знал «о способностях его, об этой внутренней вулканической работе пылкой головы, гуманного сердца». И оттого что весь «волканизм» не в силах вылиться в жизнь, в поступки, духовное самочувствие Обломова отравлено хоть и вялым, но неотступным и глубоко искренним самонедовольством, сосущей тоской о счастье и сознанием, что его бессмысленное существование не заслуживает подлинного счастья.
Письмо к Ольге, которое анатомирует Штольц, все пропитано тягостной рефлексией слабого и нерешительного человека, в нем много говорится о своих опасениях и душевной смуте. Но в каждой строке надрывной исповеди себялюбца звучит такая тревога о ней, о ее возможном счастье и такая ясность осознания своего положения, своей обреченности в жизни, что всяким подозрениям в фальши не остается места. Обломову и потом больно узнать, что его Ольга счастлива с другим,– но он с редким бескорыстием сознается себе, что не имеет права даже на подавленную зависть.
В отповеди Захару насчет образа жизни «других» Обломов выглядит почти олицетворением типичной психологии рабовладельца, уверенного в своем праве ничего не делать и только потреблять жизненные блага. Но вот Захар, разбитый «жалкими» словами барина, удалился, и Обломов, наедине с собой, уже серьезно сравнивает себя с «другими» и думает совсем противоположное тому, что с пафосом втолковывал старому дядьке. И «мучительное сознание» правды уже почти выводит его к тому страшному слову, которым, как клеймом, запечатлена его жизнь и запечатаны подлинные ценности духа.
Только одному человеку они смогли дать короткое счастье. Обломов так старательно прятался от жизни, что тайное чистое золото оборачивается явным злом для тех, кто от него зависит. Гибнет трогательный в своей рабской преданности, но вконец развращенный, обессиленный праздностью Захар. Страдают невидимые в романе разоряемые мошенниками и честными деятелями остальные триста Захаров.
«Голубиная душа» Обломова решительно отрицает мир фальшивой активности, враждебной человеку, жизни, природе,– прежде всего мир активного буржуазного «дела», мир всякого хищничества и подлости. Но сама эта душа, как показывает Гончаров, в своей слабости выступает враждебной жизни стихией. В этом противоречии действительное бессмертие трагического образа Обломова.
В. Сквозников
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки, но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души, а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому свету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга, но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу все шире и шире. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани.
Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок, тело не чувствует его на себе, он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие, когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома – а он был почти всегда дома, – он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной. У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мёл кабинет его, чего всякий день не делалось. В тех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.
Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною. Там стояло бюро красного дерева, два дивана, обитые шелковою материею, красивые ширмы с вышитыми небывалыми в природе птицами и плодами. Были там шелковые занавесы, ковры, несколько картин, бронза, фарфор и множество красивых мелочей.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Точно тот же характер носили на себе и картины, и вазы, и мелочи.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью, зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них по пыли каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце, на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет – так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия. На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями, но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели, видно, что их бросили давно, нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще не являлся на помощь.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Легко ли? Предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
Он, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более, что ничто не мешает думать и лежа.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал, поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
Пробило половина десятого, Илья Ильич встрепенулся.
– Что ж это я в самом деле? – сказал он вслух с досадой. – Надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
– Захар! – закричал он.
В комнате, которая отделялась только небольшим коридором от кабинета Ильи Ильича, послышалось сначала точно ворчанье цепной собаки, потом стук спрыгнувших откуда-то ног. Это Захар спрыгнул с лежанки, на которой обыкновенно проводил время, сидя погруженный в дремоту.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.
Захар не старался изменить не только данного ему богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости, а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Более ничто не напоминало старику барского широкого и покойного быта в глуши деревни. Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке, предания о старинном быте и важности фамилии всё глохнут или живут только в памяти немногих, оставшихся в деревне же стариков. Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренне, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
Без этих капризов он как-то не чувствовал над собой барина, без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода в род.
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, бог знает отчего, все беднел, мельчал и наконец незаметно потерялся между не старыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своем много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.
Илья Ильич, погруженный в задумчивость, долго не замечал Захара. Захар стоял перед ним молча. Наконец он кашлянул.
– Что ты? – спросил Илья Ильич.
– Ведь вы звали?
– Звал? Зачем же это я звал – не помню! – отвечал он потягиваясь. – Поди пока к себе, а я вспомню.
Захар ушел, а Илья Ильич продолжал лежать и думать о проклятом письме.
Прошло с четверть часа.
– Ну, полно лежать! – сказал он, – надо же встать… А впрочем, дай-ка я прочту еще раз со вниманием письмо старосты, а потом уж и встану. – Захар!
Опять тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и наконец пошел к дверям.
– Куда же ты? – вдруг спросил Обломов.
– Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? – захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
Он стоял вполуоборот среди комнаты и глядел все стороной на Обломова.
– А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен – так и подожди! Не залежался еще там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
– Какое письмо? Я никакого письма не видал, – сказал Захар.
– Ты же от почтальона принял его: грязное такое!
– Куда ж его положили – почему мне знать? – говорил Захар, похлопывая рукой по бумагам и по разным вещам, лежавшим на столе.
– Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор не починена, что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни о чем не подумаешь!
– Я не ломал, – отвечал Захар, – она сама изломалась, не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.
Илья Ильич не счел за нужное доказывать противное.
– Нашел, что ли? – спросил он только.
– Вот какие-то письма.
– Не те.
– Ну, так нет больше, – говорил Захар.
– Ну хорошо, поди! – с нетерпением сказал Илья Ильич. – Я встану, сам найду.
Захар пошел к себе, но только он уперся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
– Ах ты, господи! – ворчал Захар, отправляясь опять в кабинет. – Что это за мученье? Хоть бы смерть скорее пришла!
– Чего вам? – сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой, так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
– Носовой платок, скорей! Сам бы ты мог догадаться: не видишь! – строго заметил Илья Ильич.
Захар не обнаружил никакого особенного неудовольствия, или удивления при этом приказании и упреке барина, находя, вероятно, с своей стороны и то и другое весьма естественным.
– А кто его знает, где платок? – ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть, что на стульях ничего не лежит.
– Всё теряете! – заметил он, отворяя дверь в гостиную, чтоб посмотреть, нет ли там.
– Куда? Здесь ищи! Я с третьего дня там не был. Да скорее же! – говорил Илья Ильич.
– Где платок? Нету платка! – говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. – Да вон он, – вдруг сердито захрипел он, – под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на нем, а спрашиваете платка!
И, не дожидаясь ответа, Захар пошел было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел другой повод сделать Захара виноватым.