355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Валерина » Ламповой сажей на пересохшем папирусе » Текст книги (страница 1)
Ламповой сажей на пересохшем папирусе
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:20

Текст книги "Ламповой сажей на пересохшем папирусе "


Автор книги: Ирина Валерина


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Ирина Валерина
Некоммерческая ознакомительная серия «32 Полосы»

Здравствуй, зрелость

 
Это, наверное, возрастное —
время, на самообман скупое.

Парк одинокий, сухая хвоя...
Пошлый рекламный сор —
тот, на который нас бес рыбалит.

Больше не манят иные дали,
роль чудотворца снесу едва ли,
скучно с недавних пор.

Просто живу –  на таблетках неба.
Веришь, на днях прописал плацебо
док, что анфас так похож на Феба,
в профиль же –  чистый чёрт.

Вот и смотрю, как плывут столетья.
Над паутиной электросети
снова бесчинствует дерзкий ветер,
неприручённый норд.

Сказки закончились.
Здравствуй, зрелость.
Я к тебе, милая, притерпелась
и принимаю твою дебелость,
сухость и склочный нрав.

Кто я?
Мурашка под божьей дланью...

Видишь, над лиственной жухлой стланью
дикой, сторожкой, несмертной ланью
время летит стремглав?

 
Если
 
Если долго стоять у могилы брата,
то с гранита тусклого сходят даты,
и портрет, давно не хранящий сути,
обретает едкий характер ртути —
вот черты плывут с дождевой водою,
обнажая главное.
Подо мною —
как черта, что держит метаний сумму —
глинозёмный слой, благодатный гумус,
где лежат без жизни сухие зёрна.

Можно верить в то, что от века спорно:
в беспримерный суд, в воскресенье плоти,
но меня сомнение вновь приводит
на сыпучий край безразличной ямы.

На ладонях почвы – бугры да шрамы,
что таят эпохи ещё до homo.
Среди них и горе моё фантомно,
и сама я – тень.
Да простится тени,
что ведут не к свету её ступени.

День ещё один  не пройдён, так прожит.
Вязнет в глине мысль, и сегодня ноша
тяжела, как тёмное время суток,
но люблю без веры,  вразрез рассудку,
и держусь за память, за тень возврата,
за пригоршню праха с могилы брата.

 
***
 
ветер холод зимний сад
ад взрослеющего тела
тёмные мазки на белом
снег рябина пубертат

пропасть звёзды тишина
безразличие вселенной
тау-крест иноплеменной
смута слёзы омут сна

тьма уроненная внутрь
тьме равняется снаружи
боль растёт причастность душит
поднимает слово кнут

пробуждение души
мир пустой и молчаливый
утро небо перспектива
бесконечная как жизнь
<...>
зрелость смута близость дна
тьма с которой примирилась
слово бросовая милость
полночь
тучи

тишина.
 
Времени жернова
 
Неспешно вращает время тяжкие жернова.
Растёт, пробиваясь в небо, шёлковая трава,
хранит янтарное семя.
Она не знает пока:
всё перемелется скоро – будет просто мука.

Она не знает  – и ладно, траве это ни к чему.
На тоненькой нитке ветер солнечную хурму
качает в высоком небе, в завтра бегут облака,
всё перемелется скоро,  будет просто мука.

Наступит новое завтра, чей-то яркий рассвет
согреет прозрачным утром вспыхнувший страстоцвет,
и ссыплются наземь секунды из сжатого кулака.

Всё перемелется, веришь?

Будет просто мука...

 
Трудно быть
 
Трудно быть богом.
Бога возводят в степень,
чтобы потом низвергнуть в пучину страсти.
Слаб человек, но гибок, как сочный стебель:
пастырем будь мне, отче, и к ране пластырь
вовремя дай с отборным насущным хлебом,
дом дай и в дом, и малым, и домочадцам.

...Если стоять вне стен Твоего вертепа,
где невозможно жизнью не измельчаться
в фарш человеческий, Ты предстаёшь иначе:
деревом, светом, свободным июльским ветром.

Господи Боже, Ты всё ещё хрупкий мальчик,
Бог мой уставший, ты старше любых бессмертных.

В правой Твоей ладони ключи и правда,
в левой – вспотела жажда держать за горло.

Всё, что я вижу, верно, делить бы на два,
но Ты умножишь втрое, поскольку форма
есть и гарант, и формула для повтора:
цепи, спирали – по образу, но без права.

Господи Боже, ты зыбок, как сонный морок,
Бог мой ужасный, ты полон гоморрской лавы.

Да, это ересь – так скажет любой крутящий
ручку шарманки по производству буден,
но я свободна, как всякий, кто видел ящик,
где прирастают агнцы и слепнут люди.
 
Из приходящего
 
«...но если ты страшишься тишины,
то вкруг тебя все бесы наготове...»

Срывался голос.
Ржавые от хны,
от времени, в котором было крови
не меньше, чем горячечной любви
в ответном и почти забытом взгляде,
от долгой жизни выжженные пряди
спадали на усталое лицо.

В обжитый мир на хлипкое крыльцо
свет полнолунный лился благодатью,
и мы делили хлеб, вино, объятья
как две сестры, прошедшие разлуку
длиною в неосознанную жизнь.

Царила ночь.
Шептались листья бука,
шуршали осмелевшие ужи,
в утробной глубине пищали мыши,
но мир их откровения не слышал,
поскольку всякий смерти предречён.

«.. не верь, всё врут, что время – лучший лекарь...»
«...любила в нём не Бога – человека...»
«...и в вечности люблю...»

А я молчала.
Всё, что умею я – молчать и ждать.

Шёл долгий звёздный дождь.
Шло время вспять
над миром, обращаемым к Началу.
Был крепок сон её младенца-сына,
укрытого изношенным плащом,
и плакала по-детски Магдалина,
уткнувшись в моё острое плечо.
 
Волхвы
 
Приходят волхвы: Каспар, Бальтазар, Мельхиор.
Приносят дары: золото, смирну, ладан,
и призывает к радости горний хор,
но Мельхиор суров,
Бальтазар заплакан,
а про Каспара лучше не говорить,
поскольку своё лицо он в пути утратил.

Зачем вы, к чему вы, немые мои цари,
стоите понуро в несдержанном снегопаде,
и на плечах ваших к небу растут холмы,
и пахнут ладони ваши огнём хурмы,
не донесённым до рта моего и на этот раз?

Смотрят волхвы.
Самый юный – зеленоглаз,
старый – очами светел,
и с глазом вороньим третий:
чёрным, как ягода дикого злого тёрна,
тусклым и мёртвым,
как в срок не взошедшие зёрна.

Я раскрываю дверь – заходите, мол,
скатертью белой покрою усталый стол,
выставлю чашки – прабабкин ещё сервиз.
Но Бальтазар и Каспар молча смотрят вниз,
а Мельхиор улыбается вдруг светло,
точно пронёс Всевышний густое зло
мимо него, ни капли не уронив.
Солнце благословенной страны олив
пляшет в его ладони безумной жрицей.

Падает снег, несдержан и вечно юн,
где-то поёт незримая Гамаюн,
воображая себя то девой, то райской птицей,
и этот сон мне долгую вечность снится.

Собственно, чем он хуже, чем прочий бред?

Тянутся мимо тысячи тысяч лет.
Свет, темнота и снова неверный свет...
Времени нет,
в здешнем чистилище времени тоже нет.
 
Вдохни
 
И как из темноты не изъять свет,
и как из тишины не извлечь звук,
так и от бытия не отделить смерть,
поскольку бытия, как и смерти, нет.

Есть влажная глина, гончарный круг,
мерное вращение, нога на педали,
рука, вспорхнувшая на плечо,
любящий взгляд, и едва ли
нужно что-либо ещё...

Разве что тихий вечер, горчинка винная
в глиняной кружке, сыр со слезой,
новая книга, прочтённая наполовину, и
ходики, ухающие совой,
мотыльки, принимающие свечение,
ночь, и над ночью огни —
плавно текущие над головой
реки небесные, звёздные ильмени,
и новый сосуд, ждущий одушевления.

Вдохни...
 
Сны Азраила ждут
 
Ничейны слова мои, неприкаянны, не у дел,
как сны Азраила, висящие на гвозде,
что вбит в пустоту, но является осью мира.

Слова эти, колки, как клинопись юкагиров,
зовут меня: «Ир-р-аа...»

Зачем-то зовут, но приходят опять незвано,
и речь их резка, и отрывиста, и гортанна,
и мне бы не слышать, но снова шуршат страницы,
и мне бы не видеть, да вечность уже не спится.

А мир кружится,
и время спешит,
только гвоздь, пробивающий пустоту,
пока ещё держит,
и сны Азраила ждут,
когда проведёт последнего преданный серафим
сквозь жаркие воды,
сквозь стынь бесконечных зим,
туда, где всё сущее станет единым Словом —
умрёт, а потом воскреснет, сложившись снова
в те звуки, которых не вымолвит мой язык.

Пока же, всегда неждан, навсегда безлик,
ведёт по непрочным льдам, по горящим рекам
дрожащую душу прозревшего смерть человека
уставший донельзя, измученный серафим
и ждёт, когда сны сойдут и возлягут с ним.
 
От Лилит
 
...А дела всё такие же – тишь да гладь,
лишь когда-никогда переблуда-ветер
листья жухлые в смерче ручном повертит
да на стылую землю уронит спать.

...А живу ничего – ничего, и ладно.
Всякой новости срок, да не всякой рад.
Облетает и хохлится райский сад;
уводимые в зиму инстинктом стадным,
змеи жмутся к корням, открывая сны,
что черны и бездонны – но что мне змеи?
Им воздастся по лету, тебе – по вере,
ну, а мне остается лишь спорить с Ним.

...А что Он?
Он всё так же – везде и всюду,
как вселенная, полон, как сердце, пуст.
Вон, в грядущем вселился в горящий куст,
и твой дальний, но кровный, поверил в чудо.

...А меня... нет, никто.
И с детьми не вышло.
Да и я никого.
Ни к чему теперь.

Бесконечный мой век разделяет зверь —
белоснежный, яростный и неслышный —
я зову его Время.

...Приветы Еве,
многочисленным чадам и домочадцам.

С пожеланьем плодиться и размножаться,
населять и наследовать —
без обид, не твоя и ничья, но останусь первой,
демоница,
                          заноза твоя,

                                                             Лилит.
 
Все, кого я любила
 
Все, кого я любила, стали солью земли —
потому-то вокруг солончаки да степи.
Ни тебе палисада, ни малин разлюли.
...
Детский лепет.
Всюду жизнь.
Где нет роз – галофиты растут,
тамарисковый сок манной сыплется с ветки;
харит дочь патриарх, закрывая на блуд
многотонные веки.
...
Если цель далека, оправдается всё —
вон, и масок не счесть у доступной морали.
Тот, кто верит бездумно, от правды спасён.
А иных – забросают.
...
Ничего не меняется. Времени нет.
Собирается жизнь из бэушных молекул,
но, сколь пристально ты не смотрел бы – извне
не узнать человека.
Тонет в плаче цикадном короткий закат,
драматический пыл затянулся, как праздник.
...
Трепеща, саранчовые стаи летят
из египетских казней.
 
Театр теней
 
Театр теней: стена, источник света,
ладонь, пять незаполненных минут —
и вот уже страдают и зовут,
и тот влюблён, а этот оклеветан,
а кто иной – далече и не с теми.

Всё как везде. Проекция.
Пассаж.
И тень монеты ломаной не дашь
за право оставаться в этой теме.

Играйте, пальцы, – свет пока за вас,
а если поточнее, то за вами.
Недолог век у вечной мелодрамы:
один сухой щелчок – и свет погас-
нет, и наступит темнота,
из века в век равняющая тени
себе, сиречь, нулю.

...Рычащий демон;
«всё есть одно»*, начавшийся с хвоста
и неспособный смыслом разрешиться;
дрожащий пёс;
мяукающий кот;
и – смена сцены – пропасть тёмных вод,
и над волной растрёпанные птицы —
иллюзия, обман, игра теней,
но если присмотреться, то на дне
есть ты, есть я, реальные не боле,
чем чёрный сфинкс, летящий краем моря.

__________________________________________
* уроборос, ороборо
 
Письма древоточца
 
1. Ходов твоих причудливая сеть
всего лишь продвижение по кругу:
яйцо покинув, в зиму умереть,
ожить, когда земля поддастся плугу,
и вгрызться в плоть, и пить древесный сок
в беспечности слепого паразита,
окуклиться, оставив узкий выход,
и, изменившись, выпорхнуть в свой срок
в огромный мир, на яблоко похожий.

Не мне судить тебя – под тёплой кожей
я тоже червь, грызущий вечный смысл
от яблока познания до мрака,
но, зряшность превращения оплакав,
бессмысленность свою мне вряд ли смыть.


2. Клинопись, первичный иероглиф —
не с твоей ли азбуки, червяк,
человек, горилльский лоб нахохлив,
принципом подобия набряк
и родил однажды строй убогий
разномастных, свернутых, кривых
линий, означающих дорогу,
зверя, что, замученный, затих,
племя остающихся зверями,
но уже принявших беглый ген...

Бег по кругу...
Жажда перемен
да пребудет, древоточец, с нами.


3. В бессонный час любой сторонний звук
составит не компанию, так дело.
И вот он – начинается несмело,
как шепот неприкаянных теней,
но прирастая, как зеленый лук
на светлом подоконнике в апреле,
становится назойливей, больней,
захватывает мысленные мели,
и я уже не думаю о нём —
не звуке, в смысле, а о человеке —
я слушаю, как тяжко дышит дом.
Размеренно хрустит древесный крекер,
и счастлив шашель жрать немой покой,
поскольку счастье всякое имеет
продление в лишённости чужой.
И это ест меня, а шашель – двери.


4. Я не знаю, что пишешь ты, бык, пожирающий дерево,
на коре, что утратила связь с обнажённым стволом.
Я в печатное слово до этого месяца верила,
а теперь не читаю, не вижу, не слышу.
С очищенным злом
перемешано вечное – хмель от такого смешения
уравняет с богами, но позже похмельная муть
низведёт до зверей.
Ни к чему...
Не в готовом решении
открывается путь.
Я б хотела уснуть,
но ста лет будет мало...

Так тягостно, тошно мне.
Круг замкнулся, и к точке исходной съезжается рать.
...Улетай, убегай, уползай в своё тёмное прошлое,
фессалийские дети тобой пожелали играть.
 
О сущности вещей
 
Твой дом – картонная коробка,
что в мнимой прочности своей
непознаваема, мой робкий,
согласно сущности вещей.

Твой нос, держащийся по ветру,
так нежен, влажен, говорящ,
что разбавляет беспросветность
твою куриный сочный хрящ,
хребтинка золочёной рыбы,
в салат не стертый пармезан.
Грызи, нечаянная прибыль,
за эти бусины-глаза
тебе, конечно же, простится
ордынский дерзостный набег.

Пусть где-то есть лесная птица,
и флейту чёрный человек
уже поднёс к губам, целуя
как женщину, чья жажда жжёт, —
ты вытащил судьбу незлую
и, может быть, поймёшь вот-вот,
что благо в этой синекуре
нисходит строго по часам
рукой того, кто диктатурит
и кто живёт в диктате сам.

Терпи, душа размером с мошку,
все боги – образ одного:
найдут, возлюбят понарошку,
устанут от и выйдут вон —
туда, где маетные лужи
качают тонкий лунный рог
и где стоит на зыбкой суше
оплот – бетонный коробок.
 
О пустоте
 
1. В позу зародыша сворачивается душа,
не хочет мешать, но мешает дышать,
вынуждает тело слоняться без дела,
разглядывать ночь в беспробудных окнах.
Ночь, по-стариковски ссутулившись на скамейке, мокнет
под проливным дождём.
Всё сейчас параллельно, как рядом стоящий дом.
Пусто, поэтому – о пустом.
Поговорим.
Конечно.
Когда-нибудь, после всего,
я расскажу тебе,
кто приходит из тьмы кромешной,
и с чего начинается волшебство,
и какие холодные пальцы у чуда,
и что оно отбирает для роста.
Но это после.
Сейчас я остров.
Маленький остров.
Коралловый дом.
Атолл.
Обними меня, если можешь.
Час темноты пришёл.


2. Это слово, похоже, из птичьего языка,
нами ухудшенное слегка —
хотя, возможно, и напрочь испорченное
осевой согласной, угрюмой и быковатой.
Сам посуди: начало поёшь, а упрямицу в корчах
выталкиваешь на свет  – «б!».
Завершающий слог получается смятым.
Бьются с досады блюдца.
Верят, что к счастью.
Птицы над нами смеются,
заходятся в трели: «Лю-лю, лю-лю!».
Будем как птицы?
Поздно.
Август идет к нулю
заморозков ночных медленно.
Неуклонно.


3. Сорван двадцатый лист.
Близится листопад.
В кружеве тёмной ржи мелко дрожат каштаны.
Выйдешь не с той ноги, мыслится невпопад,
и на душе пустой  – тянет.
В общем, за пустоту.
Все началось с неё,
вот и во мне она – тягостна и законна.
Вьёт к холодам гнездо, вьётся тугой змеёй.
Не воздевай копьё, конник.
Это не тот соблазн – и не соблазн совсем.
Это всего лишь смерть важных когда-то смыслов.
Даже нагорный смысл – если лишить лексем —
падает в пустоту.

... Кружево: свет сквозь листья.
 
Дурочка
 
В неназванной части города, которому за шестьсот,
теряется даже время на узких потертых улочках,
но знают о том немногие: цветущий балбес-осот,
дом, помнящий революцию, да городская  дурочка.

Сидит вон, болтает ножками – дитя без роду, без племени,
без возраста и без имени, отброшенный горький плод.

Упало бы дальше яблочко, но бремя дурного семени
к земле придавило накрепко, и матерный полиглот
(похоже, не без способностей),
уставив свой пальчик скрюченный
в спешащего в жизнь прохожего,
пифийствует на арго.

Но слышится неожиданно в убогих неблагозвучиях,
в словах без хребта и совести тот серафимов горн,
который пробудит мёртвого,
и я замираю, слушая,
и время сидит кудлатое
на длинной, как век, цепи.

А я и боюсь, и верую
в сивиллу свою тщедушную,
и жду,
и она надтреснуто вещает:

–  Иди.
Люби.
 
Час быка
 
Он живёт при вокзале – усталый вокзальный дух,
что сносил своё тело без малого до рванины.
Хром на обе ноги.
Потирая больную спину
провожает состав, уходящий в районе двух,
шепчет что-то беззвучно: о сыне-судьбе-тюрьме
(«...а ведь был подающий надежды, домашний мальчик...»),
о живых,
об умерших,
о скорой уже зиме,
об отсутствии тёплой одежды,
и машет,
машет
так отчаянно, словно я еду туда, где ждёт
безразличный Харон у заснеженной переправы,
и качается ялик, и носом ломает лёд,
и обол потускневший меня утверждает в праве
занимать это место под номером двадцать два.

(Я беспечна, простите мне, духи, хароны, мифы, —
как вас терпит болящая осенью голова,
так и вы потерпите сезонную пытку рифмой).

Поезд хрустнет суставом, затёкшим за долгий срок,
звякнет гнутая ложка, качнувшись к стеклу стакана.

Если слышишь и можешь, подай, милосердный бог,
нехолодную зиму из тёплых щедрот карманных.
Он живёт при вокзале – но в мыслях всегда с тобой,
это слышит любой, кто ещё не утратил слух.

...А когда он доносит последний защитный слой,
прибери его, божечка, ночью, в районе двух.
 
Кит
 
Шепчут ей: «Спи, не заглядывай в глубину.
Там, в глубине, на дне, ждёт предвечный кит».
После уходят, оставив её одну.
Девочка тихо дышит, и дом молчит.

Дом помнит многих, наученных не смотреть.
Всё у них ладно – карьера, любовь, семья,
тайные связи, приторней, чем грильяж,
многая славные лета, ручная смерть.

Девочка дышит, как дышат дети любых широт.
Шёлковы локоны длинных её волос,
полночь в глазах оттенка ивовых лоз.

Гулко вздыхает кит – зовёт.

Жмурится дом, дому страшно увидеть, как
девочка, тихая от негустого сна,
встанет на край раскрытого в ночь окна
и в пересушенный летом голодный мрак
сделает шаг.

Но не смотреть нет силы – и видит дом:
вот, раздвигая вяжущий кислород
телом, ладошками острыми и хвостом,
рыбка негромкая в небо плывёт, плывёт.
 
Единороги
 
С утра охотились на ведьм,
потом в таверне пили пиво.
Хозяин, бурый как медведь,
косился сумрачно.
Не диво...

Весь вечер дергалась щека,
и левый глаз сводило тиком.

...Была легка её рука
и пахла зрелой земляникой,
но жар пощёчины взорвал,
отравой пробежал по жилам.
Гнев,
голос зверя,
дверь,
подвал,
зажатый рот...

Собака выла.
Тоска росла, как снежный ком,
и пьяный гогот отдалялся.

Он дождь ловил иссохшим ртом.
Мистраль предзимнего Прованса
бил по лицу.
Ещё. Ещё!

Он помнил многое, но это...
Забыть бы хрупкое плечо,
бездонность глаз и зёрна света,
со смертью ставшие ничем...

Потом, на дружеских попойках,
он избегал подобных тем —
сводило глаз, и было горько.

Не жил, но умер.
Не воскрес,
хоть на Суде имели вес
следы копыт на той дороге,
которой в заповедный лес
ушли её единороги.
 
Из междуречья
 
Ламповой сажей на пересохшем папирусе
я пишу неумело – тому, кто прочесть сумеет —
буквы-клинышки, птичьи лапки  не ручкой-стилусом
(мной ещё не придуманы сенсорные дисплеи),
а обрезанным косо сухим тростниковым стеблем.

Что ж, читай откровение – крыть тебе будет нечем.
Я снова права: существуют такие земли,
где петлистое время прячется в междуречье.
Правда, есть неудобства: смещения, параллели,
боги с хищными лицами (впрочем, ведь ты безбожник),
дом, висящий над бездной на ниточке канители,
ну, и прочие радости мира, где всё возможно.

Я к тебе не вернусь, хоть ссоры остались в прошлом,
а верней сказать, пока что не состоялись,
но горячий пепел напрочь занёс дорожки
(почему горячий, спроси свой психоанализ).

Так что ты без меня выживай, утверждай реальность
(ты всё так же боишься открыться ночному небу?).

Прославляю дерзость
(и трижды – дерзость!) и казуальность.

Я люблю тебя.
Будь же вечен.
Спасись плацебо.
 
Начало
 
Слушая вьюгу, пожравшую свет, дороги, дома,
вспоминаю себя маленькой Гретель,
которую даже Гензель покинул
в пряничном домике, где ворчащая ведьма-зима
точит ножи метельные, сгорбив сухую спину.

Но в бормотании мерном «бу-бу, бу-бу»
слышится страх, потому что она не вечна —
смерть её медленно тянет дым, и сипит чубук.
Блеет в углу жертвенная овечка,
но – «мене, текел, фарес».
Зиме пора
горло открыть, оголяя пустые груди.

Сколько ни высыплешь снежного серебра,
время не выкупить, хоть неподкупность судей
ранга высокого не проверял пока
тот лишь, пожалуй, кто умер ещё до смерти.

Точит ножи старуха.
Дрожит рука.

Тянутся корни сосен в продрогшей тверди,
будят уснувших – тех, кто условно жив,
и занимают у тех, кто условно умер,
атомы новых смыслов.

Ожить спешит
то, что собой всегда представляет в сумме
мир, полный терпкой боли, поскольку боль —
факт, подтверждающий право на продолженье
рода.

Вода в клепсидре уходит в ноль,
смерть обрезает надежду и нити тени.

Быть по сему.
Я свидетель.
Мой малый долг —
видеть событие, прячась у балюстрады,
верно, исполнен.

Бегу до семи щеколд.

Смерть провожает внимательным долгим взглядом.
 
 Бела рыба
 
Плывёшь в нутре большого джипа,
считаешь, мир на блюдце дан.

Не трепыхайся, бела рыба,
насадит время на кукан.
У времени свои примочки,
крючки, грузила, поплавки,
таскает люд поодиночке —
покамест сетью не с руки.

Но, как рачительный хозяин,
обходит заводь тихих вод,
и новый день мальки встречают,
и мир им о любви поёт.

Не всё чудесное полезно,
хоть часто новичкам везёт,
но терпеливо дышит бездна,
и ждёт предвечный рыбовод.

Когда-нибудь и ты дозреешь,
и время, приманив блесной,
рванёт – и приобщит к трофеям.
Не слыша жалобы немой
на то, что воздух густ и резок,
и что кружится голова,
отсортирует в недовесок,
поморщившись едва-едва.

И ты уловишь, угасая,
тот свет, который был всегда,
но смерть придёт к тебе, босая,
ни в чём не ведая стыда.

Спроворит немудрящий ужин
и скатертью покроет стол,
и выберет из сотни дюжин
не самый значимый глагол —
чтоб на отпущенной минуте,
в закат, что зрелостью вишнёв,
подать тебя на старом блюде
сентенций, сколотых с краёв.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю