Текст книги "Садовница"
Автор книги: Ирина Василькова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Ирина Василькова
Садовница
повесть
По пустому классу летал тополиный пух” – первая фраза готова. Кладу ручку, вслушиваюсь в звук. Мне нравится.
Возьму и напишу детектив в духе Иоанны Хмелевской – не для денег, конечно. Вроде дерзкого желания сыграть в запретную игру, когда ждут несделанные уроки. Детектив – вот что поможет отрешиться, абстрагироваться, смыться в астрал – ну да, если так называется уход, улет от действительности. Чем-то она меня, действительность, видимо, достала.
Я сижу на складном стуле в мансарде дачного дома, всеми своими поворотами лестниц и фестончатыми шторами-“маркизами”, всеми кремово-сухими букетами поющего о радости и уюте. Он идеален, мамин дом: на полу колесо плетеной циновки, ниша для цветов в небеленой глиняной стене камина, напольная ваза. Но меня мучает избыточность этой красоты – хотя бы той рыжей тюлевой сетки с оборкой на моем окне. Всегда мечтала о летней комнате в голубых тонах и простых линиях, тем более что в мансарде летом такой жар от шиферной крыши.
Смотрю на страницу, где красуется одна-единственная фраза, и понимаю, что не напишу больше ничего, потому что слышу внизу раздраженный кашель, цоканье зажигалки и ерзанье плетеного кресла.
Кажется, не только папиросный дым пролетает ввысь мимо моего окна, но и невидимый поток раздражения, слитый с дымом. Возвращаюсь в реальность. Нет, ничего не напишу сегодня – дух неодобрения меня отравил, я чувствую легкое подташнивание и смутное недовольство собой. Тем не менее делаю то, чего мне совсем не хочется, – спускаюсь вниз по крутой лестнице в полутьму и прохладу первого этажа, открываю дверь на крыльцо.
Сидит.
Семидесяти ей еще нет. Медное невозмутимое лицо, презрительные, нет, свысока глядящие глаза – так и хочется сказать, индейский профиль, только нос хохляцкий подкачал, этакая бульбочка. Нос, правда, не делает облик менее суровым. Профиль все равно выглядит орлиным – за счет посадки головы или разворота плеч, не пойму.
Полуседое каре, беломорина в загорелой руке, ослепительно белая блуза. Если не подходить слишком близко, выглядит лет на двадцать моложе. Царственным жестом стряхивая пепел в банку от “Nescafe”:
– Опять бездельничаешь?
Когда-то хотелось дерзить, скандалить, плакать, убегать из дому – теперь только молчать и тупо, заведенно подчиняться. Беру лейку и тащусь поливать помидоры, внутренне изнемогая от бешенства – зачем лейкой, когда есть шланг, – но зная правильный ответ: в шланге она холодней, чем из бочки, а помидорам это вредно. И дело не в том, что я не люблю помидоры и что после двадцати леек у меня не разгибается спина и болит локоть – это еще не причина чувствовать себя несчастной. Причина в другом – в невероятном, выматывающем чувстве вины.
1. Королевская кровь
“Дрянь такая!” – это ты мне с детства.
Мы живем в военном городке, мне семь лет, и от вида моих платьев обмирают соседки. Понятно, что платья перешиты из старья, но у тебя золотые руки и идеальный вкус – почти Коко Шанель. Царственный вкус.
Офицерские жены с перманентом, сплетнями и духом коммунальной кухни
– замрите, среди вас королева! Небольшое королевство тебе точно не помешало бы – и стало бы оплотом отменного порядка. Смотришь на ломкое послевоенное фото, на стайку однокурсниц – все в кофточках каких-то нелепых, широкоскулые, с кудряшками и глупо вытаращенными глазами, и среди них одна – черное платье со стойкой, прическа высоким валиком надо лбом, узкое и надменное лицо – будто из другой стаи. А родом, между прочим, из глухого полесского села.
Хоть и есть в роду невнятные семейные легенды о бабушкиных предках-шляхтичах Долгополо-Речицких, они кажутся мне мало похожими на правду. Впрочем, бабушка была прекрасна, ангелоподобна лицом и характером, но увяла, терпеливо перемогая безмужнюю нищету и поднимая троих детей. Смывшийся дед-гуляка по духу тянул на запорожского казака из тех самых, воспетых Гоголем, – семьи для него как бы не существовало. Возможно, сказывалась генетическая память – говорили, что его родное село когда-то основали переселенные запорожцы. Помню бабушку всегда грустной и строгой, в конце жизни не выпускавшей Евангелия из рук. Ты унаследовала красоту матери, подпорченную не только носом-бульбочкой, но и отцовским бешеным характером. Откуда добавились ясный ум, практическая сметка и любовь к книгам – бог знает. Три курса внезапно брошенного киевского филфака и еще год работы в глухой белорусской дыре, где приходилось делать все – вести драмкружок и выбивать продукты для пионерлагеря, кончились тем, что беглянку отыскал-таки робкий ленинградский офицер, размотавший твои следы от самого Киева и обожавший так преданно, как можно было обожать только королеву. Что ты нашла в нем, кто знает, – может, медвежий угол надоел, – только укатила с ним в сторону Москвы и провела там лучшие и не лучшие свои годы.
Отец учился в военной академии, мы жили в пригороде, денег не хватало, ты разрывалась между крошкой мной и тяжело больной свекровью, неласковой и крутого нрава. Терпеливо сносила придирки и делала уколы – перед смертью она тебя признала.
Мои первые осмысленные воспоминания связаны с цветниками, которые ты, председатель женсовета военного городка, разбивала на рыжей глинистой почве, чтобы придать хоть немного красоты скоплению трехэтажных уродцев. Помню твои красивые руки, перепачканные землей, корзинки и тазы с рассадой, недовольных вялых соседок – но даже их в конце концов удавалось заразить порывом и энергией.
Осталась старая фотография – улыбающееся лицо, рассада, джемпер и брюки. Тогда женщины брюк не носили.
Цветы цвели дружно, украшая унылое пространство, и хотя клумбы периодически вытаптывались отдельными несознательными элементами, ты всегда была начеку, рыхлила, подсаживала и яростно ругала мужчин, так и норовящих срезать угол и не глядя придавить нагуталиненным сапогом нежную зелень.
2. Чулок на люстре
Порядок в доме – это культ.
Твое умение сделать красоту из ничего, элегантную тахту из пружинного матраца, нарядные занавески из ситца, развести в горшках экзотические растения, удивить гостей изысканными блюдами, комбинируя скудный ассортимент продуктов военного магазина…
Наволочки с шитьем, скатерти с мережками, расшитое узорами детское пальто из старого кителя… Растянувшаяся на много лет послевоенная разруха, казалось, только раззадоривала тебя, пробуждая одно умение за другим. У меня и слов тогда не было, чтобы как-то определить эту стихийную силу, дававшую всему вокруг расцвести и явиться миру на самом пределе возможной красоты.
Это сейчас я могла бы предложить формулировки, да и то не слишком точные. Есть люди, живущие жизнь как бы по касательной, не взаимодействуя с ее веществом, не влияющие на ее равнодушное течение, а есть другие – им всегда надо лепить, мять, красить. Эти руки всегда в земле, в побелке, исколоты иглой и красны от дешевого мыла, но вокруг все в цвету, все свежевыкрашено и свежевыстирано, крахмальное белье хрустит, а дети уплетают домашний пирог, не подозревая, что может быть по-другому.
Уже став постарше, я приходила в гости к подругам и видела столы с клеенками вместо скатертей, аляповатые покрывала, разнофактурную мебель, тусклые фланелевые халаты и тогда лишь стала понимать это
чуть-чуть, ту малую величину, на которую легко сместить реальность, чтобы привести ее к состоянию более гармоничному. Но люди вокруг жили привычным бытом и ничего не замечали.
Тем не менее детство я запомнила только как сопротивление тиранству
– ты, героически противостоящая хаосу, хоть и вершила борьбу в одиночку, требовала от других по крайней мере сочувственного внимания. Пафос преобразования действительности делал твой характер все более жестким – ты перестирывала за бабушкой не до конца отбеленные вещи, мобилизовывала отца на очередную передвижку мебели, а мою природную безалаберность пресекала и вовсе негуманными мерами.
Забытый под стулом чулок вывешивался на люстру аккурат к моменту прихода гостей – ох и злыми же были мои слезы в детской комнате под басовитый хохот соседа!
Я всегда знала, что я “дрянь такая”, потому что родилась другой и ничего не могла с этим поделать. Обида сидела во мне крепко, но протест реализовывался единственно возможным для “папиной дочки” способом – в школе я стала записной отличницей. Отцовский золотой аттестат служил примером для подражания и торжественно демонстрировался мне время от времени, но велико же было мое ликование, когда я нашла в запертых от меня в шкатулку бумагах твое свидетельство с тройками по математике! Значит, было что-то такое, чего ты не могла, а я могла, – радость моя выплеснулась до того бурно, что я, ничего не сказав вам с отцом, пошла и сдала экзамены в математическую школу.
3. Алый шелк
В тебе тлел свернутый в клубок огонь, и защита бог знает каких силовых полей не давала ему вырываться наружу. Пробой наступал неожиданно. Возможно, я, не подозревая о том, нарушала какие-то физические законы, пламя вырывалось протуберанцем и жгло все на своем пути. Иногда я знала за собой вину – поздно пришла домой или взяла из шкафа не ту книжку, но чаще даже предположить было трудно, в чем же промашка. Твоя подозрительность по части моих подружек несла на себе оттенок принципиальности – они должны быть “из хорошей семьи”, но и здесь присутствовала некоторая непоследовательность.
Понятно, что татарка Аська, жившая в бараке за нашим домом, вызывала яростное неодобрение своей “испорченностью” – возможно, сама мысль о барачно-коммунальном улье с фанерными стенками, не мешающими впитывать всю неказистую изнанку жизни, была тебе нестерпима, и я, застуканная с Аськой на подоконнике в подъезде (а темы наших девчачьих разговоров были всегда благопристойны и сентиментальны), тут же получала обидную затрещину. Через дорогу стояли дома электротехнического завода, где жила половина девчонок нашего класса, но и эти подружки делились на разрешенных и запрещенных.
Миловидная троечница Людочка была под запретом, потому что вокруг нее всегда крутились мальчики, зато плотная, с поросячьей мордочкой
Ритка, троечница куда более закоренелая, вполне подходила в подруги, и мне даже позволялось ходить к ней домой – в двенадцатиметровую комнату, где из-за деревьев, затенявших окно, было темно и зелено, как в аквариуме. Клеенка с кругами от чайных чашек и фланелевый халат присутствовали и здесь, сигналя не столько о бедности, сколько о непритязательности, но все искупалось совершенно невероятной цыганской красотой Риткиной матери – ее фотографию дочь хранила вместе с портретами любимых киноактрис и сокрушалась, что не унаследовала ничего из материной внешности.
Мы с тобой никогда не разговаривали “по душам” – и теперь я только интуитивно могу определить движущие силы твоего характера, терпеливого и взрывчатого одновременно. Возможно, нищее детство с сильно пьющим отцом, а затем и вовсе без отца в сочетании с природным умом и вкусом создали такую разность потенциалов, что только искры сыпались.
Понятно, что ты всю жизнь бежала от жизни не то чтобы бедной и некультурной, но косноязычной, утробной и непростроенной. Смутные смыслы и облики вокруг тебя должны были стать ясными, это длилась работа по проявлению предметов из окружавшего тумана, склеивающего их и сводящего к общему знаменателю. Вещь должна быть точной – как слово, как мазок кисти, как акупунктурная точка. История домашних мелочей всегда возвращает меня к сцене покупки капитаном Греем алого шелка – там точность выбора являлась условием успеха. Так же метко были выбраны тобою два китайских атласных покрывала благородного темно-розового цвета – во времена дружбы с Китаем экзотическую тряпку найти в магазине было нетрудно, тем не менее соседки обходились тусклыми жаккардовыми уродцами по причине их практичности, зато воздух в моей с братом комнате всегда дрожал живыми оттенками розового.
4. Рыцарские подвиги
Страсть. Конечно, в тебе кипела страсть.
Этот непонятный мне накал (совершенно очевидный: тронешь – обожжешься) возвышал тебя до уровня литературных или киношных трагических героинь, я чувствовала как бы свою причастность к Марии
Стюарт или Маргарите Наваррской – во фрейлины меня, конечно, не взяли бы, но, может, разрешили бы стать маленьким пажом и расчесывать волосы по утрам. Этой процедурой я упивалась бы – ведь только потом поняла, как не хватало тактильных ощущений в детстве.
Обнять, поцеловать, погладить по голове – такого у меня никогда не было, да и мыслей не возникало, что бывает по-другому. Никчемную и никудышную можно было только “строить” и, ткнув носом в неумение, заставить разразиться ливнем слез. Лет в семь я разорвала локоть любимого матросского платья. Мне была выдана иголка, нитка (впервые в жизни!) и строго сказано: сама рвала – сама зашивай. Вдеть нитку еще кое-как получилось, а дальше начался кошмар – она оказалась слишком длинной, путалась и рвалась, вместо шва бугрился грубый рубец, рукав уродовался все больше, а мне, хлюпающей, ты тут же рассказала сказочку про смекалистого солдата и неумелого дурака черта. Надо ли объяснять, что шитье я возненавидела и ненавижу по сей день.
Да, свои волосы ты мне причесывать не разрешила бы, как вообще избегала лишних прикосновений, но верность маленького пажа иногда проявлялась совершенно неожиданным образом.
Когда мы переехали в Москву, квартиру дали на две семьи. Сосед Пал
Иваныч тоже служил военным, но не инженером, как отец, а начальником гаража. Его лоснящаяся багровая физиономия была не из приятных, но куда противнее выглядела узкая лисья мордочка жены, пышной блондинки
Зинаиды. Стремясь “жить шикарно”, на общую кухню Зинаида выплывала в облегающем парчовом платье, похожая на начищенный медный самовар, и ее золотые босоножки на шпильках выглядели комично – казалось, спичечные ножки могли в любой момент подломиться. Победно поглядывая на твое домашнее платьице (сшитое, между прочим, не как-нибудь, а по выкройке из эстонского журнала “Силуэт”), сверкающая тетка вставала к плите и с упоением варила-парила-жарила в таких количествах, будто требовалось накормить роту солдат. Ты, по ее понятиям, была нищенкой и “драной кошкой”, о чем Зинаида иногда сообщала с наглым видом, но вполне себе под нос, то есть как бы и не вслух. Однажды, впрочем, она уселась прямо напротив тебя, лепившей пельмени, и, уперев руки в сверкающие бока, уставилась в упор самым издевательским взором.
Долетевшие в комнату визгливые интонации заставили меня поднять голову от очередного Дюма. Что она успела ляпнуть, я не знаю, но когда мое появление на кухне заставило ее несколько прикусить язык, ты уже была бледной и готовой вспыхнуть. Я отреагировала мгновенно – вскипела, как неистовый гасконец, бабахнула табуретом и уселась прямо перед носом Зинаиды, вперив в нее не менее дерзкий взгляд.
Толстуха выдержала минуть пять, а потом убралась к себе, что-то бубня по поводу плохого воспитания.
В следующий раз, когда я, наслаждаясь отсутствием бабушки, густо намазывала в кухне батон вишневым вареньем, парчовая красавица опять завела себе под нос про “кошку драную”. Тут я повернулась и членораздельно произнесла: “А ты – крыса!”, содрогнувшись от собственной наглости – обращения к взрослой на “ты” (при этом справедливость “крысы” у меня никаких сомнений не вызывала).
Официальная жалоба на нашу семью, в скором времени поданная Пал
Иванычем в адрес начальника академии, содержала в перечне прегрешений следующее: “28 февраля их сын посмотрел на нас с презрением”, между тем про дочь ничего сказано не было. Мне он отомстил по-другому. Я проявляла в ванной фотопленку, Пал Иваныч ненароком щелкнул выключателем, и деньрожденные радости моей подружки были начисто уничтожены.
Твоя реакция на мои рыцарские подвиги была неоднозначной. Первый и единственный раз ты позволила мне увидеть себя слабой. Вероятнее всего, ты в защите просто не нуждалась – но мне-то виделось иное.
5. Бог есть любовь
Твоей матери исполнилось пятьдесят, когда она приехала в Загорск нянчить нас с братом, – теперь, рассматривая фотографии, я понимаю, какой же она была красавицей. Насколько ты не любила с нами гулять, настолько искренне бабушка предавалась этой радости. Военный городок стоял окруженный лугами и рощами. Вместо пыльной песочницы мы то путешествовали на “золотую полянку” – одуванчиковое поле, то собирали баранчики-первоцветы среди майских берез. Зимой она сажала нас в санки – путь вился вдоль темнокирпичной монастырской стены, где располагалась папина секретная военная часть. На тускнеющем небе чернели контуры башен с флюгерами – монахами, дующими в трубы, дырчатыми, как траченными молью, – мне нравилось думать, что по ним лупили пулями, но скорее всего их просто изъела ржавчина. Сейчас мне кажется, что то были не монахи, а ангелы. Но опознать ангела в черном и дырявом я тогда вряд ли могла. Долгий путь, снежное блаженство – как же мы радостно визжали, когда бабушка случайно опрокидывала нас в сугроб. Мне исполнилось шесть, брату – два.
Она излучала ровное тепло, у нее не было твоей безумной энергетики, которая завораживала и отталкивала, она всех оделяла тихой любовью, составлявшей главную часть ее существа, и неудивительно, что постепенно становилась все более религиозной. “Бог есть любовь”, – повторяла она нам, и взгляд ее с годами отлетал туда, где есть решение всех проблем.
Твоего отношения к ней я не понимала. Ты дерзила своей матери, как девочка-подросток, ты всегда хотела доказать свою правоту, лицо твое некрасиво искажалось – бабушка не обижалась и с неизменно спокойной улыбкой уходила в будничные дела, оставляя тебе твое личное поле битвы – непрекращающуюся борьбу за красоту. Временами она совершала досадные промахи – например, гладила утюгом никогда не виданные ею ранее капроновые чулки, превращая их в липкие комки с отвратительным запахом, и сама же плакала от своей глупости, но зато ее деревенская кухня – пышные стопки оладьев или пшенная запеканка, которую я ни разу так и не смогла повторить, утешали нас ежедневно. Ты и тут сердилась – я становилась все более пухлой, а девочкам нельзя полнеть.
Со временем дерзости перешли в откровенную агрессию и раздраженные крики, я затыкала уши, защитить бабушку не умея и искренне не понимая, почему она не обижается. Но бабушка нашла всеобъясняющую формулу: “Разве она виновата – это в нее бес вселился. Гордость это.
Молиться надо”.
Похоже, она вспоминала деда.
6. Верноподданный
Папа – офицер и красавец, характера благородного и деликатного.
Человек слова и чести, абсолютно не способный лукавить или обманывать.
Бабушка – а он ее любил и звал мамой – считала его верующим, хоть он и обижался непритворно на эти слова. Все-таки член партии… Но мне она не раз повторяла – да, да, верующий, только сам об этом не знает, ангельская душа. Тебя же всегда раздражали его лояльность и правильность – себя ты считала подчеркнуто безыдейной.
“Верноподданный”, – цедила иронично, и на это он обижался еще больше. Вряд ли простодушный военный был силен в идеологии – скорее воспринимал ее как нечто, данное свыше, обязательное, как погоны, и особо не вникал, предпочитая заниматься своими оптическими электронными приборами и индикатрисами рассеяния. Диссертацию он защищал поздно – уже студенткой-первокурсницей я помогала ему чертить графики к защите.
Свидетельства его любви ко всем нам были скромны, но трогательны.
Помню, как новогодним утром мы разбираем подарки под елкой – к каждому прикреплен аккуратный параллелограмм из ватмана с вычерченной цветной тушью двойной рамкой и каллиграфически выведенным – Леночке, Маришке, Лесику.
Да, ему явно не хватало сумасшедшинки, безуминки, непредсказуемости
– теперь мне кажется, тебя раздражало именно это. Он безропотно сдал тебе все бразды правления и говорил: на работе я полковник, а дома – ты генерал. Держа мужа в делах всегда “на подхвате”, ты считала его совершенным тряпкой, но, надеюсь, ценила за верность и терпение.
Вспышки твоего гнева нередко вгоняли его в состояние потерянной виноватости – надо ли объяснять, что мысленно я была на его стороне.
“Всегда за него! Отцовская дочка!” – кричала ты особенно разозлившись. Может быть, это была ревность? Но почему?
Да, отцовская дочка.
Деревенский, да что там – даже хуторской мальчишка, привезенный в восемь лет в Питер и до сих пор помнящий свой первый класс – надо было ходить три километра одному через лес, побаиваясь волков, – в городе учился как одержимый и получил упомянутый золотой аттестат.
Учителя ему, видно, достались удачные – будучи по складу ума человеком совершенно техническим, поглощенным чем-то атомно-ракетно-секретным, он мог вдруг прочесть наизусть что-нибудь из классики или ввернуть в разговор фонвизинскую цитату. Легкость в учебе я унаследовала от него, но это не главное. Путешествовать по географическим картам, решать математические головоломки, мастерить луки и стрелы – он подарил мне самые яркие радости детства. Однажды сделал деревянные рапиры и давал нам с братом показательные бои.
Брат не особенно проникся, а вот я, подсунув предварительно подружкам “Трех мушкетеров”, сагитировала их записаться в фехтовальную секцию при спортклубе МЭИ. Толстушка Ритка без обид приняла на себя роль Портоса, я же была единогласно признана Атосом за свои представления о верности и чести – чья тут заслуга, если не папина?
Еще мы с ним любили смотреть в звездное небо и искать созвездия.
Книги мне приносил тоже он – Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн. Мы с братом потом разыгрывали по ролям какого-нибудь “Оцеолу, вождя семинолов”. “Занимательную физику” читали вместе. Приключенческий запой кончился, когда учительница музыки принесла мне “Алые паруса” – я чуть не тронулась умом от восторга. Тогда папа подарил мне шеститомник Грина.
Кажется, я только теперь сообразила, что меня воспитывали как мальчика.
Или я сама выбрала себе мальчишеское воспитание, со всей его внешней увлекательностью, азартом, но отсутствием магии и глубины?
Почему ты ничего не захотела передать мне из женского кокетства, женской мудрости, женской силы? Не хотела делиться? Или поняла, что я – другая и не стоит даже пробовать?
Последствия я расхлебываю по сей день.







