Текст книги "Философия свободы. Европа"
Автор книги: Исайя Берлин
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Как нам назвать способность, которую демонстрирует художник, когда он выбирает материал для работы, политик или публицист, когда он принимает решение или пишет статью, и успех его зависит от того, насколько он умеет чувствовать ситуацию, людей и их взаимодействия? Это Wirkungszusammenhang, чувство общей структуры опыта, понимание которой, быть может, полезно и человеку, занимающемуся естественной наукой, но абсолютно необходимо историку. Без этой способности он останется в лучшем случае хронистом или техническим работником, в худшем же случае станет исказителем фактов или плохим писателем. Он может достичь точности, объективности, ясности, блестящего слога, широты знаний, но если он не передаст узнаваемый образ жизни и не прочувствует, что вписывается, а что не вписывается в ту или иную ситуацию (такое чувство – главный его тест); если он не покажет, что ему ясен социальный «гештальт», который, как правило, нельзя сформулировать в точных терминах, скажем – в терминах теории поля; если не продемонстрирует минимальной способности ко всему этому, мы не воспримем его писания как рассказ о действительности, в которой жили, чувствовали и действовали настоящие, живые люди.
Кажется, Намиру сказал о чувстве истории: «Нет априорного короткого пути к познанию прошлого». Все, что действительно случилось в прошлом, можно установить только скрупулезным эмпирическим исследованием, исследованием в обычном смысле слова. Под чувством истории здесь подразумевается не знание того, что было, а знание того, чего не было. Когда историк пытается понять, что случилось в прошлом и почему, он отбрасывает бесконечное множество логически возможных событий, подавляющее большинство которых очевидно абсурдно, и, как сыщик, концентрирует свое внимание только на тех событиях, которые можно изначально помыслить правдоподобными. Именно на этом чувстве – чувстве того, что люди, поскольку они люди, могли сделать и какими они могли быть, – зиждется понимание, что вписывается и что не вписывается в ту или иную ситуацию. Такие понятия, как правдоподобие, вероятность, чувство реальности, чувство истории, – типичные качественные категории, использование которых и отличает исторический труд от естественно-научного, где используются категории количественные. Это различение, которое ввели Вико и Гердер, разрабатывали Гегель и (против своей воли) Маркс, а потом – Дильтей и Вебер, исключительно важно.
Способности историка отличаются от способностей человека, занимающегося естественными науками. Естествоиспытатель должен абстрагировать, идеализировать, обобщать, приписывать значение, разделять вроде бы слитые идеи (ибо природа никогда не устает удивлять нас, и за данность следует принимать как можно меньше), выводить, точно устанавливать, сводить к максимальной регулярности, единству и, насколько это возможно, к не зависящим от времени схемам. Историк, конечно, не станет историком, если он неспособен мыслить общими категориями; однако он нуждается в дополнительных, специальных способностях: он должен соединять, видеть качественные сходства и различия, чувствовать уникальность самых разных комбинаций, которые, однако, не должны так отличаться друг от друга, чтобы пришлось предполагать разрыв в потоке человеческого опыта, и в то же время не быть настолько условными, чтобы казаться порождением теории, а не действительности. Способности историка – скорее ассоциативные, чем диссоциативные, он видит отношение частей к целому, отдельных звуков или цветов – к мелодиям или картинам, видит связь между отдельными людьми, которые и рассматриваются как люди, а не как частные случаи общих законов. Именно такое видение Гегель называл «синтезирующим разумом», противопоставляя его «аналитическому пониманию» и пытаясь снабдить собственной логикой. Оказалось, что логику эту сформулировать невозможно, она бесполезна; именно ее не поместишь в электронный мозг. Такие способности связаны с практикой не меньше, чем с теорией, и отношение их к практике – более непосредственное. Человек, не обладающий здравым смыслом, может стать гениальным физиком, но даже посредственным историком он не станет. Многие способности, без которых историк не может обойтись (хотя сами по себе они еще не делают человека историком), сродни скорее тем, которые нужны в обычной жизни, чем тем, которые необходимы в исследовательской лаборатории. Способность ассоциировать плоды опыта так, что обладатели этого опыта могут отличить, не пользуясь правилами, что в нем центрально, неизменно и универсально, а что локально, периферийно или преходяще, – эта самая способность и придает конкретность, правдоподобие и дыхание жизни историческим трудам. Умение формулировать гипотезы, пользуясь наблюдением, памятью или индукцией, незаменимо для ученых исследований, но не так уж нужно историку, а стремление отыскивать повторения и законы не свидетельствует о способностях к историческим штудиям.
Если мы поинтересуемся, каких историков дольше всего почитало человечество, мы выясним, что это не самые изобретательные историки и не самые точные, не первооткрыватели фактов или неожиданных связей, но те, кто (как гениальный писатель) умел показать людей, общество и события многомерными, показать их на разных взаимопересекающихся уровнях; показать живыми; показать, наконец, что отношения этих людей друг с другом и с окружающим миром таковы, какими они, на наш взгляд, и могут быть. Тем, кто занимается естественными науками, нужно совсем другое: творческое сомнение, смелость гипотез, не вытекающих прямо из опыта, умение доходить до логического конца, выходить за рамки здравого смысла, не боясь, что получишь что-то странное и непривычное. Только так отыщут они новые истины, уверенность в которых (для психологии и антропологии не меньше, чем для физики и математики) не зависит от того, вписываются ли они в рамки обыденного человеческого опыта. Если мы требуем от истории, чтобы она стала естественной наукой в этом смысле, мы хотим, чтобы она противоречила самой себе.
Все, вероятно, согласятся, что полному контакту с реальностью противоположны склонность к фантазии или жизнь в воображаемом мире. Но есть и другие способы отрицать реальность. Что, если «быть ненаучным» значит отрицать устоявшиеся гипотезы и законы, и не по какой-то логической или эмпирической причине, а просто так? Тогда «быть неисторичным» значит прямо противоположное, а именно – подавлять или искажать собственный взгляд на те или иные события, личности, ситуации во имя законов, теорий, принципов, заимствованных из других сфер знания. Принципы эти могут быть логическими, этическими, метафизическими, научными; главное не это, а то, что они противоречат самой природе материала. Как опишешь иначе то, что делают теоретики, которых называют фанатиками, ибо их вера в собственную теорию настолько сильна, что чувство реальности не способно ее поколебать? Поэтому всякая попытка создать дисциплину, которая бы относилась к конкретной истории как чистая наука к прикладной, ничем не отличается от квадратуры круга, и тут неважно, чего еще добьются естественные науки, даже если (как думает всякий, кроме мракобесов) они откроют настоящие, эмпирически подтверждаемые, законы индивидуального и коллективного поведения. Надеяться на успех таких попыток не просто бесполезно, но абсурдно, ибо превратить историю в естественную науку – не идеальная цель, которая пока недостижима по человеческой слабости, а химера, порожденная непониманием самой природы естественных наук, или природы истории, или того и другого.
ДВА ПОНИМАНИЯ СВОБОДЫ
«Two Concepts of Liberty» @ Isaiah Berlin 1958
пер. Л. Седова
Если бы люди никогда не расходились в своем понимании целей жизни, если бы наши предки пребывали в блаженном неведении Эдемского сада, едва ли могли бы состояться слушания, подобные этим, организованным Чичелской кафедрой социальной и политической теории[36]36
Настоящее эссе основано на тексте вступительной лекции, прочитанной в 1958 г.
[Закрыть], ибо эти слушания проистекают из несогласия и в нем черпают энергию. Мне возразят, что даже в обществе правоверных анархистов, в котором невозможны конфликты по поводу конечных целей, могут возникать политические проблемы, скажем, в конституционных и правовых вопросах. Но возражение это покоится на ошибке. Там, где существует согласие относительно целей, остаются вопросы средств, а это не политические, а технические вопросы, то есть такие, которые можно разрешить с помощью экспертов или машин, как у инженеров или медиков. Вот почему те, кто связал свою веру с неким грандиозным, преобразующим мир явлением вроде окончательного торжества разума или пролетарской революции, непременно верят и в то, что все политические и моральные проблемы можно превратить в технологические. В этом смысл знаменитого высказывания Энгельса (перефразировавшего Сен-Симона) о том, что «управление людьми должно превратиться в распоряжение вещами»[37]37
Ф. Энгельс в «Анти-Дюринге» (1877–1878): Маркс К. и Энгели Ф. Соч. Т. 19. Marx Karl, Engels Friedrich. Werke. Berlin, 1956–1983. Vol. 19. P, 195. Ср. «Lettres de Henry Saint-Simon à un américain», eighth, letter in «L' industrie». 1817. Vol. 1. P. 182–191 in: Oeuvres de Saint-Simon et d'Enfantine. Paris, 1865–1878.
[Закрыть], и марксистских пророчеств об отмирании государства и начале подлинной истории человечества. Те, для кого разглагольствования о совершенной социальной гармонии – праздная фантазия, называют такой взгляд утопическим. Однако, марсианина, посетившего английский или американский университет, можно понять, если ему покажется, что там царит именно такая идиллия, хотя профессиональные философы и уделяют серьезное внимание основным проблемам политики.
Это и удивляет, и настораживает. Удивляет, поскольку в современной истории, пожалуй, еще не бывало, чтобы у такого огромного числа людей и на Востоке, и на Западе представления, да и сама жизнь глубочайшим образом изменились, а то и были насильственно опрокинуты из-за фанатического следования тем или иным социальным и политическим доктринам. Настораживает, поскольку такие идеи, выпадая из внимания тех, кому положено их осмыслить, приобретают неконтролируемый размах, вовлекают в свою орбиту массы людей и становятся неуязвимыми для рациональной критики. Сто с лишним лет назад немецкий поэт Гейне предупреждал французов, что нельзя недооценивать силу идей – философские концепции, взращенные в тиши кабинетов, могут рушить цивилизации. Он говорил о том, что кантовская «Критика чистого разума» стала мечом, которым обезглавили германский деизм, а работы Руссо – кровавым оружием, которое, попав в руки Робеспьера, разрушило старый режим. Предсказывал он и то, что немецкие последователи обратят романтическую веру Фихте и Шеллинга против либеральной западной культуры. Действительность не в полной мере опровергла это пророчество. Если профессора могут обладать такой фатальной мощью, разве не обязаны другие профессора или, по крайней мере, другие мыслители (а не правительства и комитеты) их разоружить?
Наши философы, видимо, не отдают себе отчета в сокрушительности их собственных деяний. Завороженные своими достижениями в самых абстрактных областях, лучшие из них пренебрегают предметами, в которых нет перспективы столь радикальных открытий, и дар скрупулезного анализа вознаграждается реже. Со слепым схоластическим педантизмом пытаются они отделиться от политики, но она по-прежнему вплетена во все философские исследования. Пренебрегая областью политической мысли из-за того, что ее неустойчивый, нечетко очерченный предмет не укладывается в застывшие категории или абстрактные модели и не подвластен тонким инструментам, пригодным для логического или лингвистического анализа; требуя единства метода и отвергая все, что этим методом не охватывается, мы остаемся во власти примитивных, неосмысленных политических верований. Только очень вульгарный исторический материализм отрицает силу идей и считает их просто замаскированными материальными интересами. Возможно, без помощи социальных сил политические идеи и остаются мертворожденными, но очевидно, что эти силы слепы и неуправляемы, пока не облекутся в идеи.
Политическая теория – это ветвь моральной философии, начинающаяся с применения моральных категорий к политическим отношениям. Я не имею в виду (как, возможно, некоторые философы-идеалисты), что все исторические движения или человеческие конфликты сводятся к движениям или конфликтам идей и духовных сущностей или даже оказываются их следствиями. Но чтобы понять такие движения или конфликты, надо прежде всего понять вовлеченные в них идеи и мировоззрения, ибо это и делает их частью человеческой истории, а не просто естественным явлением. Политические слова, понятия и действия можно уразуметь только в контексте проблем, на почве которых и разделяются те, кто пользуется этими словами. Соответственно, наши восприятия и наша деятельность часто остаются для нас неясными, пока мы не поймем основных проблем собственного мира. Наиважнейшая из них – это война, которую ведут между собой две системы идей, дающих различные, несовместимые ответы на то, что издавна стало центральным вопросом политики, – на вопрос о подчинении и принуждении. «Почему я (или кто-то другой) должен кому-то подчиняться?», «Почему бы мне не жить, как мне заблагорассудится?», «Обязан ли я подчиняться?», «Если я не подчинюсь, можно ли меня принудить?», «Кто, в какой степени, во имя чего может это сделать?».
В ответах на вопрос о допустимых пределах принуждения звучат противоположные точки зрения, каждая из которых привлекает огромные множества людей. Поэтому мне кажется, что рассмотрения заслуживают все стороны этой проблемы.
I
Принудить человека – значит лишить его свободы. Свободы от чего? Почти каждый моралист в человеческой истории воспел свободу. Подобно счастью и добродетели, природе и реальности, это слово настолько рыхло, что подлежит любой интерпретации. Я не собираюсь обсуждать его историю или двести с лишним его значений, которые насчитывают историки идей. Я предлагаю рассмотреть только два значения, но центральных, имеющих большую историю и, осмелюсь предположить, еще большее будущее. Первое из этих значений или смыслов, которое, следуя множеству прецедентов, я называю «негативным», содержится в ответе на вопрос: «Велико ли пространство, в рамках которого человек или группа людей может делать что угодно или быть таким, каким хочет быть?» Второй смысл, называемый мною «позитивным», возникает в ответе на вопрос: «Где источник давления или вмешательства, которое заставит кого-то делать то, а не это или быть таким, а не другим?» Вопросы эти различны, хотя ответы на них могут частично совпадать.
Понятие негативной свободы
Обычно можно сказать, что я свободен в той степени, в какой ни один человек или никакие люди не вмешиваются в то, что я делаю. В этом смысле политическая свобода – это всего лишь пространство, в котором я могу без помех предаваться своим занятиям. Если другие не дают мне сделать то, что без них я сделал бы, я несвободен; а если пространство сужают до минимума, можно сказать, что я подвергся принуждению или даже порабощению. Однако термин «принуждение» покрывает далеко не все виды неспособности к действию. Если я говорю, что не могу прыгнуть вверх больше, чем на метр, или не могу читать, потому что ослеп, или не могу понять темные места у Гегеля, то нелепо говорить, что меня принудили или поработили. Принуждение предполагает сознательное вмешательство других людей в ту область, где я без такого вмешательства совершил бы какое-то действие. Вы лишены политической свободы только в том случае, когда достижению какой-либо цели мешают люди[38]38
Разумеется, я не говорю, что верна обратная формула.
[Закрыть]. Обыкновенную неспособность достичь цели нельзя называть отсутствием политической свободы[39]39
Об этом ясно сказано у Гельвеция; «Свободный человек – это человек, не закованный в оковы, не заточенный в темнице, не запуганный, подобно рабу, страхом перед наказанием».
[Закрыть]. Это хорошо видно при употреблении таких вполне убедительных выражений, как «экономическая свобода» и противоположное ей «экономическое рабство». Если человек слишком беден, чтобы позволить себе нечто, не запрещенное законом, – купить хлеба, объехать мир или обратиться в суд, – он так же несвободен, как если бы его ограничивал закон. Если бы бедность была болезнью, не позволяющей сделать все это, как хромота не позволяет бегать, она, естественно, не попадала бы под определение несвободы, тем более – политической. Если же я полагаю, что не могу что-то получить из-за того, что какие-то люди так устроили и у них достаточно для этого денег, я вправе считать себя жертвой принуждения или порабощения. Другими словами, это употребление термина зависит от определенной социально-экономической теории о причинах моей бедности и немощи. Если они порождены отсутствием умственных или физических способностей, я могу говорить о лишении свободы, только вооружившись соответствующей теорией[40]40
Самая известная версия такой теории – марксистская концепция социальных законов, но она образует существенную часть некоторых христианских и утилитаристских и всех социалистических учений.
[Закрыть]. Если к тому же я убежден, что в нужде меня держит особое социальное устройство, которое представляется мне несправедливым или нечестным, я говорю об экономическом угнетении и порабощении. Руссо полагал, что естество вещей не злит нас, злит только зло[41]41
Emile. Book 2. Р. 320 // Oeuvres complètes / Ed. Bernard Gagnebin and others. Paris, 1959. Vol. 4.
[Закрыть]. Критерий угнетения – то, в какой мере мои желания прямо или косвенно, намеренно или ненамеренно подавляются другими людьми. Быть свободным в этом смысле значит «не испытывать чужого вмешательства». Чем шире область невмешательства, тем шире моя свобода.
Именно это имели в виду, употребляя это слово, классики английской политической философии[42]42
«Свободный человек– это тот… кому не препятствуют делать то, что ему желанно», – писал Гоббс (Leviathan. Chapter 21. P. 146 in Richard Tuck edition. Cambridge, 1991). Закон – это всегда путы, даже если он предохраняет вас от еще худших оков, допустим – еще более репрессивного закона, или обычая, или произвола, или хаоса. Примерно то же самое говорится у Бентама.
[Закрыть]. Они расходились в том, насколько широкой может быть или должна быть эта область, но все считали, что она не может быть безграничной, ибо тогда все непрерывно сталкивались бы друг с другом, и «естественная» свобода привела бы к социальному хаосу, при котором не удовлетворялись бы даже минимальные нужды, а свободу слабых подавили бы сильные. Философы эти понимали, что человеческие цели и действия не обретают автоматически гармонического единства, и – каких бы официальных доктрин они ни придерживались – придавали высокую значимость таким целям, как справедливость, счастье, культура, защищенность или хоть какое-то равенство, а потому охотно соглашались, что свободу надо ограничить ради перечисленных ценностей, да и ради самой свободы, ибо без этого невозможно создать желаемое сообщество. В итоге эти мыслители приходили к тому, что область человеческой свободы нужно ограничить законом. Многие из них, особенно такие либералы, как Локк и Милль в Англии, Констан и Токвиль во Франции, полагали при этом, что должно существовать минимальное пространство личной свободы, вторгаться в которое нельзя ни при каких условиях; если же его нарушить, оно сужается настолько, что человек утрачивает возможность того минимального развития своих естественных свойств, какое позволяет ему исполнять или просто ставить разные задачи, которые он считает благими, правильными или священными. Отсюда следует, что между областью частной жизни и областью общественных прерогатив нужно провести черту. О том, где она должна проходить, спорят и торгуются. Люди очень во многом зависят друг от друга, и действия их не бывают настолько частными, чтобы никак не задевать чужую жизнь. «Свобода для щуки – смерть для пескаря»[43]43
Tawney R. H. Equality (1931). 3rd ed. London, 1938. Chapter 5, section 2, «Equality and Liberty». P. 208 (not in previous editions).
[Закрыть]; свобода одних зависит от сдержанности других. К этому часто добавляли, что для оксфордского профессора свобода – что-то одно, а для египетского крестьянина – другое.
Последнее соображение и верно, и важно, но сама фраза отдает политической демагогией. Да, наделяя политическими правами или гарантиями от государственного вмешательства полуодетых, неграмотных, голодных и больных людей, мы издеваемся над ними. Прежде чем они поймут, что такое свобода, или сумеют ею воспользоваться, они должны получить медицинскую помощь и образование. Что значит свобода для тех, кто не может ею пользоваться? Какова ее ценность, если нет надлежащих условий, чтобы пользоваться ею? Сначала главное, потом – остальное. Согласно высказыванию, которое Достоевский иронически приписывает нигилистам, башмаки важнее Пушкина; свобода личности не для всех – первейшая потребность. Ведь свобода – не просто отсутствие каких бы то ни было помех; это перегрузило бы само понятие, оно стало бы значить слишком много или не значить ничего. Египетский крестьянин нуждается в одежде и лекарствах больше, чем в личной свободе, но тот минимальный уровень свободы, который ему нужен, а еще больше – тот, который ему понадобится, это не какая-то особая свобода, а та самая, в которой нуждаются и ученые, и художники, и миллионеры.
Мне кажется, совесть западных либералов тревожит не столько то, что свобода, которой ищут люди, различается в зависимости от социального или экономического положения, сколько то, что меньшинство, обладающее ею, обрело ее за счет эксплуатации тех, у кого ее нет, или, по крайней мере, пренебрежения к ним. Они не без оснований полагают, что, коль скоро свобода личности так важна для человека, никто не вправе ее отнимать, и совсем уж непозволительно, чтобы одни пользовались ею за счет других. Основания либеральной морали – равенство в свободе: не поступай с другими так, как не хотел бы, чтобы поступили с тобой; плати свой долг тем, кому ты обязан свободой, богатством и просвещенностью; будь справедлив в самом простом и общепринятом смысле. Свобода – не единственная наша цель. Подобно Белинскому, я могу сказать, что, если ее отняли у других, если мои братья живут в нищете, в грязи, в оковах, то и я не желаю себе свободы, отталкиваю ее и всей душой стремлюсь разделить их долю. Однако смешение понятий ничего не дает. Чтобы избежать вопиющего неравенства или повальной бедности, я готов пожертвовать своей свободой охотно и добровольно; но то, от чего я отказываюсь во имя справедливости, или равенства, или любви к собратьям, – именно свобода. Меня вполне резонно замучит совесть, если я не буду готов к такой жертве, но это не увеличит того, чем надо пожертвовать, даже если жертва очень нужна и даст мне большое удовлетворение. Все нужно называть своим именем: свобода – это свобода, а не равенство, не честность, не справедливость, не культура, не спокойная совесть. Если моя свобода или свобода моего класса или моей нации строится на бедствии многих людей, такая система несправедлива и безнравственна. Но если я ущемляю или утрачиваю свободу, чтобы меньше стыдиться неравенства, я не увеличу свободу других, а лишь уменьшу общий объем свободы. Возможно, я выиграю в справедливости, счастье, спокойствии, но потеря в свободе останется, и только путаница ценностей позволяет нам говорить, что, отбросив «либеральную» свободу личности, можно увеличить свободу «социальную» или «экономическую». И все же иногда свободу одних надо урезать, чтобы обеспечить свободу другим. На каких принципах это нужно делать? Если свобода – священная, неприкосновенная ценность, таких принципов нет. Однако, по крайней мере – на практике, каждая из незыблемых, но несовместимых ценностей должна чем-то поступиться, не всегда ясно определяя основания, не говоря уж о том, чтобы обобщить их в общие правила или максимы. Практический компромисс найти надо.
Философы, оптимистически смотревшие на человеческую природу и верившие, что можно достигнуть гармонии интересов – Локк, Адам Смит, а порою и Милль, – полагали, что социальная гармония и прогресс совместимы с широкой сферой частной жизни, границы которой не вправе преступать ни государство, ни еще какая-либо власть. Гоббс и те, кто с ним соглашался, особенно консервативные и реакционные мыслители, доказывали, что люди уничтожили бы друг друга и общество превратилось бы в дикий лес, если бы не сдерживающие прочные защитные механизмы; соответственно Гоббс требовал расширить сферу централизованного контроля и сузить сферу частной жизни. Но и те и другие были согласны с тем, что какая-то доля человеческого существования должна быть независима от социального контроля. Вторжение в нее, даже и небольшое, означает деспотию. Бенжамен Констан, самый красноречивый защитник свободы и личной независимости, не забывавший о якобинской диктатуре, говорил, что от произвольного вторжения должны быть защищены по самой меньшей мере религия, свобода слова и собственность. Джефферсон, Берк, Пейн, Милль составляли разные перечни индивидуальных свобод, но доводы их в пользу ограничения власти были, по сути, одинаковыми: мы должны сберечь минимальную область свободы, если не хотим, чтобы «природа наша деградировала, а там – и сошла на нет»[44]44
Constant. Principes de politique. Chapter 1. P. 275 // Constant Benjamin. De! a liberté chez les modernes: écrits politiques/ Ed. Marcel Gauchet. Paris, 1980.
[Закрыть]. Нельзя оставаться абсолютно свободными, от какой-то части свободы отказаться надо, чтобы сохранить остальную; но полный отказ ведет к самоуничтожению. Каким должен быть необходимый минимум? Таким, что отказ от него посягает на самую сущность человеческой природы. А какова эта сущность? Каковы нормы, из нее вытекающие? Это было и, возможно, всегда будет предметом бесконечных споров. Но какими бы ни были принципы, на основе которых определяется сфера невмешательства, будь то естественный закон, естественное право, полезность, категорический императив, священность общественного договора или какая-нибудь иная доктрина, с помощью которой люди пытались прояснить и оправдать свои убеждения, свобода в этом контексте означает свободу от, отсутствие вмешательства в пределах по-разному определяемых, но всегда различимых границ. «Единственная свобода, заслуживающая этого имени, – это свобода следовать своей собственной пользе своим собственным путем», – писал самый знаменитый из защитников свободы[45]45
Mill J. S. On Liberty. Chapter 1. P. 226 // Collected Works of John Stuart Mill / Ed. J. M. Robson. Toronto; London, 1981. Vol. 18.
[Закрыть]. Если это так, можно ли вообще оправдать принуждение? Милль не сомневался, что можно. Поскольку справедливость требует, чтобы каждый располагал минимумом свободы, все должны удерживаться, если надо – насильственно, от посягательств на чужую свободу. Предотвращать такие коллизии и должен закон; роль государства сводится к тому, что Лассаль презрительно именовал функцией ночного сторожа или полицейского, регулирующего уличное движение. Что же делало для Милля столь священной свободу личности? В своем знаменитом трактате он пишет, что, пока индивидууму не позволено жить, как он хочет, «в том, что касается только его самого»[46]46
Ibid. P. 224.
[Закрыть], цивилизация не может двигаться вперед. Без свободного рынка идей на свет не появится истина; нет простора для неожиданности, оригинальности, гения, умственной энергии, нравственной смелости. Общество рухнет под грузом «коллективной посредственности»[47]47
Ibid. Chapter 3. P. 268.
[Закрыть]. Все богатство и разнообразие будет погребено под тяжестью обычая, вечного стремления к конформизму, который пестует только «усохшие» способности, «худосочных и истощенных», «ограниченных и недоразвитых людей»[48]48
Ibid. P. 265–266
[Закрыть]. «Все ошибки, которые (человек) способен совершить, не послушавшись совета или предупреждения, намного перевешивают то зло, которое происходит, если позволить другим принуждать его к тому, что им кажется его благом»[49]49
Ibid. Chapter 4. P. 277.
[Закрыть]. Защита свободы – в том, чтобы избавить от вмешательства. Угрожая человеку преследованиями, пока он не станет вести жизнь, которую не сам выбирает; закрывая перед ним все двери, кроме одной, пусть даже она и ведет к самым лучшим вещам, а те, кто ее закрыл, руководствовались самыми благими намерениями, мы погрешим против той истины, что человеку дарована своя жизнь, чтобы он прожил ее по-своему. Так понимают свободу либералы от Эразма (другие скажут – от Оккама) до наших дней. Всякая защита гражданских свобод и личных прав, всякий протест против эксплуатации и унижения человеческого достоинства, против посягательств властей, массового гипноза обычаев или организованной пропаганды вырастает из этого индивидуалистического и во многом спорного представления о человеке.
Тут необходимо отметить три факта. Во-первых, Милль смешивает два разных представления. Одно гласит, что принуждение, подавляя человеческие желания, само по себе зло, хотя и должно применяться, чтобы предотвратить другое зло; а невмешательство, ему противоположное, – само по себе благо, хотя и не единственное. Это – «негативная» свобода в ее классическом виде. Кроме того, человек должен стремиться к истине или вырабатывать тот тип характера, который нравится Миллю, – критичный, оригинальный, независимый, неконформистский до эксцентричности; истину же можно найти, а такой характер можно воспитать только в условиях свободы. И то и другое – воззрения либеральные, но они не совпадают одно с другим, и связь между ними носит в лучшем случае эмпирический характер. Никто не скажет, что истина или свобода самовыражения процветают там, где сокрушают любую мысль. Но исторический опыт показывает (как написал Джеймс Стивен в своей сокрушительной критике Милля – «Свобода, равенство, братство»), что цельные характеры, любовь к истине и свирепый индивидуализм произрастают в строго дисциплинированных сообществах, например среди кальвинистов Шотландии и Новой Англии или при военной дисциплине, не реже, чем в более терпимых сообществах. Тогда доводы Милля несостоятельны. Если провозглашенные им цели несовместимы, перед ним встает жесткая дилемма, не говоря уже о других трудностях, связанных с непоследовательным соблюдением строгого утилитаризма даже в его собственном гуманистическом варианте[50]50
Это – еще одна иллюстрация естественного стремления почти всех мыслителей полагать: то, что они считают хорошим, тесно связано между собой или, по меньшей мере, совместимо. История идей, как и история государств, изобилует примерами того, как несовместимые или несоизмеримые элементы перед лицом опасности искусственно соединяют в некую деспотическую систему. Со временем опасность уходит, и между союзниками возникают конфликты, часто взрывающие эту систему, нередко – к великому благу для человечества.
[Закрыть].
Во-вторых, доктрина эта относительно современна. В древнем мире, по-видимому, свобода личности как осознанный политический идеал (а не как реальная ситуация) практически не обсуждалась. Уже Кондорсе замечал, что понятия индивидуальных прав не было в юридических представлениях римлян и греков; равным образом это относится к иудейской, китайской и другим цивилизациям, о которых мы узнали с тех пор[51]51
См. ценную информацию в кн.: Villey Michel. Leçons d'histoire de la philosophie du droit (Paris, 1957), где понятие прав личности возводится к Оккаму.
[Закрыть]. Господство этого идеала – скорее исключение, чем правило, даже в новейшей истории Запада. Свобода в этом смысле не очень часто становится лозунгом, объединяющим много людей. Желание жить самому по себе – признак высокой цивилизованности и человека, и сообщества. Само чувство приватности, области личных отношений как чего-то священного проистекает из такого понимания свободы, которое, несмотря на свои религиозные корни, в развитой форме едва ли старше Ренессанса и Реформации[52]52
Христианская (и иудейская, и мусульманская) вера в абсолютную власть божественных или естественных законов или в равенство всех людей перед Богом весьма отлична от веры в свободу жить по собственному усмотрению.
[Закрыть]. Однако угасание этого чувства означало бы смерть цивилизации, всех ее моральных основ.
Третья характеристика такого понимания свободы – самая важная. Свобода в этом смысле совместима с определенными видами принуждения, во всяком случае – с отсутствием самоуправления. Это понимание свободы принципиально ограничивается проблемой границ контроля, но не его источника. Демократия может на деле отнимать у отдельных граждан множество свобод, которые были бы у них при некоторых других устройствах общества; точно так же можно представить себе, что либерально мыслящий деспот даст своим подданным достаточно большую степень личной свободы. Он может быть несправедливым, поощрять дичайшее неравенство, мало заботиться о порядке, добродетели или познаниях; но коль скоро он не подавляет их свободу или подавляет ее меньше, чем другие режимы, Миллю он понравится[53]53
Действительно, можно сказать, что в Пруссии Фридриха Великого или в Австрии Иосифа II людей творческих, оригинальных, наделенных воображением, да и вообще всякого рода меньшинства меньше преследовали и угнетали и официальные институты, и неформальные обычаи, чем бывало и в более ранних, и в более поздних демократиях.
[Закрыть]. Свобода не связана, во всяком случае – логически, с демократией или самоуправлением. Самоуправление может лучше гарантировать гражданские права, чем другие режимы, потому его и отстаивают приверженцы свободы. Но между личной свободой и демократическим правлением нет необходимой связи. Ответ на вопрос «Кто мной управляет?» логически отличен от ответа на вопрос «Насколько вмешивается власть в мои дела?». Именно в этом различии и состоит в конечном счете огромная дистанция между понятиями негативной и позитивной свободы[54]54
«Негативная свобода» трудно поддается измерению в каждом конкретном случае. На первый взгляд, ее объем зависит просто от возможности выбирать, по крайней мере, одну альтернативу. Тем не менее не всякий такой выбор одинаково свободен или свободен вообще. Если в условиях тоталитарного государства я предаю товарища под угрозой пытки или просто из страха потерять работу, я с полным основанием могу сказать, что мой поступок свободным не был. Однако выбор я сделал и, по крайней мере – теоретически, мог предпочесть смерть, пытку или тюрьму. Само существование альтернатив, таким образом, недостаточно для того, чтобы мои действия были свободными (хотя они могут быть добровольными) в нормальном смысле этого слова. Объем моей свободы, по-видимому, зависит от (а) количества открывающихся возможностей (хотя сосчитать их можно только на глаз, так как возможности – не дискретные, подлежащие счету объекты, вроде яблок); (б) того, легко или трудно осуществить эти возможности; (в) того, насколько они важны по сравнению с другими для моего жизненного плана, с учетом моего характера и обстоятельств; (г) того, способны ли намеренные человеческие действия раскрыть или блокировать их; (д) того, наконец, как ценит различные возможности не только сам субъект, но и общество, в котором он живет. Все эти величины нужно «интегрировать», и мы получим решение, всегда приблизительное и спорное. Вполне вероятно, что существует много несоизмеримых разновидностей и степеней свободы, и они не могут расположиться на одной шкале измерений. Более того, когда речь идет об обществе, встают такие (логически абсурдные) вопросы, как: «Увеличит ли некое X свободу какого-нибудь А больше, чем свободу, которой пользуются В, С и D, вместе взятые?» Такие же трудности возникают, если применить утилитарные критерии. И все же, не требуя точности, мы вправе сказать, что средний подданный короля Швеции сегодня (1956 год) значительно свободнее, чем средний гражданин Испании или Албании, Нужно сравнивать образы жизни в их целостности, хотя правильность такого сравнения и истинность выводов обосновать очень трудно или невозможно. Но непроясненность понятий и множественность используемых критериев – свойства обсуждаемого предмета, а не наших методов измерения или нашей неспособности к точному мышлению.
[Закрыть]. «Позитивный» смысл понятия «свобода» появляется тогда, когда мы пытаемся ответить на вопрос: «Кто мной правит?» или «Кто вправе сказать, что я должен делать именно это и быть именно таким?» Связь между демократией и личной свободой гораздо слабее, чем представляется их защитникам. Желание быть себе хозяином или, по крайней мере, участвовать в процессах, которые управляют моей жизнью, может быть столь же глубоким, как и стремление обеспечить себе зону свободного действия. Наверное, исторически оно старше. Но это разные желания. Они настолько различны, что в конце концов привели к великому столкновению идеологий, расколовшему наш мир. Именно это, «позитивное» понимание свободы не как «свободы от», а как «свободы для» – для того, чтобы вести определенный, предписанный образ жизни – приверженцы «негативного» взгляда считают подчас просто благовидным прикрытием безжалостной тирании.