355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исаак Шапиро » Сделай, чтоб тебя искали (сборник) » Текст книги (страница 4)
Сделай, чтоб тебя искали (сборник)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:42

Текст книги "Сделай, чтоб тебя искали (сборник)"


Автор книги: Исаак Шапиро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Зоо по-гречески
1

Кишлак располагался у подножия гор, на светлой стороне. С утра ветер обдавал прохладой, и так держалось до полудня, было хорошо… То есть – хорошо тому, у кого есть одеяло… У нас его не было.

От крайних домов пологий длинный склон спускался к ручью. Пить из него я не мог: вода обжигала холодом, ломила зубы. Оттуда на ишаках, в глубоких чанах, привозили воду для всего кишлака. Говорят, что весной, когда снег тает в горах, ручей поднимается на два-три метра, смотреть страшно. Оттого народ строится не в низине, а возле каменной преграды. Здесь горы похожи на древнюю разрушенную крепость.

Кишлак жил, как сотни лет назад, без изменений, без желания перемен, без любопытства к тому, что не в пределах зрения, вдалеке от этих гор. Как говорят здесь: джейран стоит близко, но при тебе нет ружья, значит, джейран не твой, зачем тратить на него время. Настоящему хозяину неважно, что за воротами, его заботы – свой двор и пастбища.

В кишлаке – мазанки с плоскими крышами, высокие глинобитные заборы, по-местному «дувалы», здесь истошные жалобы ишаков и молчаливые верблюды. Здесь женщины в парандже, а мужчины в чалме, закутанные в полосатые тёплые халаты, при кинжалах у пояса, – иначе из дома не выходят.

Беркут с высоты неба не перепутает камень и черепаху. Так и человек должен отличать ерунду от главного.

Главное – иметь отару. Отара даёт еду и питьё, одежду и обувь. Даже свет. Баранов меняют на муку, рис, на посуду – на всё, что нужно.

У нас нет баранов, менять нечего. Денег осталось, по словам бабушки, – птичьи слёзы. А впереди – зима…

Однажды в стороне от кишлака, за холмом, я увидел: в расщелине лежали какие-то люди в белом белье, босые. Взрослые и малые. Они совсем не шевелились. От них взлетели тёмные крупные птицы. Я не решился подойти ближе.

Рассказал об этом маме, она спросила у хозяина дома.

– Это поляк. Чужой человек. Приехал, как вы. Жили, жили, потом перестали.

От чего они умерли, так и не сказал. Наш хозяин говорил по-русски, остальные, возможно, русского не знали, а может, не хотели знать.

Местные к деньгам относились настороженно, – предпочитали вещи. Поляки, когда были живы, давали бумажные деньги, но оказалось, что бумажки не русские. Как же доверять приезжим? У них слово, как ветер, ничего не стоит.

Но в городе требуются деньги. Там за любой пустяк надо платить. Стакан воды даром не получишь. Разве так можно?.. Хуже зверей эти городские…

Бабушка сказала:

– Мы не знаем, какая здесь зима. Работы никакой. Продавать нечего. Деньги кончаются. Если останемся в кишлаке, мы пойдём вслед за поляками.

2

Дороги не было. Вернее, она не обозначила себя в этой дремотной природе, среди камней и карликовых кустарников. Только ишак и старик на нём непонятным чутьём определяли, куда надо сворачивать, чтоб двигаться в нужную сторону.

Время от времени старик стучал пятками по брюху ишака и заострённой палочкой колол его в спину. Ишак учащал ход, но вскоре снова переставлял свои копытца размеренно. Бедное животное – оно помимо старика тащило за собой низкую тележку, там лежал привязанный баран для продажи, в торбе – бурдюк с водой, и, свесив ноги, сидела тётя Фаня. Хорошо хоть то, что весила она всего половину барана.

Иногда баран печально блеял, будто догадывался о своей участи. Старик давал ему немного попить из бурдюка. Потом позволял несколько глотков себе – и предлагал попутчице. Тётя категорически отказывалась. Но когда солнце уже жгло спину, когда в очередной раз делали по несколько глотков ишак и старик, сама протянула руку к бурдюку. Вода была холодная, сытная.

