412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иссак Гольдберг » Блатные рассказы » Текст книги (страница 2)
Блатные рассказы
  • Текст добавлен: 13 апреля 2017, 20:30

Текст книги "Блатные рассказы"


Автор книги: Иссак Гольдберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Справедливость
1.

Эту коротенькую историю рассказал мне на этапе, в пахучий звездный августовский вечер, старик Громов, белый, крепкозубый тюремный патриарх. Рассказал со свойственным ему эпическим спокойствием, без отступлений, философствований и литературных прикрас.

* * *

– Видал ты, сынок мой, какие бывают катавасии. Единыжды у нас такое было, что вот был человек и изничтожился без всяких следов, словно растаял...

Ну, устраивали мы, примером говоря, побег. Обладили мы все, как следовает, расплантовали, то, пятое, десятое. И выходит, что, как к концу дело склонилось, у нас вышла полная и окончательная засыпка. Ясное дело, обидно нам, досадно, но, окромя этого, запало нам в голову:

– А кто же застукал? С которой стороны ветер дует?

Перебрали мы всех каморных жителей, того, другого. Пощупали у соседей – всё, как быдто, благополучно, все благонадежны. Надо бы нам успокоиться и отстать от следствия, но, главное дело, вошли мы в азарт: шутка ли, все было так хорошо облажено, и завелась этакая гадина, что обчественное дело подкачала. А по всему течению обстоятельств твердо мы убедились, что действовали тут нечистые руки, есть, непременно есть возле этого дела лягавый.

Конечно, сгоряча поискавши и не найдя гадину, попритихли мы: мол, ну, что же делать, не нашли, значит, нету. А тем временем взяли на глаз всю камору.

Туг вышли из карцеров наши, достоверные которые и бывалые, и совместно пошел у нас тихий надзор.

Глядели мы, подглядывали, следили, и вот замечаем мы, сынок мой, единыжды неаккуратный поступок у рыженького одного, в нашей же каморе который.

Тихий он был, смирный и ничем себя не объявлял. По денежному делу он сидел: то ли сумму какую-то казенную проиграл, то ли сундук пощупал. Словом, арестант средний. И в мыслях у нас ни у кого против него не было. А тут вдруг, пожалуйте:

Сменился у нас помощник. Ну, нам какое дело, пущай сменяется. Но выходит так: явился новый, а на завтрашний день зовут рыженького, нашего-то, в контору. Пошел он, недолго (действительно, что понапрасну говорить – недолго) пробыл он там и вернулся. А вернулся весь какой-то смутный, покраснел весь, глаза ото всех прячет и об деле своем никому не рассказывает.

Навострили мы уши. Узнаем такую штуковину, что, значит, новый-то помощник вызывал рыженького, а зачем – никому неизвестно, по причине, что разговор вели они промеж четырех стен, с глазу, значит, на глаз.

Взяли мы эту штуку на заметку. Сам понимаешь, сынок мой, какой это конфуз, когда заключенный с начальством секретные разговоры ведет. Ну, следим мы дальше. А дальше, через некоторое время выходит повторенье тому случаю. Опять, значит, зовут рыжего в контору, опять с ним секретный разговор, опять является он в камору красный, как бы ошпаренный, и не в себе. И в глаза нам норовит не глядеть.

Тут вошли в нервы ребята наши, которые самые горячие, и говорят в нетерпении сердечном:

– Товарищи! да, что жа мы это нежности разводим с этакой шпаной?! Где жа справедливость?

Конечно, справедливости тут мало, если, первое – у обчества развал в деле происходит, засыпка, а второе– объявляется субъект, который, по всем видимостям, в лягавых состоит. Но, между прочим, некоторые вошли в рассуждение, что, мол, раз улик явственных не имеется, то вполне даже преждевременно человека в лягавые определять.

И пришли единыжды, которые не самые горячие, прижали рыженького в угол и в упор:

– Обсказывай, какая причина и какое обстоятельство, что вызовы тебе делаются в контору, а ты ходишь и в скрытности держишь все, что промеж вас там говорено?..

Он заюлил, в волнение впал, даже в очень большое волнение. И заместо чистосердечного объяснения и признания – с трясением в губах, но явственно и заключительно режет:

– Сказать, ничего не скажу. Но, ей богу, вот вам крест, не касаемо это обчества и камеры, и безвредно!..

2.

Понятно, после этакого разговору пошел у нас, у головки каморной, совет. И сколько мы там, сынок мой, ни судили, ни рядили, а выходит – лягавый, обязательно лягавый, рыженький этот самый. Ну, а если такую ризалюцию прописали мы, то лавочка известная: ходу в дальнейшем пути-плаваньи супчику тому быть не может. А к этому же времени подошло нам известие, что рыженький норовит перебраться от нас на другой колидор. Ясное дело, знает кошка, чье мясо съела.

Однако, мы, не дождамшись, поколь он уберется от нас в сучий свой куток, упредили его и произвели ему екзекуцию.

Конечно, тебе, сынок мой, какой интерес обсказывать про всю процедуру. Дело сурьезное. Только одно скажу тебе: возились мы с ним, с рыженьким, пока пришили, долго. И вышло так, что заместо чистого дела образовались на нем кровоподтеки, раны, – словом, для всякого фендрика-следователя лестный подарок: убивство с насильственным поранением. И пришлось нам упокойника нашего так изничтожить, чтоб от него никакого следа и знака не осталось.

И вот, сынок мой, сколько я ни сиживал, в каких делах ни присутствовал, возле каких происшествий ни бывал, а это вот дело, объясню тебе, считаю очень затруднительным.

Вышибли мы из него дух – это ладно. А куда тушу девать? Кумекали-кумекали мы, и нашли единственное только облегченье – порезать его на куски и помаленьку сплавлять в потаенное место. Свежевали тушу наши ребята, которые привычные, под нарами. Сколько хлопот было, сынок мой, чтобы кровь не обнаружилась, прямо тебе и рассказать невозможно. А окроме того, думаешь, это простая штука – цельного человека, с потрохом да со всем прочим в парашах в отхожую яму стаскать?

Ну, слава-те, господи, изделали все честь-честью – и спокойны.

Приходит поверка, пересчитывают нас всех, сверяется дежурный с заметкой – недостает одного заключенного. Туда-сюда, считать, пересчитывать – и все едино, недостает одной живой души. Забегали, заметались менты, притащили списки, по спискам давай проверять. Ну, тогда и обнародовалось, что состоит в отсутствии, в недостаче, значит, заключенный такой-то.

И как только объявилась его фамилия, глядим мы – закипятился дежурный помощник, закорежило его. Видно, не по носу ему пришлось, что пропал лягаш. Бегает, суетится, и все, конечно, без толку.

Потащили которых из нашей каморы на допрос. Мы, конечно, как ранее было договорено, все дружной согласно показываем: мол, видели его, рыженького-то, в последний раз на прогулке, а куда он оттоль девался, нам, мол, это неведомо; это дело, говорим, начальства.

Ну, в конторе смотритель и некоторые другие и говорят:

– Устроил, видать, себе побег, когда муку привозили на пекарку.

А помощник, к которому покойник хаживал, закипел весь, пыжится.

– Не должен, говорит, он был бежать! Никак это ему не нужно было. Совсем ни к чему!

Услыхали это наши, – ага! – думаем – справедливо мы устроили, изничтоживши тую гадину!

Вот так-то, сынок мой. Устроили нам в этот день и на завтра преогромнейший шухор, но как ничего не обнаружили, то выписали рыженького в расход и стали в нашей каморе числить, до поры-до времени, на одного заключенного меньше.

3.

А по прошествии не более четырех дён сменился у нас на колидоре мент. Заместо прежнего сурьезного дяди поставили, по всей видимости, еще необстреляного и из себя молодого. И оказался этот новый мент на язык развязный, вроде тульского – тульские, сынок мой, первее всего языком трепать охочи. Ну, ребята и завели с ним беседу о том, о сем. Он уши развесил. Послушал кобылку, сам ввязался в разговор.

А в разговоре случаем набреди на побег.

– Ну и дурак, – говорит, – который стрекача задал.

– Почему? – спрашивает кобылка.

– Да потому, – отвечает, – что всего и строку ему оставалось без малого семь месяцев. Но, окроме всего, брат у его в помощниках. Какой же резон от родного брата бежать?

Услышавши такое, удивились мы и в недоверчивость впали.

– Какой брат?

– А такой, грит, самый настоящий!

– Да ты врешь?!

– Вот идиёты! – смеется мент: – У нашего беглого-то какая фамилия?

Вспомнили ребята, раздобыли фамилие рыженького:

– Рогаткин!

– Ну, то-то! А помощнику, выходит, та же самая фамилия: Рогаткин!..

* * *

Вот, видишь, сынок мой, какая катавасия вышла. Родные они, значит, братья – рыженький и помощник. Конечно, брат брату завсегда ослабление и подмогу мог оказать. И укрепились мы в своей справедливости (что, значит, пришили лягавого) из этого самого случаю, что они братья.

Но, видишь, по окончании этого всего события обнаружили мы, спасибо менту глупому, туляку, настоящего лягавого, который засыпал наш побег, и вошли мы в сознание, что зря потрудились над рыженьким, зря эстолько хлопот на себя приняли и к тому же зря безвинную душу в помойную яму утопили.

Конечно, сделанного не воротишь...

Ну, а как мы настоящего-то легаша пришили, о том тебе, сынок мой, никакого нету интересу знать: обнакновенно эти дела делаются...

Да и спать пора: завтра чуть свет, поди, погонят дальше...

Про женщину
1.

Из-под серого бушлата высунулась коротко остриженная голова, и сонный голос недовольно и вяло вплелся в мирную беседу:

– Опять, кобеля, про баб размазываете?.. Ишь, слюни распустили!..

Трое заерзали на нарах и заспорили:

– А разве нельзя? Видал, монах какой выискался!

– Тебе, Глотов, хорошо – к тебе баба, как привороженная, идет...

– Известный храп!..

Глотов сбросил бушлат, поднялся на локтях и сел.

– О бабе нечего толковать, ее бери – и все тут... А чтоб тары-бары, да хвастовство – это только у таких кобелей, как вы!

Курчавый черноволосый арестант, черноглазый, с франтовато подстриженными и закрученными усиками, одобрительно засмеялся.

– Правильно! Вот это верно. Бабу, как заприметил, так сразу бери. Без разговору!

– Ну, не всякую и возьмешь!

– Всякую!

Черноглазый встряхнул кудрями и подмигнул правым глазом.

– Баба – она хлябкая. Ее лаской прижми, а то рот зажал, да действуй... Ежели сильно шипериться начнет, и стукнуть раз два не мешает. Ха!

– Это ты про шмар!.. – брезгливо прервал черноглазого Глотов.

– Нет, брат, про всяких... Бабы – они все одним местом берут... Я, брат, разных видывал... Один раз офицершу...

– Ну, опять завели обедню! – зевнул Глотов: – хвастаете, врете. Вот ты, лучше, Васька, расскажи, как тебя бабы бивали?..

Арестанты захохотали. Черноглазый обиженно хмыкнул и отошел к другим нарам.

Глотов посмотрел ему вслед и ухмыльнулся.

– Не любит!.. А я вот, ребята, про одну девчёнку, от которой мне здорово влетело, всегда с большим даже удовольствием вспоминаю... Потому – совесть в ней была...

– Неужто влетело?

– Тебе-то, Глотов?!..

– Да, ребята... Был такой случай. Лет пять тому назад... В Чите...

2.

Дни влеклись медленно. Июль жарил во-всю. Пересыльные бараки задыхались от жары. Начальство подбирало партию – последнюю якутскую партию: длинный обоз, ощетинившийся штыками, потянется по бурятским пахучим степям, потом бестолково и грохотно погрузится людской хлам на паузки, и на паузках вниз по Лене поплывет партия к Киренску, к Вилюю, к Якутску.

В душный барак, к уголовным, начальство вплеснуло нескольких политических. Они облюбовали себе клочок нар, обособились и чутко и настороженно прислушивались и приглядывались к окружающей жизни.

Они не мешали камере своим присутствием, про них знали, что они народ артельный, товарищеский, что они, если нужно, умеют язык держать за зубами. Их мало стеснялись. И хотя и была в отношении их некоторая сдержанность, но она скорее походила на смутное и скрываемое уважение, а не на неприязнь.

Когда Глотов начал рассказывать свою читинскую историю, кто-то из политических присел ближе на нары и стал внимательно слушать.

И так как Глотов рассказывал громко и внятно, то слушавший не проронил ни единого слова из этого рассказа.

3.

– Состоял я тогда, – рассказывал Глотов, – в бегах. По летнему времени занятие это было вольготное и спокойное. Собирался я подаваться за Камень, ну, была одна задоржка, и я, следовательно, гранил читинские пески. И вот, ребятишки, ходил я, ходил этаким манером и вышел я за город. День стоял важный, жарища шпарила во-всю, кругом трава, можно сказать, на солнце горит. Вообще – лето, и прохлады никакой.

Иду я себе таким манером. Дай, думаю, дойду до кустиков, устроюсь на даче, покурю да сосну.

И никаких у меня мыслей, прямо легкость в голове и больше ничего.

Прошел я немного расстояния, печатаю по пустынной, к слову сказать, дороге, и, только на завороте одном свернул, вижу идет впереди меня женчина. Одна-одинешенька, а в походке, как я вижу с заду, стройность такая, сразу смекаю я, что сорт этот, надо понимать, высший.

Конечно, я не такой фраер, чтоб сразу же, с места в карьер, цоп и в кусты. Нет. Тут, понимаю я, оглядка требуется: нет ли где поблизости кавалера или целой кампании и вообще, – не вышло бы тарараму.

Идет себе моя красоточка и не оглядывается. И я иду в отдаленности за нею и знаку о себе не подаю.

Прошли мы таким манером версты с полторы, вижу я, что, действительно, наверняка она в полном одиночестве. Тогда припускаю я шагу и в скором времени в аккурат ее догоняю. Услыхала она мой топот, обернулась, с лица немного побледнела, однако, ничего, идет себе прежним ходом.

Я вывертываюсь и заправляюсь рядом с ней. И вижу я ее тогда совсем явственно и во всей видимости. Замечаю по платью, что барышня она: кофточка у ней беленькая с галстучком, юбочка полосатая, чулки фертикультяпистые, ботинки; на голове косыночка шелковая и в руках веточка зеленая. А сама она беленькая и не какая-нибудь выдра тощая, а в самый раз – ну, просто булочка французская. Екнуло во мне, – шутка ли, фарт такой! Разжег я в себе сердце мое, взглянул на девочку эту:

– Куда, говорю, путь-дорогу держите?

Посмотрела она на меня с испугом, но, между прочим, храбро отвечает:

– К знакомым, на дачу. А вы, грит, куда?

Хмыкнул я, смеюсь:

– Да я, мамзель, тоже на дачу. Значит, говорю, попутчики мы с вами.

– Вот, говорит, и хорошо! А то у меня компания ушла вперед, а я опоздала. Места же здесь хоть и спокойные, но стало, говорит, мне что-то скучно и опасливо...

– Ну, говорю, вы теперь не опасайтесь! Вместе пойдем!

А сам поглядываю по сторонам, место подходящее примечаю.

Ну, выискал я рощицу, трава там шикарная, то да се, взял я мою девочку за левую руку:

– Пожалуйте, говорю, отдохнуть! День, говорю, замечательно жаркий и при этом никаких прохожих и публики.

Остановилась она, руку свою из моей тянет, глядит на меня пронзительно и спрашивает:

– При чем тут публика?..

И губки у нее белеют, а в голосе замирание.

Ну, дернул я ее крепче.

– Пойдем, мол, чего время даром провожать!?

4.

Глотов, как опытный рассказчик, приостановился на самом интересном месте и завозился с растегнувшимся обшлагом рубахи.

Политический, видимо, очень заинтересованный историей, придвинулся поближе. Уголовые нетерпеливо насели на Глотова:

– Ну, а дальше?

– Дальше-то, что? Как ты ее обрабатывал?!

Справившись с рукавом, Глотов пошел дальше:

– Ну, хорошо.

– Пойдемте, говорю, и тащу ее за левую руку в кустики: Нечего упираться! – говорю, – мне время дорого! Я занятой!

А она изловчилась, вертанулась, крутанулась, да – чирк! – правой рукой в кармашек, а оттуда шпаер такой махонький, прямо мне в нос тычет и сурьезно так:

– Сею минуту, говорит, раз-два и чтоб отчепились вы от меня!

Видал ты! Вот тебе и девочка, и булочка французская! Отпустил я ее руку, отстранился, быдто сконфузился.

– Ах, говорю, простите, что вы такая сурьезная! Извините, говорю, да как невзначай сунусь к ней боком, цоп сразу за шпаер, отвел его в бок, не успела она стрельнуть путем, зажал я всей пятерней руку ейную, ну, конечно, она шпаер выпустила и сразу вся сомлела.

А, сомлевши, вся побелела, руки ко грудям приложила, молчит. И в молчании глазками на меня глядит, ну все равно, как птаха на коршуна.

Обхватил я ее за плечики, объясняю:

– Вы, милочка, не опасайтесь. Дело это маленькое – раз-раз и готово!.. Если вы непривычная, то и привыкать пора...

А она все молчит. Ну, провел я ее в рощицу. Толкнул на траву, упала она. Сунулся я к ней, разгорелся. И вот, ребятишки, не успел я мигнуть, вдруг как она вцепится зубами в руку, в которой я шпаер держу, да как рванется. Стыдно сказать – пиголица такая, а изловчилась, шпаер забарабала, да в меня. Спасибо, извернулся я, а то так бы и пробуравила грудь наскрозь. Ну, а как я отстранился от нее, она соскочила с места, да в сторону, на дорогу и оттуда кричит мне:

– Ни с места!.. Три пули, кричит, тебе, а последнюю в себя! Все равно живой не дамся!

– Чорт с вами!.. – говорю. – Ваш фарт, мамзель, сплоховал я...

Тут бы мне и уйти бы от нее. Да не успел я и шагу шагнуть, а по дороге грохот тележный. И выезжает целая компания. Ах, думаю, влип я, вот здорово, значит, влип.

Подъехала телега, молодежь разная на ней, видно, прогуляться отправились. А девчёнка моя шпаер свой прячет в кармашек, глядит на меня пронзительно, потом останавливает воз и просит подвезти ее.

А я стою и жду и соображаю, как мне стрекача задать.

Но она, – смотри-ка, пожалуйста! – устраивается с молодежью на возу и кричит мне оттуда:

– Теперь могите возвращаться! Я, мол, теперь вполне спокойно доеду!..

И уезжает. А я стою, как дурак, и без всякого соображенья.

Видал ты, как себя обнаружила? А?!

И, кончая свою историю, с какой-то просветленной улыбкой, Глотов вздернул носом и кому-то укоризненно сказал.

– А вы толкуете: баба! мол, всякую возьмешь!

5.

Политический, прослушав рассказ Глотова, то же как-то весь просветлел и потихоньку отошел к своим нарам. И очень удивил своих товарищей, когда несуразно, словно спросонья, совсем даже не к делу спросил.

– Что же она мне тогда в телеге про эту подробность не рассказала?

Переспрошенный он сконфузился. И потом долго товарищи смеялись над ним и дразнили его, что он стал заговариваться.

Но он не обижался на них и что-то берег в себе, охраняя это светлой и ясной улыбкой.

Гордость
1.

Шел я по братскому тракту сельским этапом. Везли меня в ссылку для удобства начальства совместно с уголовными. Сельский этап – учреждение простое, бесхитростное: нацепит сотский бляху на себя, прихватит, больше для видимости, а не для устрашения, берданку, ввалится с арестантами в сани к недельщику и поклевывает себе носом до следующего станка. А там опять то же самое. А если недельщики где заспорят, то и заночуешь в пахучей, густым жаром дышащей избе, где-нибудь на тулупе, постланном сверх соломы, по которой шуршат и суетятся тараканы.

Спутники мои были разные: один высокий, молодой, молчаливый, другой низенький, притом еще хромой, истрепанный летами, говорун и балагур.

Зима стояла крепкая, ядреная. Снегу на тракту было много и в его белой, веселой пушистости беспомощно и обреченно ныряли розвальни, в которых неудобно и беспокойно сидели мы трое. Ямщик, он же десятский, хозяйственно одетый и обутый, приловчился как-то боком на передке саней и терпеливо почмокивал на задерганную маленькую лошадку.

Хромой арестант был закутан и завязан в какое-то тряпье, и видно было, что ему не холодно, что знает он какой-то секрет, как из лохмотьев устроить себе теплую одежду. Зато второй, высокий, сильно зяб в не по росту коротком летнем пальтишке, туго опоясанном грязным полотенцем, в дырявых, перевязанных мотаузом, штиблетах и в вытертой серой шапчёнке.

Я ехал по-богатому: на мне был хороший меховой полушубок, а сверх него, на случай больших морозов – просторная овчинная шуба, барнаулка. Когда, отъехав версты три от первого станка, я увидел, что высокого корежит от холода, мне стало стыдно за свои две шубы и жалко высокого. Я скинул барнаулку и предложил ее ему:

– Погрейтесь! – сказал я: – Мне пока и полушубка достаточно.

Высокий внимательно поглядел на меня, мотнул головой и, улыбнувшись, взял шубу.

Хромой крякнул и засмеялся.

– Ну вот... это – шанго!.. Это по-артельному!..

С этой шубы у нас и пошла дружба почти до конца пути, до самого Братского Острога.

2.

В белой веселой пушистости снега ныряли и поскрипывали сани. А под скрип саней и глухой топот лошади хромой арестант весело трещал свои, пересыпанные шуточками и жгучими словцами, истории.

– Эх! ушкан-то как напетлял! – поглядывая на легкие пятна следов у дороги, сказал он как-то: – Самая безответная животная – от всех ему достается, а сам безвредный.

– Безвредных животных не имеется, – подал голос высокий: – Хочь какой-нибудь, а все вред.

Хромой оскалил выкрошившиеся черные зубы и подмигнул мне:

– Сурьезный человек!

– Молчал бы ты! – нехотя и вяло оборвал его высокий. И хромой ненадолго замолчал.

Но, видно было, не так был у него язык подвешен, чтоб молчать: скоро он снова заговорил.

– Богато вы едете! – усмехнулся он мне. – По-купецки. Прямо даже прискакатель. Вообче, ваш брат – политика – сладко в тюрьме живет, сыто. Не то, что наша шпанка...

– Ну, брат, – сказал я, – не всегда и сыто. Живем лучше вашего, потому что порядок умеем заводить, артелью живем...

– Конечно! Правильно! – согласился хромой, но глаза его плутовато сверкнули: – Что и говорить! Видал я в Иркутском, как передачу в секретки носили. Тут тебе все, чего душа желает: и калачи белые, и мясо, и рыба всякая!.. Этак в тюрьме сидеть – одно удовольствие!.. А вот как мы, сидим на обчем котле, так прямо до ручки доходим. Иные которые так отощают, хуже некуда. Шкелеты!.. А почему такая разница? Неправильно это!..

– Неправильно? – засмеялся я: – А как-же по-твоему-то?

– А гго-моему, – загорелся хромой, – ежли попал ты в тюрьму, так, не глядя, по какому делу, определяйся в арестанты – и все тут. Политический ли, уголовный-ли – один чорт! Раз записали тебя на пайку, завинтили тебя под замок, – ну, тута фанаберию свою – ах, оставьте! Арестант – и все калачики!..

Меня болтовня хромого развлекла, но вместе с тем немного и задела. Слыхал я эту песню не раз, надоела она мне. Как тут втолкуешь этому хромому, что он не прав? Надо было бы смолчать, но я все-таки вяло возразил:

– Арестанты, ведь, тоже между собою отличаются... Недаром же среди вас имеются Иваны, аристократы и шпана, чернь...

– Ну, это пустое... Арестант какой он ни на есть, все арестант... – Немного сконфузившись, успокоил меня хромой. Но высокий, сладко гревшийся в моей барнаулке и, казалось, не вслушивавшийся в наш разговор, резко повернулся к хромому и презрительно сказал:

– Ну, это ты врешь! Как это можно всех равнять!? Ты, можно сказать, мелочь – все твое и преступленье, что у баб белье воровал, или городушничал, а другой – рисковый, по мокрому делу. Ты, рази, сравняешься с ним?.. Эх, ты, шеркунец! звонишь, звонишь почем зря!..

Хромой съежился и виновато хихикнул.

Я внимательно поглядел на высокого. Худое, нервное лицо было неподвижно. Но из-под потертой, низко надвинутой на брови, шапки вспыхивали карие глаза, взгляд которых – острый, проницательный и настороженный – выдавал сильную волю и энергичный характер.

Встретив мой взгляд, высокий прищурил глаза и плотнее закутался в барнаулку.

– Пофартило мне с вашей шубой! – улыбнулся он, – остыл я в пересылке, хана бы мне была, кабы не ваше снисхождение... А, между прочим, по совести говоря, ежели отбросить вашу доброту, не люблю я политиков...

– Почему? – спросил я и усмехнулся. – Потому ли, что, вот, как говорит попутчик наш, едим мы сладко в тюрьме?..

– Это – глупость! – презрительно скривил губы высокий. – Нестоющее это пустозвонство! Кушайте вы себе на здоровье хочь бламанже, коли капиталы у вас имеются!.. Не в етом дело... Главное – гордости в вас много...

– А это разве плохо? – улыбнулся я.

– Кто об етим говорит!.. Человек обязательно должен в себе гордость иметь... Только у вас гордость-то другая. Ваши как в тюрьме на нас смотрят? – Арестант, уголовный, значит, – пропащий, нестоющий человек. Вот как!

– Ну, не все и не на всех так смотрят.

– Конечно, бывают понимающие единицы. Они, в таком случае, не в счет... А так-то, сколь я ни сиживал – а бывал я в разных тюрьмах – завсегда эту гордость я примечал...

Ямщик, молчаливо похлестывавший лошаденку измочаленными вожжами, круто обернулся к нам и неожиданно вставил.

– Гордые – оттого што люди чистые и правильные. А ты как думал – што вор, што аккуратный человек – все едино? Не-ет! Этак-то не резон. Не резон!..

Высокий качнул головой и снисходительно сказал.

– Молчал бы ты, чалдон! Тоже в рассужденье лезет!

– Философ!.. – хихикнул хромой.

3.

Остальную дорогу до ближайшего станка мы ехали молча. В Илире, хоть время было раннее и до следующей смены лошадей было недалеко, неделыцики заартачились:

– Нету лошадей! Пущай ночуют.

Пришлось заночевать.

Нас всех троих устроили на ночевку у очередного крестьянина, который на завтра собирался повезти нас дальше. Мы поужинали вареной картошкой, рассыпчатой и горячей, и солеными, едко-пахнущими ельцами. Я вытащил из своего мешка сахар и угостил им своих спутников и хозяев. Чай пили долго и сосредоточенно. От железной печки, источавшей гудящий жар, от этого большого самовара на столе, от сосредоточенных и спокойных лиц, окружавших стол, – от всего этого исходил какой-то своеобразный, давно неиспытанный уют. Я разогрелся не только физически, но и как-то внутренне, душевно. И я видел, что и мои спутники тоже размякли в тепле и в домашней размеренности и бесхитростном порядке мужицкой избы.

Хромой после паужина весело сцепился с бабами – он оказал им какие-то ценные услуги по-домашности и скоро стал обладателем старых, но еще крепких вязаных варежек. Он трещал неумолчно и азартно в кути в то время, как высокий, сомлев в тепле, тихо мечтал о чем-то возле железной печки.

Вечер едва-едва только начался, как хозяева наши стали укладываться спать. Бабы постлали нам всем троим общую постель на полу, хозяин, насмешливо прищурившись, сказал мне:

– Ничо, паря! Теплей спать будет... Вы, видать, непривышный, ну да уж как-нибудь ночь-то проспите...

– Просплю! – согласился я и поблагодарил хозяев за постель.

Скоро все в избе, кроме нас троих, улеглись спать. Хромой куда-то сбегал и, когда вернулся, что-то скороговоркой и неразборчиво для меня сказал высокому. Тот молча мотнул головой.

Мы посидели молчаливые и скучные возле печки. Потом хромой зевнул, потянулся и сказал:

– Что-ж... и всамделе – поспать, что-ли!?

Высокий, не отвечая ему, подошел и опустился на постель.

– Эх, бабу бы! – вздохнул хромой: – В самый раз бы теперь после голодухи!

– Ты! облезьян! – фыркнул высокий: – Тоже о чем думает! Слякоть!..

Я разделся и лег с краю. Свой кошелек с четырнадцатью рублями – весь мой капитал – и часы я положил под изголовье. Потом вытянулся, натянул на себя свое одеяло и попытался задремать.

В избе было темно. Шуршало что-то в углах; печка потрескивала и позванивала. За перегородкой сопели и шумно вздыхали хозяева. Покашливал, ворочаясь и уминая под собою тулуп, хромой.

Высокий, лежавший рядом со мною, приподнялся на локтях и неожиданно сказал:

– Вот, по-вашему, гордости у политических против нашего брата не имеется. А у меня был случай...

Я почувствовал в голосе высокого жадное желание рассказать мне про этот случай и пошел навстречу:

– Ну-ка, расскажите. Что у вас произошло?..

– Ежели не спите, конечно, могу. Ночь-то длиннущая. Успеется бока намять...

4.

– Вот в иркутском замке дело это было. Попал я для одного дела на банный двор. Устроился там. Время летнее, работы почти никакой, а сидеть свободней, чем в корпусе. Главное – удобство большое с волей сообщение иметь: письма там, деньги, тому подобное. А, кроме того, с женщинами тут проще, сподручней... Посидел я, значит, на банном дворе, налаживаю себе некоторое дело, провожу дни. Ладно. Была у меня в ту пору тюремная маруха, которую начальство приспособило на банный же двор. Вот, значит, Фенька моя и говорит мне как-то:

– Павлуша! Тут середь политических барышня одна имеется – страсть какая симпатичненькая.

– Что из того? – говорю.

– Да вот хочется мне ей приятность какую ни на-есть сделать. Очень она душевно со мной обошлась.

– Ну, – говорю, – и делай ей эту приятность, а я-то при чем!?

– Нет, – говорит, – Павлуша, ты войди в мое положение и посодействуй!

Подумал я, покочевряжился над Фенькой, но, между прочим, согласился.

– Ладно... В чем дело?

– Да у ей женишок на воле. Ну, ксиву, как полагается, получить надо. А когда и от нее передать...

– Что же, – спрашиваю, – просила она об етом?

– Нет, – смеется Фенька, – суприз хочу ей сделать... Очень она душевная для меня была в корпусе. Жалостливая и нос не воротила...

Отлично. По прошествии нескольких дён говорю я Феньке:

– Объявляй своей симпатичненькой, что, ежели хочет, пусть готовит ксиву: есть ход.

– Да она сегодня сама здесь будет. Знаешь, ведь, сегодня банный день женским политическим.

Действительно, баня действовала несколько раз в неделю и были разные дни приспособлены для разных категорий. В женский день, когда, значит, арестантки мылись, сперва пускали политических женщин, а уж потом общих... Ну, должен объяснить я вам одну штуковину. Как, значит, мы по-тюремному положению по женской части изголодавши (Фенька-то не у каждого, да и с Фенькой спутаешься в кои-веки), то была у нас самая настоящая тюремная, можно сказать, забава. Был возле предбанника куточек такой, где всякий запас барахольный хранился; вот в этот-то куточек и заберешься, когда бабы моются, а в стене дыры наверчены. И через эти дыры очень сподручно разглядывать баб во всей полной их натуре. Понятно, глупость это и больше ничего. Так ведь на то и тюрьма...

Прекрасно. Забрался я в тот день в это самое потаенное местечко. Выглядел, высмотрел. Пришли женщины, политические, значит, разделись, все честь-честью. Только я приспособился покрепче разглядеть их, – и тут неприятность получилась: перегородка в куточке слабая, ветхая, я нажал на нее покрепче, она и заскрипи и при том одна плаха сдвинься в сторону. Одним словом – вышел тарарам. Женщины завизжали, насдевали на себя обратно юбчёнки свои да, непомывшись, давай скакать из бани. А я на грех и выйди в это время. Увидали они меня, кричат, сурьезные такие. Особливо одна. И угоразди тут Феньке моей случиться. Она шасть к этой крикунье, успокоенье ей хотит оказать, а, увидевши меня, тем же временем рукой мне машет: мол, уходи ты, ради бога! А молоденькая-то (понял я, что это и есть та, Фенькина симпатичненькая) сигналы-то эти, знаки заприметила, возгорелась, как порох, покраснела и Феньке сурьезно и прямо не в себе говорит:

– Бесстыдница ты! Неприличная, – говорит, – одна у вас шайка! Это ты подстроила!.. У-у, как тебе не стыдно?!.. – И пошла, и пошла.

Фенька вертится, божится, а та ее вовсе не слушает и на меня глядит зверь-зверем.

Ну, хорошо. Вышло, значит, такое совпадение: что, мол, повела Фенька меня политических женщин нагишём разглядывать. Что, мол, развела Фенька перед своей симпатичненькой турусы на колесах про ксиву, будто я могу на волю да с воли переслать, а в общем, мол, никакой ксивы не могло быть, а вышло одно изгальство и безобразие. Так это у политических было решено и подписано. Женщины об этом передали на мужской колидор, у мужчин разговоры пошли. Конечно, староста выступил, за бока нашего старосту. Шухор пошел отчаянный. И, главное, никаких объясненьев не слушают и твердят одно: «Уймите безобразие!...».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю