Текст книги "Болезнь"
Автор книги: Иссак Гольдберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
9.
Ну, хорошо – проходят ночи, чем-то заполненные, а день? А дни – куда денешься с ними, чем наполнить их медленное кружение?
Уже дольше и дальше гуляет Канабеевский на морозе. В полной силе он, забыл о болезни – раскормленный, изнеженный Устиньей Николаевной. Лохматым, толстым зверем бродит он по всему Варнацку. Его знают уже – обнюхали – все собаки. Равнодушно и скупо кланяются с ним мужики. Хитро взглядывают на него знающие, прячущие в себе что-то бабы.
Под мягкими камасами скрепит кованный снег. С Лены тянет хиус. Он колет щеки, обносит серебряной пылью ресницы, усы. В тепло пора, к жарко-разогретой печке. Но там мертвая тоска, там сонная одурь.
И, пугаясь этой тоски, этой сонной одури, поручик Канабеевский посылает за Потаповым, расспрашивает его о том, что уже десятки раз расспрошено было, слушает скудные, нищенские варнацкие новости, брюзжит, капризничает.
– Чорт знает, какая дыра!..
– Да уж, конечно, место глухое, – соглашался Потапов. – Не с привычки очень даже худо...
– Ты придумывай что-нибудь! – сердится поручик. – Ты здешний. Ты можешь придумать что-нибудь, чтоб время незаметней шло...
– Да что придумаешь? – чешет затылок Потапов. – Кабы лето, по Лене пароход пришел бы. На пароходе весело. Машина! Баржу с товаром волокет... А то паузки вот еще поплывут – шибко тогда весело! Только денег припасай...
– Пошел ты к чертям с пароходом своим! – сердится Канабеевский. – Летом меня здесь не будет. Летом, я, брат, с главной армией соединюсь, в обществе порядочном буду...
Поручик плюхался на лежанку, плевал, фыркал.
Поручик капризничал, как дитя. А Потапов стоял, смотрел, слушал. В хитрых глазах таил темный огонь – и сочувственно вздыхал.
Дни ворочались тяжело, ползли медленно.
Поручик Канабеевский успел уже побывать на вечорке, где переполошил, смутил девах и легким холодком обвеял парней. Поручик Канабеевский уже хорошо, и даже очень хорошо, познакомился с некоторыми девахами.
Уже Устинья Николаевна, попрежнему угодливая, гостеприимная и ласковая, вскользь как-то попеняла поручику:
– Девки – они дуры!.. Какая в них сладость – худущие, прямо шкелеты!..
Но дни не ускоряли своего медленного течения, дни были, как тяжелые, неповоротные камни.
Тогда поручик Канабеевский, чтоб уйти от действительности, стал окунаться в прошлое. Стал будить в себе воспоминания.
Еслиб память у Вячеслава Петровича Канабеевского покрепче была, много интересного пришло бы ему на ум, воскрешенное в этих воспоминаниях теперь здесь, в замерзшем, льдами и снегами окованном Варнацке. Путь великий от Омска через реки сибирские, по взорванным мостам, через ощетинившиеся тайгою и партизанщиной хребты, сквозь полусожженные враждебные города и деревни. Путь отступления вспомнил бы поручик Канабеевский, еслиб была у него память покрепче, поясней. Но Канабеевскому скучно было, его давила тоска, Канабеевский еще в гимназии любил пофантазировать о сладком, о воздушном, о возвышенном помечтать. И стал он теперь будить в себе воспоминания о том, что было до этого похода, до великого пути сквозь полусожженные деревни, через разрушенные мосты.
О своей любви стал вспоминать поручик Канабеевский.
10.
Любовь поручика Канабеевского прямого отношения к рассказу не имеет. Какое автору дело до того, что где-то в приволжских равнинах была (и, может быть, есть) сероглазая девушка с тяжелой льняной косой, медлительная, улыбчивая, светлая? И еще стоит ли рассказывать о том, что когда-то поручик Канабеевский (и вовсе не поручик, а только что швырнувший после выпускных экзаменов гимназические учебники вольный человек!), целовал прячущиеся лукавые губы и шептал сладкий и милый, незапоминающийся вздор в маленькое ухо? – Ведь после этого были: самарские кабаки, екатеринбургские кабарэ, омские шантаны; крашенные (как кровоточащая срамная рана) губы, запах крепких духов и пудры и тела. Было туманное, туманящее, не дающее забвенья веселье после службы, после работы. А работа была горячая: в морозное утро испугать гулким топотом шагов тяжко уснувшую тюрьму, разглядывать с тупым любопытством бледные, посеревшие лица с обреченностью в глазах; слушать хмурые окрики солдат, подгонявших мерзнувших в легком, наспех одетом, платье людей. Командовать, сквозь выстрелы слышать краткие вскрики, стоны...
Конечно, любовь поручика Канабеевского к рассказу прямого отношения не имеет. Но ведь ее он вспомнил (силился вспомнить) и ради нее, порывшись в чемодане своем, выволок на стол стопку бумаги, очинил карандаш и стал писать:
«Стихи и настроения Вячеслава Канабеевского. 1920 год. Вблизи Ледовитого океана. Зимою».
И, чуждый романтизма, автор вынужден разделить с поручиком Канабеевским его вздохи, его бесплодные и бесплотные грезы о сероглазой волжской девушке...
Селифан, заходя по обыкновению к поручику ежедневно, стал почтительно и с уважением наблюдать, как начальство, склонившись над столом, трудолюбиво и упорно исписывало листок за листком. Он покашливал, переминался с ноги на ногу. Он понимал, что поручик занят чем-то важным и серьезным. И, уйдя от Канабеевского, Селифан таинственно, с оглядкой рассказывал встречным мужикам:
– Како-то дело сурьезно ладит офицер-то!.. Будет вам како-нибудь предписанье, погодите!..
Устинья Николаевна, в первый раз увидевши поручика за новым занятием, помотала головою и широко улыбнулась.
– Вот, гли-ка, батюшка! – сказала она. – Точь-в-точь ты, как оногдысь осударственные. Те то же, бывало, пишут-пишут, инда с лица обелеют. А то зачнут читать. И кака имя польза от книг тех?!..
Стихи у поручика не ладились. Давил-давил он из себя рифму – поэзия поддавалась ему плохо. Удачней выходило с «настроениями».
Здесь поручикова душа находила выход. Слова, хоть и неуклюже, но нанизывались одно за другим – и выходило что-то связное. Перечитывал это Канабеевский, ерошил отросшие лохмами волосы и удовлетворенно вздыхал: приятно было глядеться в зеркало и видеть возвышенный образ тоскующего, непонятного окружающим, неизмеримо выше их стоящего героя.
Однажды поручик записал:
«Снежная добровольная тюрьма вокруг меня такая суровая и страшная, что еслиб не полная уверенность в том, что через несколько недель Петр Ильич пошлет за мной людей, которые выведут меня к морю, на свободу, к любимому делу – я пришел бы к мысли о самоубийстве».
Была в это время Канабеевским сделана и такая запись:
«Еслиб черти эти не растрясли Россию и не надо было бы тащиться по этой проклятой студеной Сибири, – хорошо бы где-нибудь на Волге, в волжском городе комендантом города быть или начальником гарнизона; жениться бы на блондинке, чтоб чистенькая была, не худощавая и непременно невинная. И чтоб за городом дачка была веселенькая. И дни стояли бы жаркие, чтоб квасу со льдом хотелось. И купаться бы раза три в день...».
Быстро исписывал Канабеевский свой запас бумаги. Селифан наливался гордостью и все чаще пугал мужиков непонятными намеками:
– Дожидайтесь предписания! Вот увидите... Сразу приказов десять объявим! Да!..
11.
Бумага (пачка почтовой и конверты) в чемодан к поручику Канабеевскому попала по пустому случаю.
В Красноярске жена полкового врача, пышнотелая Неонила Иосифовна, слезливо прощаясь с поручиком, который продвигался на Ачинск, сунула ее ему в чемодан между связками белья и капризно наказала:
– Смотри, Вячка! Пиши. Знаю я вас: будешь отговариваться, что бумаги не было. Так вот... не отвертишься!..
Но писем из Ачинска писать не пришлось. В Ачинске подвернулась прокурорша (или следовательша? или, может быть, было это в Нижнеудинске?) и к тому же пышнотелая Неонила Иосифовна подцепила сыпняк и, недолго, но мучительно прохворав, умерла. Бумагу и не нужно было расходовать. Она залежалась на дне чемодана.
Правда, однажды израсходован был листок для срочного, непредвиденного дела. Один, неполный, наспех, криво оторванный листок.
В теплом, загроможденном купэ поручика между Нижнеудинском и Иркутском охмелевший атаман Синельников схватился в споре с прапорщиком Ноготковым. Синельников успел уже выпить бутылку коньяку, облил столик и вещи поручика красным вином и был в патриотически-воинственном подъеме. Ноготков, тоже хмельной, меланхолически мотал головой и, мерно ударяя ладонью по своей коленке, никого не слушая, твердил:
– И все-таки... скажу я вам... приходит всем нам крышка... и правителю верховному... И ему... Да...
Когда атаман Синельников уразумел прапорщикову болтовню, он вспылил, опрокинул со столика бутылки и стаканы, поднялся на ноги – черный, свирепый, по-пьяному радостно-злой:
– Молчать!.. – гаркнул он. – Не сметь! – Я покажу – крышка!... Я покажу!..
Ноготков, не выходя из своего меланхолического настроения, посмотрел на атамана, покачал головой, сожалительно усмехнулся:
– Ты-то прикажешь?.. Ты?!. Да ты не смеешь. Я ведь тоже офицер... Да.
Синельников дернулся к нему. Слегка задержанный поручиком Канабеевским, он выдохнул из себя:
– Сволочь ты, эсер, большевик!.. Гадина ты, а не офицер!..
Тогда Ноготков медленно встал, медленно отвел руку и медленно, но верно влепил атаману оплеуху:
– Вот тебе: за все!.. Да...
После свалки, в которой принят участие и унимавший Канабеевский, когда набежали из соседних купэ офицеры, встал вопрос об оскорбленной чести. Атаман потребовал немедленного поединка.
– Дуэль!.. – кричал он. – Я не позволю каждому хаму марать честь мундира!..
– Я на дуэль согласен! – рвался Ноготков. – Я ведь тоже ему не кто-нибудь!.. Да!..
Когда стали решать вопрос о форме поединка, атаман, немного протрезвившийся от всей перепалки, злорадно посмотрел на Ноготкова и заявил:
– Я требую американскую дуэль!.. Чтоб без всяких цирлих-манирлихов: попадется кому жребий стреляться – катись колбаской!..
– Мне все равно! – качнул головой прапорщик. – Я не возражаю: пускай этот милостгосударь отправляется на тот свет по-американскому способу. Да!..
И вот тогда-то поручику Канабеевскому пришлось порыться в своем чемодане, оторвать из пачки верхний листок и пожертвовать его на общее дело.
Через час писали рапорт о кончившем самоубийством прапорщике Ноготкове, Василии Артемьевиче, 23 лет.
12.
О прочих качествах Селифана Потапова, в записке штабс-капитана Войлошникова не обозначенных, знали от дальних тунгусских кочевий на большой тундре до верхних притрактовых поварен.
Знали, что Селифан был «малолетком» – поселенческим сыном, мальчишкой, добравшимся с отцом и матерью из Александровского централа на Лену, сперва в Киренск, потом в Якутск, и, наконец, за родительские художества, – на север, в Варнацк. Знали, что Селифан рано осиротел, побродил неучем по тайге, потом послужил в Якутске солдатом – все больше возле начальства. И по слабости здоровья вышел со службы, раньше срока, не угодив на войну. В Якутске Селифан мало-мало научился грамоте, присмотрелся к службе в канцелярии исправника и, когда чем-то не угодил начальству, был отправлен к месту прописки в Варнацк, где за прежние заслуги был писарем.
Качества главные у Селифана были: был он ленив непроворотно, любил выпить и с начальством был двоедушен – в глаза лебезил, услуживал, мог в доску расшибиться, лишь бы угодить; за-глаза глумился над старшими, любил придумывать про них небылицы, умел подобрать прозвище поядреней, поязвительней, мог устроить большую каверзу.
Любили Селифана варнацкие бабы бездомовые: очень хорошо он ругался и умел похабно передразнивать барынь якутских. Нравилось и мужикам по-пьяному, праздничному делу, повозжаться с Селифаном. В трезвое же, трудовое, промысловое время мужики Селифана не уважали:
– Ботало, а не мужик!.. Какой из его толк?! – пренебрежительно отзывались они о нем. – Бумагу марает, и то, однако, худо...
Но главного качества его – честолюбия – никто не знал. Не примечали, не догадывались. И нужно было появиться в январские морозы сердитому, озабоченному и спешащему дальше штабс-капитану Войлошникову, чтоб ухватить, разгадать это Селифаново качество.
Потрухивая старших, побаиваясь насмешек, таил в себе Селифан неутоленную жажду повластвовать, покрасоваться, похорохориться над ближними. Искал он случая в Якутске, возле исправника, показать волю над мелкой шпаной в арестантской – не вышло. Думал он, было, что в Варнацке удастся, но варнацкие мужики сразу осадили его. Правда, отыгрывался он на якутах и особенно – на тунгусах. Но не удовлетворяло его это: какая – соображал он – корысть дикарей властью своею удивлять?
И вдруг – нежданное. Принесла судьба заиндевелых, заснеженных офицеров. Сразу Селифан Потапов пригодился, сразу оценили его. Ожил Селифан, сам в своих глазах вырос, важностью налился. А тут еще – назначенье комендантом. Может быть, из злобного, мрачного озорства наградили проезжие офицеры Селифана этим званием. Все равно, Селифану это нипочем: он видал, как хмуро и многозначительно всполошились мужики, как сразу изменили свою повадку разговаривать с ним насмешливо и несерьезно. Особенно после тогдашнего приказа штабс-капитана Войлошникова сдать ему все оружие. Мужики сунулись к Селифану растерянные, недовольные:
– Это што же, Селифан Петрович? Ты быдто начальство теперь – разве резон это?.. Мы оружьем живы, у нас, коли есть турка али бердана – значит, и сыты...
– Хлопочи, Селифан! Ты обчеству человек свой, должен в понятие войти!..
– Уж будь добр, Селифан Петрович!..
Селифан тогда жарко налился гордостью, вознесся. Покуражился над мужиками. Помямлил, пожевал непривычные слова (этак, помнит он, исправник важность свою высказывал), нос задрал:
– Такая инструкция и притом резолюция мне: принять от населения огнестрельное оружие и всякие там взрывчатые берданы и винтовки... Против инструкции ходу мне нет. Но как я сам варнацкий житель и желаю, штобы вы мною ублаготворены были, сунусь я на решение к господину командиру...
Сунувшись к Войлошникову и резонно поговорив с ним, Селифан добился отмены распоряжения. Но тут же и устроил себе новое дело: завел вооруженную силу.
Болталась по Варнацку бездомовщина – некудышные мужики и парни, плохие охотники, сами за зверем, за пушниной не ходившие, а все больше возле тунгусов околачившиеся: по варнацкому, немачившие, в пай к тунгусам без всяких затрат влезавшие. Бродили они сонные, бездельные по Варнацку от одного праздника к другому, от Николы зимнего до Сретенья, от Покрова до Петрова дня. В эти праздники выходили к Варнацку охотники. Звон над крышами от гулянок стоял, гульбище, торжище, разбой. Орудовали тогда ребята, пользовались, чем могли. Набирали от тунгусов подарков, пропивали их – и увядали до нового гульбища, до нового праздника.
Набрал таких мужиков Селифан, справил им вооружение, себе подчинил. И создал свою армию, свою полицию: шесть забулдыг под ружье поставил.
Шесть лодырей с ружьями за плечами каждое утро сходились к избе Селифана, который жил у старухи-бобылки. Они обтаптывались, обтряхивались у порога, вваливались в куть, простуженно кашляли, сморкались и лениво спрашивали:
– Каки твои, Селифан Петрович, распоряженья будут?
Селифан Петрович важничал, медлил с ответом. Старался показать, что занят и, выдержав так, истомив свою армию, давал, наконец, им наряд на день.
Бродили вооруженные по Варнацку, дежурили возле избы, где томился бездельною тоскою поручик, заходили отогреваться к соседям, попадали в обеденное время – садились вместе с хозяевами за стол, болтались возле баб.
А Селифаново сердце согревалось радостью: он вкушал сознание власти...
13.
Поручик валялся на постели, выбегал ненадолго на мороз, писал. Но писать уже надоело: не горазд был Канабеевский умствовать, фантазировать и вести беседу с самим собою. Скоро исписанная стопка беспризорно валялась на шатком столике под божничкой и пыль оседала на ней тонким налетом.
Селифан приходил, почтительно останавливался у порога и вожделенно глядел издали на исписанные листки. Однажды он не выдержал.
– Ваше благородье! – заминаясь сказал он. – Ежели бы теперь приказец какой!..
– Чего тебе? – колыхнулся вяло на постели поручик. – Еще что придумал?..
– Приказ, так я полагаю, следовает объявить какой ни на есть... Для поддержки дисциплины в народе. А то видят – начальство и тому подобное, а, между прочим, строгостей и, скажем, утеснения никакого...
Канабеевский поправил подушку, подтянулся телом вверх, полусел на постели.
– Ну-у?.. – оживился он и насмешливо уставился на Потапова.
Тот осмелел, почувствовал заинтересованность поручика.
– Тут запустение большое, ваше благородье... Застой... Тунгусишки два года, а кои и больше, податя не носили, ясак по-ихнему. Объявить бы, пущай несут...
– Ясак?..
– Податя. Пушниной. Раньше в Якутск увозили. Все едино, у тунгусишек в чумах залеживается. Торговых нету, менять не на что... Приказать бы, вашблагородье, нанесли бы. Когда и сгодилось бы. А?
– Пушнина, говоришь? – сунулся поручик ближе к краю постели, к Селифану. – А соболей много?
– Соболь есть. Больше все, конечно, белка, гарнок. Еще лиса бывает сиводушка, чернобурая, огневка... замечательная бывает лиса!
Канабеевский спустил ноги на пол и застегнул ворот рубашки.
– Брать соболями и этими... чернобурыми, сиводушками!.. Тащи сюда стол!
Селифан засуетился, заскрипел столом, придвинул его к поручику. Он ожил, повеселел, стал сразу развязней, смелее.
– Пошто одними соболями, да лисицей, вашблагородье!? Белка – она тоже свою цену имеет, ежли в большой партии. Пишите: всякой пушниной в два раза превыше супротив прежней раскладки.
– А много это выйдет? – наморщил лоб Канабеевский.
– Порядочно!..
– Ну, ладно, ты принеси мне потом прежние списки – остались, наверное – посмотрю...
Канабеевский вытянул из неисписанной пачки листок бумаги, повертел притупившийся карандаш и написал:
Приказ.
Селифан сбоку, через руку поручика следил за прыгающими буквами, жевал губами и всей душою помогал Канабеевскому в его работе. Он подхватил размашисто подписанный поручиком приказ, оглядел его и вздохнул.
– Ты чего? – спросил Канабеевский.
– Да вот, скорблю: печати нету подходящей...
– Не беда!.. Тащи старую. Старой обойдемся!..
– Верно!.. Все едино...
Складывая тщательно исписанный листок, Селифан широко улыбнулся и мотнул головой.
Канабеевский заметил это и нахмурился.
– Ну, ступай! – сердито сказал он. – Устал я...
14.
Четвертый день Соболька, любимая черная сука Макара Иннокентьевича с вечера начинала беспричинно выть. Четвертый вечер Устинья Николаевна темнела, услышав этот вой, и опасливо ругала собаку:
– У, неиздашна кака падина! Чего ты воешь на свою голову?!.
Собольку выгоняли в сени, она жалась у двери, скулила, скреблась – и выла. Жалостно, надрывно.
Соседи слушали этот вой и говорили:
– На чью это, осподи, голову Макарова собака беду ворожит?..
И вспоминали всякие беды и напасти, которые так же вот начинались с надрывного собачьего вою.
Канабеевский, услыхав впервые этот вой, пришел к волненье, позвал Устинью Николаевну и приказал унять собаку:
– Не кормите вы ее, что ли? – бурчал он.
– Как же не кормим!? – обиделась Устинья Николаевна. – У нас собаки сытые. Это Соболька скулит. Уж не знай, кака причина...
На второй день, заслышав вой, поручик застучал, затопал ногами. На третий – схватил свой наган, выбежал на хозяйскую половину, освирепел, кричит:
– Застрелю эту пропастину!.. – Убирайте ее прочь!.. – Живо!
Собольку увели и привязали в бане. Вой ее стал доноситься оттуда глухо.
На пятый день Соболька перестала выть. А на завтра вернулись в Варнацк мужики, посланные Селифаном для оповещения ближних тунгусов о сдаче ясака.
Вместе с ними прибыл на двух упряжках Уочан. В нартах у него были плотно увязанные бунты пушнины.
Селифан с подручными встретил Уочана шумно и деловито. Пушнину перетащили в Селифанову избу. Там ее пересматривали, перещупывали, пересчитывали.
Уочан сидел на корточках в стороне, курил, поплевывал.
– Пришла началства... – сказал он, обкуривая себя дымом. – Ясак начал ходить... Ладна... Давай, бойе, бумажку... Пиши: кондогирского роду десять да два мужика, илимпейского – десять без одного...
– Бумажку тебе? – пренебрежительно передразнил его Селифан, встряхивая в руках искрящийся мех лисицы. – Надо раньше ясак твой пересмотреть. Вишь, бросовой сколько! Все норовите обмануть!..
– Нету обман! – загорячился Уочан. – Гляди хорошо: белка хороший, лисица хороший... все хороший!..
– Ну, ладно, ладно!..
Вместе с Уочаном и Селифановыми подручными в избу праздно набились мужики. Они мяли и пересматривали пушнину, вступали в разговор Уочана с Селифаном. Они курили, глядели, поплевывали.
Когда Селифан, пересмотрев меха, стал писать расписку, мужики придвинулись к тунгусу.
– Уочан! – сказал один по-тунгусски. – Хабибурца шаман когда из тундры выйдет? когда шаманить станет?
– Хабибурца шаман, – помолчав немного, важно ответил тунгус, – к Большому хозяину уходить собрался...
– Помирает?..
– Э-э... – утвердительно мотнул головой Уочан. – К Большому хозяину уходит...
Макар Иннокентьевич, прислушавшись к мужичьим разговорам, услыхав Уочановы слова, взволновался, пояснел.
– Ах, грех-то какой! – громко сказал он. – Видать, Соболька-то от этого выла... Подарок это Хабибурцин, кутенком он мне Собольку подарил.
Уочан повернулся к Макару Иннокентьевичу:
– Соболька выл? Выл, говоришь? Ну, ушел Хабибурца шаман к Хозяину. Да, ушел...
Пояснел, прояснился Макар Иннокентьевич. Понятно теперь все: шаманову, тунгусову душу обвывала собака; чужую беду чуяла.
Мужики медленно и лениво расходясь из Селифановой избы, поддакивали Макару Иннокентьевичу:
– Верно, мол! Правильно!..
Когда мужики вышли, Селифан подошел вплотную к тунгусу, поглядел на него строго и сказал:
– Ну, теперь будет у меня с тобой, Уочан, разговор особенный...
Уочан медленно поднялся на ноги и смущенно поморгал глазами:
– Пошто ты?..
– Нечего, нечего!.. Будет у меня, говорю, разговор особенный... Доставай, что спрятал!.. Ну?..
В этот день Селифан, сияя гордостью, принес Канабеевскому лучшую пушнину и обстоятельно докладывал ему, сколько белок, лисиц, горностаев и соболей принято от двадцати одного тунгуса, сколько браку оказалось, сколько выходной пушнины.
Внимательно, заинтересованно, позабыв даже о тоске и скуке своей, слушал Канабеевский этот доклад. А в конце доклада, когда разболтался Селифан и зачем-то рассказал о разговоре тунгуса с мужиками про шамана и про Собольку, собаку Макара Иннокентьевича, поручик даже привскочил от радостного изумления и странные слова вырвались у него:
– Значит, она, пропастина эта, тому погибель ворожила?!
– Ему, ему! вашблагородье! – подхватил Селифан.
Но смутился Канабеевский, даже уши покраснели у него. И досадливо оборвал он Потапова:
– Суеверье это все... Бабьи сказки!.. Дичь...
– Конешно... – вздохнул Потапов. – Область у нас нецивилизованная... Дикарство кругом...