У старика, в глубине халата, хранилась высушенная, маленькая узкогорлая тыковка. Из неё он высыпал на ладонь зелёный порошок и ловко закидывал его под язык. Так делали все мужчины в кишлаке. Потом я узнал, что порошок называется «нас», – смесь негашеной извести с какими-то раскрошенными листьями.

В этот день старик намеревался взять на продажу двух баранов, но сосед упросил его отвезти в город жиличку. Семья приезжих снимала у него жильё, и он, понятно, старался поскорее избавиться от таких постояльцев – женщины ходят с непокрытой головой, с голыми ногами… тьфу! Бесстыжие!..

Белая чалма и седая борода у старика усиливали пергаментный цвет лица. По-русски он ни бельмеса, зато тётка на местном языке знала два слова: «здравствуй» и «спасибо». А дорога дальняя…

На привале старик вдруг заговорил с ней, при этом поглаживал барана и показал четыре пальца. Тётка поняла, что пятого пальца у него нет, и, чтоб выразить сожаление, на всякий случай сказала по-таджикски «спасибо».

Оказалось, что пятый палец у него на месте. Но старик настойчиво повторял одно и то же движение. Наверно, пытался убедить, что четыре пальца – это тоже хорошо. На что тётка, отрицая, мотала головой и добродушно отвечала «здравствуй».

Старик топал от злости, плевал длинной зелёной струёй, наконец смирился и заострённой палочкой начертал на земле слово «зоо».

«При чём тут зоология? – недоумевала тётка. – Да, баран, как и мы, – животное, млекопитающее. Но русского старик не знает, а “зоология” – греческое слово. Откуда оно в кишлаке? Только греческого им не хватает… А может быть… может, он написал “триста”? Конечно, триста! До города триста километров. Он хочет знать готова ли я продолжать… Что за вопрос!»

И тётка опять с улыбкой закивала головой – мол, согласна.

Старик оживился, развернул ишака с тележкой, и они покатили назад, в сторону кишлака.

– Стой! Стой! – закричала тётка. – Куда мы? Нам в город надо, в город! Кишлак – нет! Спасибо! Рахмат! Нет!

Старик посмотрел на неё в упор и опять растопырил три пальца. Потом показал на тётку, на себя, на барана. Тётка согласилась: да, мы – три барана. Но нам надо вон туда… В кишлаке мы уже были. В город! У-у-у!..

Зло ковыряя землю, старик опять нарисовал 300, ткнул палочкой в сторону барана и тётки, с трудом проговорил:

– Дэнга! Руп!

Только сейчас до тётки дошло: триста рублей за барана. Она вытащила из сумки кошелёк. Показала старику три десятирублёвки и мелочь. Старик заговорил так яростно, с таким напором, что и без перевода было ясно, какие пожелания обрушиваются на голову его спутнице. Его тощие кулачки тряслись. Он дошёл до хрипоты и визга и повторял страшное слово «шайтан».

Наконец старик развернул ишака в прежнее направление, чтоб солнце оказалось за спиной. Тётка облегчённо вздохнула и старалась больше не обращать внимания на таджикский речитатив. А старик усердно колотил ишака пятками, размахивал руками и продолжал бубнить, правда, с меньшим запалом. Наверное, теперь он проклинал соседа, который навязал ему это злосчастие, эти кости в юбке. Старик мог бы сейчас вести второго барана, вместо этого бестолкового существа, которое даже говорить не умеет, самого простого дела не понимает…

Аллах велик, но зачем так много женщин на свете?.. Конечно, из них дети выходят, но для этого голова не нужна. Лично у старика, как положено, три жены, и если сложить их мозги вместе, получится не больше, чем мозги одной курицы. К тому же они, его жёны, только и могут рожать себе подобных, – не получается у них ни одного с отростком между ног. Ему необходим сын, – не оставлять же всё хозяйство в чужих руках… Но, хвала Аллаху, женщины старика хоть умеют готовить лагман и самбуса бараки… А приезжие и на это не способны: сколько раз проходил мимо их окон – никогда не пахло даже пловом…

Однажды старик нашёл очки – наверное, одного из поляков. Надел их и – вдруг всё вокруг расплылось, исчезло. В страхе он сбросил очки. Горы мгновенно вернулись на место, кишлак стоит, как прежде, и каждая вещь держит собственный цвет. Старик понял: приезжие нарочно глаза прячут за стёклами, чтоб ничего не видеть, им наша земля не в радость. Неверные – они и есть неверные. Ни на что не годны. Простой кизяк заготовить не могут, зря дни проживают, никакой пользы от них на земле. Они ему ненавистны, как имя Будённый…

Приезжим надо бы знать: любой таджик, услышав это имя, хватается за кинжал. Видать, жестоко погулял здесь в своё время бывший рубака…

А ещё приезжим следует запомнить: нельзя показывать коренным жителям зажатую в кулак полу пиджака – она похожа на свиное ухо, а этот жест вызовет такую ярость, что не стоит искушать судьбу…

Но тётка не собиралась кого-нибудь дразнить «свиным ухом». Тем более – вспоминать про маршала с усами вахмистра, кому такое взбредёт… Её забота сейчас – как можно быстрее добраться до города, пока не кончился рабочий день, застать любое начальство…

И если раньше в тётке хранилась надежда, что старик по-соседски не возьмёт плату за провоз, то теперь она была уверена в обратном. И впервые за целый день не ошиблась. Она выложила на ладонь три десятирублёвки, а старик, не глядя на неё, взял одну купюру и, без ответа на тётино «спасибо», погнал ишака к базару.

Тётка без труда нашла здание райисполкома. В отделе образования вытаращили глаза:

– Харьковский университет, физмат, десять лет завучем!.. Да такого специалиста и в Сталинабаде не найти. Что за вопрос? Можете завтра приступать к работе. Правда, извините, с квартирой пока не очень…

Так мы оказались в Курган-Тюбе.

Курган-Тюбе

Тетю Фаню и бабушку поселили в огромном помещении для эвакуированных. Видимо, раньше там был склад, а теперь стояло множество железных коек, на них жили приезжие. Здесь спали, ссорились, тосковали, радовались втихомолку, если перепадала еда, вели пустые разговоры, плакали, ждали письма – и всё на этих койках, другого места не было.

Тётя Фаня в старших классах вела математику и физику, в школе находилась с утра до позднего вечера. А бабушка среди беспокойного сборища приезжих, томилась от безделья и мучила себя воспоминаниями.

Нам повезло: как семья фронтовика мы получили отдельную комнату с кухней. Располагалась квартирка во дворе торгового человека Рустама. У него – две жены и сын Алим. Та жена, что помоложе, выходила за ворота в парандже. Алим, как и отец, молчалив, лицо неподвижное, а глаза будто залиты маслянистой чернотой. Он старше меня года на три. Живут они замкнуто и сытно. Во дворе построен узкий загон, там блеет толстая овца, заросшая плотной шерстью.

Иногда Алим приносил нам порцию тёплого жирного плова с головкой варёного чеснока. При встрече мама благодарила Рустама за угощение. Он понимал по-русски и, довольный, кивал головой. На базаре у него лавка, где висят тяжёлые ковры, а около распахнутых широких дверей – две башенки тюбетеек.

Базар – горластый, богатый. Местные продавцы в голос расхваливают свой товар: арбуз у них – «слядкий дэвочка», а дыня – «не надо кушать другая мёд!». На циновке, скрестив босые ноги, старик, привлекает к себе внимание, громко колотит ладонью по днищу перевёрнутого ведра. Вокруг него – узорчатые кувшины с высокими серебристыми шеями, чугунки и ступки с пестиками, в медных тазах ослепительно плавится солнце.

Длинная стойка завалена брикетами халвы, на подносах выложены кубики рахат-лакума, козинаки и множество незнакомых лакомств. Вязкая слюна заполняет молодые рты при взгляде на невозможное великолепие. Но пожилой милиционер в белой фуражке постоянно шугает подозрительных пацанов. У него на боку – планшет и кобура. Правда, все знают, что оружия там нет.

Надрывный плач ишака перекрывает общий гомон.

На прилавке, под навесом, разложены багровые куски мяса, мухи раздражённо кружат над ними, да и покупатели тоскливо косятся на это богатство. Приезжие молча предлагают на продажу всякие шмотки, фамильные украшения. Почему-то лучше всего продаются часы.

У Рустама тоже появились часы. Он надевает их на манжет рубашки. В городе Рустама уважают. Его старший сын – чемпион республики по стрельбе, сейчас в армии снайпером. Я хвастаю, что живу в доме героя.

На противоположной стороне, недалеко от нас, – чайхана. Там, на подпорках, деревянный помост застелен коврами. Непривычные низкие столики. Вокруг них, полулёжа, располагались взрослые таджики. Возле каждого – отдельный фарфоровый чайник и пиала. В центре стола на блюдах красуются широкие ломти арбуза, лепёшки, грозди винограда «дамские пальчики».

Обычно такие чаепития длились с утра до полудня. В обед посетители расходились по домам, но после четырёх собирались снова. Так было заведено во всех чайханах главной улицы. Я смотрел, как завсегдатаи вытирают полотенцем распаренные лица и затылки, отщипывают виноградины и продолжают беседы. Они слушают друг друга внимательно, не перебивают. Должно быть, рассказывают что-то занятное, иначе не говорили бы ежедневно так подолгу.

Всё это было в диковинку.

Но почему они здесь, в чайхане? Вроде – здоровые дядьки: больной столько чая не выпьет. Разве не знают – идёт война. Почему не на фронте, как мой папа, как старший сын Рустама, как все? У нас – никаких вестей от папы, и ему неизвестно, где мы живём – и живём ли. Он сейчас наверняка снег топчет, обмотки мокрые, грудью землю меряет. А эти от горячего чая потеют… Отчего их не берут в армию? Если стрелять не умеют, могли бы окопы копать…

На такие обыкновенные, незаковыристые вопросы, никто толком не ответил. Тётя Фаня сказала:

– Возможно, они работают для фронта. Ты ведь не знаешь.

– Целый день пить чай – это работа?

– А может, не владеют русским языком. Как они поймут приказ?

– Копать окопы – язык не нужен.

– Но на фронте стреляют, а они ничему не обучены. Нельзя беспомощного человека подставлять под пули. Если это непонятно, спроси у мамы…

Но мама пожала плечами, отмахнулась – мол, ей своих забот хватает…

Мама работала с восьми до шести. Её устроили помощницей в хлебном магазине. Там она вскоре наловчилась делить буханку так ровно, что каждый кусок весил по четыреста грамм. Продавщице оставалось для пущей точности срезать уголок или давать довесочек. Нарезала мама на деревянной решетке. Снизу стоял поддон, крошки сыпались в него сквозь решетку. Продавщица насчёт этих крошек не возражала, наоборот, кивала своей завивкой – в смысле: бери, можно. Мы из крошек лепили мякиш, и, если его разделить на кусочки и поджарить – получались не просто сухарики, а хрустящая радость.

Я тоже проявил сноровку: на крыше нашего дома раскладывал плоские дольки дыни. За день жара вытягивала из них сок до последней капли, они скукоживались и превращались в волнистую вкуснятину, ничем не хуже, чем сладости на базаре.

Изредка мама успевала перед работой сварить кашу. Закутывала кастрюльку одеялом, и каша долго не теряла тепло. Я наскоро съедал верхнюю корку, одевал сестрёнку и отводил её к бабушке, вместе с посудой и сушёной дыней. Бабушка была довольна: дыню приберегала к чаю, малышку тут же брала на руки – для хлопот и утех.

А я – свободен как ветер. Иду, куда ноги ведут…

В парке на скамье два взрослых парня играли в очко. Я пристроился рядом, не мешал. Но тот, кто проиграл несколько раз подряд, вполоборота скосил глаза:

– Сделай, чтоб тебя искали.

Я понял – это относится ко мне, и перешёл за спину другого игрока. У него сразу получился перебор.

– Ты чё, по-русски не петришь?

Я повернулся уйти, но он вдруг цепко удержал за плечо.

– Стой, шкет! Плавать умеешь? Нет. Научим!

– Я не хочу!

– Хто тебя спрашивает?.. Он «не хочет»…

В парке только деревья и пустые скамейки. А заброшенный хауз близко, в нём, видно, не купались тысячу лет. Парни раскачали меня, как тряпичное чучело и на счёт «три» швырнули в чёрную воду. Смотрели, как барахтаюсь. Я захлёбывался, стучал по воде руками, будто плыву по-собачьи, собак тоже не учат… До боковой стороны хауза было недалеко, но брызги слепили, казалось, не дотяну…

Потом сидел на земле, облепленный мерзкой тиной, в ушах – шум…

Один из этих крикнул:

– Теперь не боись!

Я был убеждён: если не утонул, то обязательно умру от вонючей гадости, наглотался, как бочка… с этим жить нельзя…

Однако случилось обратное: пропал страх к воде.

Раньше я заходил в речку по щиколотку. Камушки пулял поверх течения. И всё. Зато теперь переходил вброд, как другие люди. Днём воздух раскалён до одури, а поток Вахша обжигает холодом, катит по дну опасные голыши. Тут неглубоко: разок-два окунёшься – и бегом на берег, дрожь колотит, а на мокром лице синие губы и улыбка.

В школу я не ходил. Не скучал по ней. Учебники пускай отдыхают. Но за год научился многому. Узнал слова, которые не должен говорить при маме. Убедился, что хлеб – главная еда, что деньги – самое сильное, за них даже верблюда купишь. Увидел, как возле клуба тайком, из-под полы, продают пакетики с «планом», видел: кто не дрейфит – ночует в парке. И я твёрдо верил, что дружки – это навечно, легче без руки остаться, чем предать…

И у меня в кармане уже звякали первые трудовые монеты.

Мы водились втроём: Костя из Смоленска, Светка из Ленинграда и я. А про Винницу они не слыхали, нет такого места в мире, ещё не построили. Конечно, мне обидно за город, в котором родился, но спорить не стал. Спокойно разъяснил: если им неизвестно про замечательный город, значит, я знаю больше, чем они, неучи.

Но мелкие подначки сразу забывались, не мешали нам, мы чувствовали, что спаяны навсегда. Дело было общее, однако придумала его Светка. И мы с Костей, не сговариваясь, признавали её первенство.

Она разделила Курган-Тюбе на три равные части, и каждый из нас рыскал на своём участке. Работа нехитрая, но отвлекаться на пустяки нельзя. Зырить надо, как птицы, чтоб самый малый закуток не прозевать.

Мы искали «бычки».

Оказывается, земля усеяна ими. Мы собирали по крохам остатки табака. Попадались окурки папирос, чаще – чинарики самокруток. Глаз стал намётан: даже если «бычок» затаился в тени дувалов или растёрт подошвой – он будет наш.

Когда набиралось три-четыре жмени настоящего курева, мы смешивали его с растолчёнными листьями тутовника. Главное, лист должен быть хрусткий, с желтизной. Тогда отличить его от настоящего табака невозможно.

Светка нашла и место для нашего промысла. В стороне от центра был подвал с фонарём над дверью и вывеской «Пиво – Воды». Насчёт воды не знаем, но вино, пиво и водка всегда имелись. Таджики туда почти не заглядывали. Но остальной народ не проходил мимо. Особо после работы – в пыльных сапогах, в замызганной робе, и кепка по самые брови. Такие шестиклинки были завистью всех пацанов.

Светка уверяла: мужчины, когда выпьют, их тянет закурить – привычка у них такая… И откуда она об этом знает? Я бы не додумался…

Мы сидели перед входом в подвал. С одной стороны я и Светка, а Костя – напротив, через дорожку. Каждый с торбочкой табака, с гранёным стаканчиком и рядом – нарезанные кусочки газет.

– Дяденька, купите у меня, пять копеек стакан!

– Не покупайте у него! Вот самосад из Пензы, лучше нет!

– Дяденька, у меня махорка довоенная!

И покупали. Скручивали «козью ножку». Махру уминали в желобок газеты. Привычно свертывали самокрутку, послюнявив языком край бумаги. Затем чиркали кресалом и осторожно дули на трут, где уже тлела первая искра…

Аптека

Городок был настолько мал, что на картах даже не писали его название. А звучало оно внятно и просто: Крыжополь. Имя, конечно, не громкое, так сказать, не песенное, но если вслушаться, – есть в нём некая игривость.

Ютился городишко при железной дороге, но в памяти проезжих застревал – благодаря соседству с узловой станцией Вапнярка, известной в ту пору не меньше чем сама Жмеринка.

Вапнярку опутывала паутина рельсов. Там грохотала «зелёная» линия на фронт и маневрировали задымлённые «кукушки». Вокзал всегда был облеплен человечьим роем. Шныряла шпана, принюхиваясь к чужому. Дежурный по станции в красной фуражке с засаленным верхом устало переступал через чужие ноги. И транзитное племя терпеливо жило на тюках.

А в Крыжополе вокзал пустовал. Порывы ветра вращали воронки пыли по площади, на перроне растрёпанные воробьи, с оглядкой, хватали шелуху, и скрипела форточка с фанерой вместо стекла.

В шесть вечера здесь проходил пассажирский с остановкой на три минуты. К тому времени на станцию при любой погоде шёл народ. Это считалось гуляньем. Приезжие сходили редко. Зато в окнах вагонов мелькали незнакомые личности и можно было безбоязненно разглядывать их плацкартное жильё. И всегда казалось, что эти счастливчики уезжают в какие-то далёкие замечательные края, где танцует себе весёлая жизнь и не бывает плохой погоды.

Вскрик паровоза приводил всё в движение. Проводники занимали подножки, держась, как распятые, за поручни. С деревьев срывались вороны, горланили протяжно, кружили в высоте, пока не смолкал вдали колёсный перебор. Народ расходился парами и в одиночку. Шли в глубь проулков, мимо пустыря, где чертополох в лиловой короне верховодил над крапивной гущей, мимо телеграфных столбов, гудящих, как шмели, проходили и мимо белого особняка с вывеской «Аптека».

Аптекой заведовал мой дед.

У деда были розоватые щёки и седой прозрачный хохолок. Правая нога у него не сгибалась в колене, дед при ходьбе наклонялся всем телом вперёд. Встречные здоровались с ним почтительно, иные заискивали, хотя он считался человеком пришлым.

Вдвоём с бабушкой они занимали дом. На жилую половину вёл отдельный вход, затенённый навесом. Дед на работу одевался по старинке, с шиком: его галстук пересекал зажим с бирюзовой горошиной, манжеты скреплялись матовыми запонками, приталенный пиджак был потёрт, но щеголеватости не утратил.

Во время оккупации некий чин из Управы поселился в аптеке, и она чудом сохранилась такой, какой была до войны. Когда дед с бабушкой вернулись из жмеринского гетто, дом встретил их вольными сквозняками. Спасибо, стёкла в шкафах стояли без ущерба и уборщица Груня, по совести, возвратила часть вещей. Постельное и дедовские костюмы вызвали у бабушки слёзы благодарности. И никогда не было ни намёка про ковры на стенах, про дорожки и прочую утварь, что Груня оставила себе.

Дед едва доставал бабушке до плеча. Говорили, в молодости она была красива. А сейчас остались провалы щёк, сплошная чернота глаз и бывшие кудри торчали серыми патлами. Зимой и летом, во фланелевом халате, она дневала на кухне. Чугунки и миски были до краёв наполнены её бесконечным бормотанием. Зато деду за день не перепадало и трёх слов.

Мы с мамой нагрянули к ним из эвакуации. Три года мыкались по чужим порогам. За спиной осталось азиатское солнце. С собой мы привезли малярию и чемодан воспоминаний. Там были ночной вой шакалов, тошнота от голода, муть арыков и длинные дыни, сложенные, как снаряды. На базаре слепой таджик торговал урюком. Он недовешивал и дурил со сдачей. Из глазниц его свисали вывороченные веки. Для нас урюк был недосягаем. Костлявые старики в чалмах стерегли вязанки карагача. Разносчики дразнили в зной стаканом холодной воды.

Мы глохли от хины. Но в памяти не стихал перезвон каравана. Верблюд-вожак заносчиво выкидывал вперёд ноги, будто мозолистая ступня должна была кого-то прихлопнуть. На крутой верблюжьей шее среди бахромы и цветных кистей бренчали жестяные побрякушки. Его сородичи равнодушно несли плоские головы, горбы их свисали набок, и с губ тянулась беловатая пена.

По утрам во дворе у соседа надсаживал горло откормленный баран, плакался на судьбу, – он возил свой диковинный курдюк сзади на тележке. Приходили гости, завистливо цокали языками. Хвалили, однако, не барана, а хозяина.

В малярийном бреду вдруг всплывали всякие происшествия: я лезу на дерево, обычный сухостой, весь ствол с торчащими сучьями. Вверху – непонятное гнездо. Я почти добрался, засунул руку в гнездо, а оттуда с шумом – пчёлы… Старшая жена Рустама спасла меня: вытягивала жала, заставила выпить горячую бурду, прикладывала лук…

Но запомнились и приятные пустяки, к примеру: пыль вдоль арыка. Пыль бархатного помола, глубокая и нежная, вместо следов на ней оставались плавные вмятины, как на подушке. Переспелый тутовник не разбивался, а тонул в пыли, лишь тонкие хвостики ягод торчали наружу приманкой.

Закат красил охрой вечерние дувалы. У подножия дувалов селились брюхатые скорпионы. Алим, сын хозяина, сказал: за убитого скорпиона Аллах прощает сорок грехов. Я убивал их столько, что, думаю, получил право беспечно грешить много лет.

В час ужина хозяин добрел, присылал стриженого Алима с пиалой риса. Каждое зёрнышко лежало отдельно, облитое жидким солнцем. Мы смаковали, вылизывали, млели от счастья, надеясь, что завтра пиала будет глубже.

А разве можно забыть тандыр? Округлый свод его напоминал купол собора. Толпа глотала слюну, заворожённо ждала, когда из жаркого нутра начнут вынимать золотистые лепёшки, усеянные зёрнами кунжута.

Зимой таджикские мазанки дышали горелым кизяком. Хозяева грели ноги вокруг сандала. А мы укрывались козьей шкурой, такой вонючей, что даже мыши обходили нас стороной. Шкура была линялой, в древних дырах, шерсть её по ночам попадала в рот.

Нужда научила терпению и ловкости. Нам был понятен бойкий язык вокзалов. Мы умели замаслить без жира, подсластить без сахара, разжечь без спичек, сшить без иглы. Мы узнали первую, главную заповедь нищих: еда – твоя, когда её съел.

Но эти премудрости стали без пользы по приезде к деду.

Здесь мы с трудом привыкали к забытым вещам. Оказывается, на свете есть глаженые простыни! Довоенные пододеяльники светились от синьки. А столовая скатерть – как зимнее поле, сплошь хрусткая белизна. И этот дом на каменном цоколе, и высокие окна, аптечные стойки и тёмный блеск гладкого дорогого дерева, и сметана в борще – всё это казалось сном.

Парадная дверь сопротивлялась, растягивая пружину, толкала верхний колокольчик, и тот стряхивал горсть медных предупреждений. Прохладный крашеный пол отражал застеклённые шкафы и сам отражался в них. На шкафах белели головы древних греков, лобастые и незрячие. Глядя на их державные подбородки, посетитель невольно понижал голос.

Дед правил аптекой молча. Из рабочего закутка слышны были чваканье мазей да плеск взбалтываемых микстур. Щуря глаз, дед рассматривал бутылочки на свет. Острое плечо поднималось, когда он растирал порошки в тяжёлых ступах, – из-под пестика срывался тугой морозный скрип.

Обычно строгий, дед приметно добрел, когда молодайки в кожушках шептали ему про румяна. За баночку крема они несли на кухню бабушке жёлтый кусок масла в капустном листе или десяток яиц в платке.

Бывало, ночью раздавался стук в ставни – срочно просили лекарство. Хлопали брючные подтяжки, дед накидывал на плечи пальто и тюкал палкой к чёрному ходу. Я смотрел, как огонь в лампе пытается сбежать с фитиля, а на потолке кривляются тени.

История дедушкиной хромоты смутно проступала в разговорах взрослых. Вроде он служил горнистом в конном полку и повредил ногу. Трудно понять, какими судьбами щуплый Мордке оказался горнистом в кавалерии, да ещё в Петербурге. Странная история. Но, видимо, и лошадь была того же мнения. На полковом смотре она проволокла деда под брюхом. Ещё хорошо, что его место было не со стороны трибуны. Полк умеренной рысью прошёл перед начальством, а дед висел вниз головой, багровый и серьёзный, и подкова шумно рассекала воздух вблизи его виска.

К палке дед привык легко, а когда вернулся в Харьков, рядом появилась бабушка. С тех пор его пиджак и холодные ладони навсегда пропахли фармацевтикой.

Мне было двенадцать лет, когда я впервые увидел его птичью походку. Рассказы об эвакуации он слушал безучастно и, конечно, считал меня сосунком и недотёпой. Нас объединяла только крыша. Мой папа был его сыном, но, кажется, дед не знал точно, как меня зовут.

В противоположность деду, бабушка сочувственно кивала нашим историям, не сомневалась в их правдивости. Только изредка повторяла чуть слышно:

– Мы тоже не мёд пили…

Правда, особых поводов замечать моё присутствие не случалось. Соседи не жаловались, я не мешал в аптеке, вытирал ноги после улицы и ничего не проливал на скатерть. Я вежливо здоровался со старшими. Понятно, не как доктор Поляков. Тот шёл на кухню и прикладывал пухлые губы к бабушкиной руке. Семья его пропала без вести в начале войны, но он продолжал слать запросы в Бугуруслан и ответы рвал в мелкий мусор.

Доктор был единственный, кто в Крыжополе носил шляпу. Его пальто с кротовым воротником могло соблазнить вора, однако в комнате при больнице, кроме железной койки и волосатой кошки, взять нечего. Вечерами он прогуливал кошку, разговаривая с ней на вы.

К деду доктор приходил за морфием. Когда не было посторонних, он тут же в углу за стойкой приспускал штаны и, морщась, всаживал шприц в ляжку. Я отворачивался.

Уходя, он гладил мне чёлку:

– Ваш дедушка – человек!..

Я знал, что это похвала, но не понимал смысла. Человеком была и сестрёнка, и сосед-часовщик, даже двоюродный Люсик, которого давно следовало убить, был человеком. Я сомневался лишь в бабушке: подозрение вызывали её клочковатые космы, худоба и угрюмый взгляд. Но ведьмы – чаще всего скрюченные старухи, а бабушка оставалась прямой и высокой.

– Несчастный… – вздыхала она в спину доктора Полякова.

И уходила глазами в воспоминания.

В их с дедом спальне, на гвоздике, висела махонькая, словно кукольная, подушечка. К ней была пришита жёлтая шестиконечная звезда. Бабушка привезла её из жмеринского гетто. В эту звезду она втыкала иголки.

Иногда на станции задерживались воинские эшелоны. Торговки в шершавых платках расставляли на земле домашний товар: горки мочёных яблок в крапинах, глиняные крынки молока.

– Кому квасницы! Налетай! Сегодня дешевше!

Солдаты, расхристанные, без ремней, выскакивали из вагонов, с флягами и котелками толпились за кипятком, слюнили самокрутки, присев на тусклые рельсы. Некоторые спрашивали про аптеку и, зыркнув на часы, торопливо покидали вокзал.

В аптеке одни чуть не с порога кричали заливисто:

– Папаша, трипперок чем лечишь?

Другие отзывали в сторонку, хрипели деду в лицо:

– Богом клянусь – отблагодарю! Ничего не пожалею! Сульфидин – во как нужен.

Дед доверял интуиции. Поджав тонкие губы, качал хохолком:

– Сульфидина нет даже на складе.

Они божились, стучали себя по медалям, называли деда «профессор». Когда просьба не помогала, переходили к угрозам с обещанием прижать к ногтю, кишки выпустить. Бывало, для понта хватались за пустой карман:

– Распатроню, клизма старая!

Дед невозмутимо наводил порядок на стойке. Фасовал таблетки, выстраивал ровным строем пузырьки. С их плечиков, как мантии, свисали сигнатуры.

Но если проситель не выглядел психом и рожа не босяка, дед исподволь обнадёживал:

– Без рецепта, – говорил он, – не могу.

И любому недоумку становилось ясно, что лекарство есть, надо только уломать старикана, найти подход.

После дождя деревья обвисли и потемнели. От паровозов пахло тёплой соляркой. Доктор Поляков снова обламывал хоботок ампулы. Учебный год начался, но дома решили не отправлять меня в школу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю