355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Напряжение счастья (сборник) » Текст книги (страница 4)
Напряжение счастья (сборник)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:50

Текст книги "Напряжение счастья (сборник)"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Деби пристально смотрела на него. Все, кто пришел с ним проститься, думали, что это он, поэтому они плакали, гладили его руки и в лоб целовали его. Но там его не было. Петр ушел. В гробу, под цветами, была пустота. Громко дыша, она почти прижалась лицом к тому белому и неподвижному, что прежде было его лицом, и от ее дыхания его неплотно сомкнутые ресницы слегка задрожали. Она не поцеловала его, как это делали остальные, не дотронулась, но продолжала смотреть, словно продолжая надеяться на самое великое чудо, которое должно было произойти в ее жизни. Он должен был узнать ее и хоть на секунду, на долю секунды, вернуться. Проститься. Тогда бы она улетела спокойно. Но он не вернулся. Она задержала дыхание, чтобы проверить, что будет с ресницами. Нет, неподвижны. Все, все неподвижно! И все ледяное, пустое, – ушел!

– Ти где? – спросила она наивно и тут же поправилась, потому что теперь можно было обратиться к нему на любом языке. – Where are you, my sweetheart?[25]25
  Где ты, любимый? (англ.)


[Закрыть]

Виктория, жалобно сморщившая свое густо напудренное и ярко-красное под пудрой лицо, обняла ее и хотела было отвести от гроба, но Деби, не отрывая глаз от того, что казалось Петром и что не было им, оттолкнула Викторию. Она все ждала: вдруг хоть крошечный знак? Хоть что-то, за что можно будет цепляться всю жизнь и прожить так, цепляясь?

Но нет, ничего, ничего. Его нету. Ушел, опоздала, прости. Опоздала.

* * *

В гостинице «Савой» заканчивали завтракать. На ломких белых скатертях валялись остатки булочек, розовела в утреннем солнышке яичная скорлупа, и долька лимона, упав прямо на пол, привела к тому, что молодой неразборчивый официант со своей прилизанной и маленькой, как у аиста, головой едва не упал, поскользнувшись на дольке.

После вчерашних похорон промерзшая на кладбище Люба Баранович никак не могла заснуть и наконец задремала, когда над Москвою затеплилось утро. И тут, как всегда, позвонила Виктория.

– Я здесь, Люба, тут, я и не уезжала. Ведь как это было вчера? Вы ушли. К себе, отдыхать, мы остались с Дебуней. Смотрю на нее: вся дрожит. Как овечка. Ну что, говорю, мол, теперь? Все там будем. Его не вернешь, мол, а вы отдохните. Приходим к ней в номер. Дрожит, как овечка. К окошку подходит и смотрит куда-то. Тут я испугалась. Ну, думаю, как бы… Ну, вы меня поняли, Любочка, верно? Звоню сразу мужу: «Я, Вовчик, останусь». Ну, он безотказный, он даже не спросит! Осталась. Легла тут у ней на диванчик. Она пошла в ванну, чего-то спустила. Потом вроде мылась. А я-то заснула! Поверите, Любочка, как отключили! А ночью проснулась и – Господи Боже! – Виктория понизила голос и всхлипнула. – Сидит на кроватке. Как девочка просто! Волосики все распустила, смеется. Ну, думаю, все! Надо в Кащенко ехать. И пусть там полечат, там Изя всех знает. И я подошла к ней: Дебуня, мол, что вы? Чего, мол, смеетесь? Она на меня и не смотрит. Все шепчет. Я слышу: мол, «thank you»[26]26
  Спасибо (англ.).


[Закрыть]
да «thank you», потом вроде: «sweety»,[27]27
  Любимый (англ.).


[Закрыть]
потом снова «thank you». Кому говорит? Только я ведь осталась! Прошу ее: «Деби, ложитесь! Дебуня!» Легла. Как овечка. И вроде заснула. Глаза все в слезах, а смеется, смеется! Сейчас вроде спит. Что же делать-то, Люба? Ведь это буквально анамнез какой-то! Куда же ее увозить-то такую?

– Сейчас я приду, – пообещала Люба.

Деби не спала, когда Люба, постучавшись, вошла в ее номер. Виктория, уже напудренная, но с отпечатками жесткого диванного валика на правой щеке и пока что без банта, сидела рядом с Деби на кровати и поила ее из ложечки крепким чаем. Увидев Любу, она вздохнула с облегчением.

– Проснулась вот только что. Я обвязала. – Она указала на мокрое полотенце, которым была обвязана голова Деби. – Она разрешила. Простое домашнее средство. Поможет. Теперь говорю: «Надо кушать спуститься. Нельзя, чтоб не кушать». Пока что не хочет.

– Come here, – попросила Деби. – I’ll show you something.[28]28
  Заходите. Я покажу вам кое-что (англ.).


[Закрыть]

Люба подошла. Дрожащими напряженными руками Деби вытащила из-под одеяла маленькую бумажную иконку.

– He gave it to me![29]29
  Он дал ее мне (англ.).


[Закрыть]

Лицо ее просияло.

– Who gave it to you?[30]30
  Кто дал? (англ.)


[Закрыть]
– вздрогнула Люба.

– Who?[31]31
  Кто? (англ.)


[Закрыть]
Пьетр! My Петья! My sweetheart![32]32
  Любимый (англ.).


[Закрыть]

– Когда? – оторопела Люба. – Как он тебе дал?

– Да Оля дала! – простонала Виктория. – Это Оля! От Пети! Я знаю про это! Он как умирал-то? Буквально как ангел! Лежал тихий-тихий и все усмехался. Шептал все чего-то. Я Олю спросила: «Что Петечка шепчет?» Она говорит: «Это, Вика, молитвы». Потом он сказал: «Вот иконка. Для Деби. Скажи, мол, что очень люблю ее, помню. Она человек, мол, отзывчивый, добрый. А я виноват, мол». Не помню уж, в чем там, но в чем-то серьезном! И вот вчера Олечка Деби сказала: «Вам это от Пети. Он вас очень любит». Ну, вот. Вот что было. А больше – не знаю.

Из глаз Деби текли слезы, которые она не утирала, а ловила их ртом и громко проглатывала, как дети.

– He gave it to me![33]33
  Он мне ее дал! (англ.)


[Закрыть]
– повторила она счастливым прерывающимся голосом. – He loves me! I know![34]34
  Он любил меня! Я знаю! (англ.)


[Закрыть]

Она прижала к губам иконку и несколько раз торопливо поцеловала ее.

* * *

Аэропорт был по-прежнему плохо освещен, на полу его темнели небольшие лужи от внутрь занесенного обувью снега. Люба Баранович и Деби Стоун стояли в самом конце длинной очереди на сдачу багажа и проверку билетов. Взволнованная Виктория прощалась с ними и еле удерживала слезы. Вдруг через отворившиеся двери она увидела, что на улице посветлело и даже проглянуло солнце.

– Ах, Любочка! Деби! – всполошилась Виктория. – А то оставайтесь! У нас же тепло! Посмотрите! Как летом!

2009

Утро

В приемной роддома пришлось долго ждать. Мокрая от растаявшего снега женщина в резиновых сапогах просила гардеробщицу:

– Вот бы взяли они меня тебе на смену, а? Поговорила бы ты, а?

– Взяли! – упиваясь, передразнила ее гардеробщица. – Кто ж тебя, пьянчужку, возьмет?

– Я, – шептала мокрая, – работать хорошо буду, я и ночами могу…

– Да ты дыхни! – торжествовала гардеробщица и оглядывала приемную, желая, чтобы все видели. – А ну, наклонись, дыхни, кому говорю!

– Я только утром сегодня пива выпила, а так ничего, – дрожала просительница, – я пивка только с мужиком за компанию…

– Ну и иди отсюдова со своим пивком, – гремела гардеробщица, – просить за нее!

И тут я увидела, как Рита спускается по лестнице с голубым свертком в руках. Рядом с ней шла пожилая медсестра и что-то объясняла.

Рита все еще была в желтых пятнах, и живот ее торчал из-под свертка, словно она и не родила. Лицо, правда, изменилось: глаза стали настойчивыми, а скулы заострились. Пока она одевалась, я поймала такси, похожее на белое горбатое животное. Мы вышли. На нас набросился снег.

– Ну и ну, – залезая в машину, сказала Рита, – только застрять не хватает! Вторая Фрунзенская, магазин «Свет».

– Зачем? – удивилась я. – Мы что, не к тебе едем?

Она помотала головой и откинулась на спинку сиденья. Голубой сверток в ее руках зашевелился, оттуда послышалось кряхтенье.

– Покажи! – попросила я.

– Потом, – сурово сказала она, – успеешь.

Мы медленно плыли среди гудков, зажженных фар, и казалось, что все это никогда не кончится: вечно будет тьма, ослепшие от колючего снега люди, неразбериха, холод, ветер… И куда мы с этим жалким сверточком, с этим сгустком простеганного неба, внутри которого спит существо, ни разу не видевшее ни травы, ни солнца?

Я смотрела на Ритино изменившееся старое лицо. Мне было восемнадцать, ей двадцать. Сегодня – пятница, в прошлое воскресенье она родила.

* * *

Затормозили у магазина «Свет». Рита согнулась, прикрывая собой ребенка, и быстро вошла в подъезд. Дом был добротный, генеральский.

Батареи – горячие, в лифте – лужи растаявшего снега. Пахло жареной рыбой. На восьмом этаже лифт остановился. Рита бегло посмотрела на меня странными глазами.

– Ты со мной? – спросила она.

Ничего не понимая, я кивнула.

Она позвонила в одну из дверей – тоже добротную, кожаную, в золотых кнопках.

Открыл мужчина, с первого взгляда показавшийся мне старым. Густая шапка снежно-седых волос стояла над его лицом, как головной убор американских индейцев.

– Вот, – сказала Рита и протянула ему голубое, шелковое, – держи.

Он отшатнулся. Лицо его вспыхнуло, словно к нему поднесли спичку.

– Ты откуда? – вскрикнул он. – Чего ты хочешь от меня?

– Держи, держи, – настойчиво повторила Рита, – держи, это твое.

– Что – мое? – ужаснулся он. – Я тебя просил не делать этого! При чем здесь я?

Она положила сверток на порог разделявшей их двери и быстро пошла к лифту.

– Стой! – прорычал он. – Ты куда?

За его спиной выросла худая, как две капли воды похожая на него женщина с той же шапкой седых волос, только лоб ее был морщинистым и темным. Она подняла сверток, схватила Риту за плечо и всунула сверток ей в руки.

– Ах так? – звонко и весело спросила Рита. – Не нужна, да? А хотите, – голос ее сорвался, – хотите, я сейчас сброшу ее с лестницы? Хотите?

И глубоко наклонилась над пролетом, держа голубое на вытянутых руках. Меня затошнило от ужаса. Морщинистая старуха вырвала ребенка из ее рук и изо всех сил ударила Риту по лицу. Та отшатнулась.

– Уходи, – задыхаясь, сказала старуха. Я вгляделась: у нее были мертвые неподвижные глаза. – Уходи отсюда. Наломаешь дров – потом не исправишь. Бери и уходи.

Она отступила в квартиру и захлопнула дверь. Мы остались. Вода заголосила в батарее бабьей сочувствующей скороговоркой. Я подняла с полу ребенка. Рита нажала кнопку лифта. Но лифт и так шел вверх.

– Куда ты? – спросила я.

Она расстегнула пальто, потом кофту, и я увидела на ее лифчике два больших темных пятна.

– Молоко пришло, – нахмурившись, объяснила Рита, – перевяжу – и сгорит. За два дня сгорит.

Внутри голубого одеяла двигалось, дышало.

– Знаешь, – сказала она, – на Преображенской есть лес…

У меня заколотилось сердце, ноги стали ватными.

– Там есть лесок, – шептала она, кося глазами, – где весной, каждой весной, находят детей. Когда снег сходит, под сугробами. Мне говорили: каждой весной. И неродившиеся, и такие. И таких тоже…

Лифт остановился на нашем этаже. Из него выпорхнула запорошенная снегом, очень хорошенькая, с мокрыми ресницами, девушка в модной по тем временам шапочке «Буратино». Она светло улыбнулась нам и позвонила в квартиру, за дверью которой прятались седые. Никто не открыл ей. Девушка удивилась и позвонила еще раз – дольше и сильнее. За дверью была тишина.

– Вы к кому? – вдруг спросила ее Рита. – К Леве, наверное?

«Буратино» смущенно кивнула.

– Опоздали, – грустно вздохнула Рита, – опоздали. Умер он, Лева.

«Буратино» ахнула и прижала ко рту мокрые варежки.

– Умер, – смакуя короткое слово, повторила Рита, – родами умер, в воскресенье. Не смогли спасти. Сегодня похоронили. Мать очень плакала. Вечером поминки.

«Буратино» в ужасе взглянула на нее и бросилась вниз по лестнице, стуча сапожками.

– Ха, ха, ха! – страшно расхохоталась Рита, свесившись через перила огромной голой грудью. – Испугалась, да? Приходи на поминки!

Лестничное эхо подхватило ее смех и оборвало его хлопнувшей внизу дверью. И тут изнутри голубого свертка на моих руках раздался режущий крик, словно у существа, не видевшего ни травы, ни солнца, истощилось терпение.

– Есть хочет, – прошептала Рита, – я не могу…

– Покорми ее, – взмолилась я, – ты с ума сошла!

– Не могу! – свистящим шепотом выдохнула она. – Не могу я! Оставлю здесь, подберут. Я не могу!

Но тут же взяла ребенка, расстегнула мокрую кофту. Из глубины одеяла вылупилась темно-красная головка с продолговатыми глазами.

– Смотри какая, – прошептала Рита, – смотри!

Ребенок ухватился за большой черный сосок, и влажный, урчащий звук, сладкий, спокойный, похожий на голос самого молока, если бы оно заговорило, наполнил лестницу.

– Смотри какая, – сдерживая дыхание, повторила Рита, – хорошая, да?

Ребенок продолжал сосать, сосредоточенно глядя перед собой выпуклыми глазами с редкими загнутыми ресницами. Прошло минут пятнадцать-двадцать.

Наконец Рита спрятала грудь в липкий лифчик, застегнула пальто.

– Пошли, – сказала она.

Снега не стало меньше, но повадки его изменились. Он освещал собою зимнюю темноту улицы, и она лежала под ним, туго спеленутая, спрятанная от недоброго глаза, и только просила, чтобы он не бросал ее, шел и шел, успокаивая, прикладывая холодные полотенца к ее ранам и ссадинам, перебинтовывая, останавливая кровь.

Через полчаса мы с Ритой поднялись по загаженной кошками лестнице обреченного на скорый снос деревянного дома неподалеку от метро «Сокольники».

На стук открыла крест-накрест перевязанная серым деревенским платком женщина с полными паники глазами.

– Господи! – задохнулась она. – Да что ж ты так долго! Я уж не знала, куда бросаться!

И, выхватив у Риты ребенка, откинула уголок голубого одеяла, загулькала, засмеялась, заплакала. Вслед за ней мы прошли в комнату, освещенную тем же заоконным снегом. В комнате было три кровати. На одной, аккуратно застеленной клетчатым пледом, Рита спала вместе с матерью. На другой лежала ее парализованная бабушка, затрясшая лысой головой при нашем появлении и радостно замычавшая, третья кроватка была новая, детская, которую я еще не видела. Внутри ее сидел потертый плюшевый медведь.

Ритин письменный стол оказался сдвинут к окну, и на нем в идеальном порядке лежала стопка книг, относящихся к восемнадцатому веку европейской литературы. Помню, что в глаза мне бросился «Фауст» в переводе Пастернака. Мы учились на втором курсе, и «Фауст» входил в программу.

2001

Дневник Натальи

15 апреля. Нюра не ночевала дома и пришла в три. Выглядит ужасно: c черными мешками под глазами, измученная. Я смотрю на нее и думаю: что делать? Попробовать опять поговорить с ней? Но сколько можно разговаривать? Она ведь меня не слышит. Никто меня не слышит, кроме Тролля. Иногда приходит в голову, что, не будь на свете Тролля, я была бы ничем не связана. А так – нельзя, он без меня погибнет. Зимой – никогда не забуду – я шла по Смоленской и увидела такое, от чего во мне вся кровь остановилась: свора собак, совершенно одичавших, загнала под машину кошку. Окружили эту машину и сидят. Ждут, пока кошка не выдержит. Минут через пятнадцать кошка выползла – наверное, очень старая, больная, ей уже было все равно. Собаки набросились на нее и разорвали. Люди, которые шли мимо, все отвернулись, никто даже не приостановился, кроме меня.

Тролль – мое счастье, мое тепло. Как он вылизывает мне лицо и руки и мои старые ноги, ужасные старые ноги в тапках!

Может быть, кстати, с ног-то все и началось. В прошлом году мы с Феликсом собрались на дачу к Щ., которого я никогда не любила, но ради Феликса терпела, хотя мне давно казалось, что он шпана, обыкновенная номенклатурная шпана, несмотря на свою знаменитость. И пьесы, которые он пишет, – отвратительное вранье. Возвышенные дамочки в белых шляпах попадают в сомнительные ситуации. Причем за границей, чаще всего в Италии.

Я, наверное, завидую. Иногда я ловлю себя на мысли, что я завидую очень многим: молодым и красивым женщинам, которые проходят мимо по улице, подругам, уехавшим в Америку, завидую умершим…

Мы сели в машину, чтобы ехать к Щ., и вдруг Феликс увидел мои ноги в сиреневых босоножках. Он сморщился, словно проглотил комара, и спросил:

– Скажи, пожалуйста, это что, такая проблема – сделать педикюр?

Я взглянула на себя его глазами. На всю себя – как говорил поэт, «от гребенок до ног». И ужаснулась. Потому что: волосы сухие, вытравленные перекисью, стрижка плохая, шея – в перетяжках, как у гуся, под глазами – лодочки из сморщенной кожи, руки неухоженные. Я увидела старуху, легко раздражающуюся, с плотно сжатыми губами, тускло одетую, молчаливую (о чем говорить-то?), и поняла, что между нами все кончено. Я поняла, что он уже никогда не заметит ничего другого и всегда будет только это: шея, волосы, руки…

Я вылезла из машины, хлопнула дверью. И он быстро отъехал – словно бы с облегчением, словно боясь, чтобы я не передумала.

Мы давно живем молча, каждый сам по себе. У него – своя жизнь, у меня – своя. Cуществуем параллельно. Но когда меня уволили из института, оказалось, что у меня нет никакой своей жизни. Cовсем никакой. Мне некуда стало уходить по утрам и неоткуда возвращаться вечером. Нюра явно тяготится тем, что я сижу дома и мешаю ей заниматься живописью (считается, что она у нас большая художница, вся в папочку!). Кроме того, я позволяю себе переживать за нее. Я переживаю, что она бросила институт, нигде не работает (так, случайные заказы: где рекламу подмалюет, где еще что), переживаю, что у нее богемные и непонятные мне знакомства, что она меняет любовников и часто не ночует дома. Мне все кажется, что ее вот-вот обидят, изуродуют или даже убьют, и часто я часами простаиваю у окна, высматривая ее, когда наступает вечер.

Иногда на меня находят такие острые приступы любви к ней, что впору повеситься, лишь бы не видеть ее отравленного неудачами лица, не принюхиваться к табачному дыму, плывущему из нашей «детской».

Непонятно, кстати, вот что: почему сегодня, пятнадцатого апреля, я вдруг принялась записывать свою жизнь? Тоска, конечно…

Феликс встал часов в одиннадцать, наскоро выпил кофе и, не глядя на меня, сказал, что уходит на весь день в мастерскую. Я вывела Тролля, сходила в магазин, купила йогурт, хлеб и кислую капусту, сварила суп, и тут раздался звонок. Очень красивый грудной голос спросил Феликса. Я ответила, что его нет, но почему-то у меня заколотилось сердце, и я страшно разволновалась. Красивый голос усмехнулся, и в этой усмешке мне почудилось презрение. Тогда я сказала:

– Передать ему что-нибудь?

Вместо ответа она опять усмехнулась – еще презрительнее, но все же очень красиво, музыкально – и повесила трубку. Я набрала номер мастерской, но его там не было, длинные гудки. Я подождала минут двадцать, выпила валерьянки и опять набрала. Он подошел и закричал:

– Алло! Слушаю! Да!

Я помолчала от растерянности (никогда он так не кричит!) и говорю:

– Тебе тут какая-то женщина звонила…

– Да? – спросил он радостно. – Когда звонила?

– Только что, – спокойно сказала я. – Но ничего не просила передать…

Он, видно, справился со своей радостью:

– Ну, так что?..

– Ты собираешься домой? – спросила я.

– Я работаю, – сказал он со злобой. – Ты, наверное, забыла, что это такое?

Намеки! Он все время напоминает мне о моем безделье, все время говорит о том, что один все тянет. Как будто я виновата, что наш отдел закрыли и меня выставили на улицу! Как будто я виновата! И ведь он не только меня попрекает – прямо скажем – куском хлеба! Он все время ноет, что работает как лошадь, ни от чего не отказывается, хватается за все халтуры, чтобы нас прокормить, – он, великий театральный художник! А мы, неблагодарные, ничего не понимаем, загоняем его в могилу. И квартира, в которой мы живем, принадлежала его покойной матери, балерине Большого театра, она на свои деньги построила этот кооператив. А я (будь я разумной!) должна бы сдать дачу, доставшуюся мне от отца и деда. Дворянских гнезд больше не существует. Раз нужны деньги, значит, нечего хлюпать, а надо найти жильцов и сдать дачу. Это он так говорит, а я отмалчиваюсь. Дача формально принадлежит мне.

Сегодня я поняла, что он не просто изменяет, – а то я не догадывалась, что он мне изменяет! – сегодня я поняла, что он влюблен в кого-то, мучается, надеется, короче – у него открылось второе дыхание и моя песенка спета.

Нюра поела на кухне – тарелку не вымыла, спасибо не сказала, – заперлась в своей комнате и затихла. Я постояла у ее двери, прислушиваясь. Кажется, она рыдала в подушку, но, наверное, зажимала рот руками, потому что я различила только сдавленные «а-а-а», больше ничего.

Итак, у меня есть муж и дочь. Муж мой на старости лет влюбился, он при деле и ему не до меня. Дочь моя то ли не может влюбиться и рыдает в подушку, что приходится спать с кем попало (а как же иначе – гормоны!), то ли кто-то не отвечает ей взаимностью, и она от этого бесится. Но оба они – и муж, и дочь – живут, они живые, с ними что-то происходит, а я мешаюсь под ногами и ни одному из них не нужна. Я – мертвая.

У них заговор против меня. Заговор живых против мертвой, людей против тени. Между собой они перекидываются шуточками, Нюра целует отца в щеку, он ей показывает свои эскизы, и все это – мимо меня! Без меня! Поди прочь, тень! Старая, со старыми ногами.

Я ложусь спать, уже девять. С Троллем мы погуляли. Днем было тепло, а сейчас пошел редкий снег. Хорошо, пусть. Снег – пятнадцатого апреля, светопреставление.

Сердце колотится – того гляди выпрыгнет. Нюра из своей комнаты не выходит. Двенадцать часов ночи. Грохнула дверь лифта. Это Феликс.

16 апреля. Господи, прости меня. Прости, пожалей. Знаю, что все это заслуживаю, знаю. Cколько на мне всего!

Я всегда была скверной. С самого детства. Думаю, что это впервые обнаружилось тогда, когда из провинции приехала моя бабушка, мать отца. Дряхлая, почти слепая. В молодости была, как говорили, красавицей. И в старости красоты не утратила, несмотря на дряхлость. Лицо – сморщенное, крошечное, а нос и рот – кукольные. И глаза – хоть слепые – нежного голубого цвета, как завядшие незабудки. Эта несчастная бабушка, которую я едва знала, очень хотела остаться у нас и жить с нами – с моим отцом и со мной. Была еще горбатая домработница Таня, растившая меня после маминой смерти, но она не в счет. В провинции у приехавшей к нам бабушки была дочь, опереточная актриса, муж этой актрисы, полный идиот, трое одичавших внуков, толпы крикливых гостей, короче – никакого покоя. Дочь приносила с базара только что зарезанных кур в окровавленных перьях и говорила матери: «Ощипи и приготовь». Та ощипывала и варила. Ей, бедной, хотелось приютиться у сына в московской квартирке и дожить здесь, в райской тишине, остаток дней. Отец не мог ей отказать, но – и я это сразу учуяла! – ему было бы гораздо легче, если бы она уехала к себе в провинцию. Мужчине, одному воспитывающему девочку, перегруженному работой, страдающему бессонницей, взвалить на себя старую больную мать, выделить ей отдельную комнату, а самому перейти в мою детскую (Таня спала в кухне на кушетке) и не иметь ни минуты покоя! Ему очень хотелось, чтобы мать поняла все его трудности и уехала обратно к сестре, но она не понимала. Ласково бормоча что-то, бабушка разложила на столе и на подоконниках пестрые салфетки, выставила пузырьки с лекарствами, розовую, расколотую пополам пудреницу, гребенку, несколько шпилек и устроилась в кресле, готовясь провести так не только лето, но и всю жизнь.

И вот эту тихую голубоглазую бабушку – родную мать моего родного отца – я, одиннадцатилетняя девочка, выгнала из дома! То есть я ее, конечно, не выгнала. Я ей просто объяснила, как трудно живется папе с его бессонницей и как он нуждается в отдельной комнате. Я объясняла ей все это, краснея, торопясь и волнуясь, а она слушала, понурив ярко-седую кудрявую голову и перебирая оборки своей старинной кофточки маленькими сморщенными пальцами. Когда я закончила, она крепко поцеловала меня и сказала, что, конечно, в первую очередь нужно думать о папином здоровье и о том, чтобы мне было где делать уроки, так что она уедет.

В конце лета она уехала, а через полгода умерла.

О, стыд мой! Подлый грех мой, от которого не отмыться! Я знаю, отчего Нюра, ничего и не слышавшая об этой истории, меня ненавидит! Вот за эту самую старуху, давшую жизнь моему отцу и, стало быть, мне и, стало быть, моей дочери. Я предала родную плоть и кровь, и мне воздалось, мне отомстилось от моей же родной плоти и крови.

Кто это сказал – Достоевский, что ли? – про закон крови на земле? Есть такой закон, точно.

Феликс меня, конечно, бросит, я это давно чувствую, особенно после вчерашнего грудного голоса в телефоне. Сколько ей лет? Тридцать?

24 апреля. Мы расстались с Феликсом. Он ушел. Я гляжу в одну точку и вою. Спокойно, спокойно, пиши дальше. Тебя бросил муж, с которым вы прожили двадцать шесть лет.

Случилось это в среду.

Я уже спала, и довольно крепко, так что даже видела сон.

Мне снилось, что я молода и на мне ситцевый сарафан, похожий на те, что носили в пятидесятые. Живу я в каком-то чуть ли не средневековом городе, обнесенном стеной. Город стоит высоко над морем, и на него постоянно нападают соседи. Чтобы обороняться от этих соседей, жители разводят в своем море особых змей – плоских и прозрачных, так что их не видно в воде. В городе запрет: несмотря на то что все, от глубоких стариков до грудных младенцев, знают о змеях, признаваться даже самому себе, что ты об этом знаешь, нельзя. Всякий, кто нарушает запрет, сразу умирает. И вот я, молодая, веселая, в ситцевом сарафане, срываюсь с берега и падаю в море. Змеи окружают меня и обматывают своими волокнами так, что я не могу шевельнуться. Я чувствую, что это конец, знаю, но не кричу и не зову на помощь. Напротив, я изображаю, что мне было жарко и поэтому я решила искупаться.

Проснулась в холодном поту. Феликс стоял в дверях. Плащ и клетчатая кепочка были насквозь мокрыми, значит, шел дождь.

– Мне нужно поговорить с тобой, – сказал он. – Очень нужно поговорить.

И тут – о Господи, вот оно, наступило! – я повела себя как во сне, от которого едва опомнилась. Я забормотала о какой-то ерунде, быстро-быстро и очень дружелюбно, лишь бы не дать ему произнести, лишь бы протянуть время до смертного приговора. Я бормотала о том, что наш отдел вот-вот откроют, мне уже звонили и скоро я выйду на работу, так что он сможет плюнуть на свои халтуры и заняться любимым делом, я сетовала на то, что Нюра так редко бывает дома и мы почти перестали проводить время втроем, а это – согласись! – так важно, чтобы семья проводила время вместе, и пусть дочь давно выросла, все равно ей нужны родители, и мама, и папа – папа, может быть, чуточку больше, так как девочки вообще сильнее привязываются к отцам, отцовское влияние крепче… Я остановилась наконец, потому что мне не хватило воздуха.

– Наталья, – сказал он в кромешной тишине. – Я встретил другую женщину…

– О, какая дешевка! – завопила я. – Фраза из бульварного романа!

– Фразу я не буду с тобой обсуждать. – Он испуганно взглянул на меня. – Давай поговорим о деле.

Но я уже опомнилась. Надо было немедленно что-то предпринять. Нельзя отпускать его, нельзя!

– Послушай! – пролепетала я. – Зачем же так?

– Как – так? – спросил он.

– Зачем так жестоко? Не бросишь же ты нас, в конце концов! Мало ли что бывает у мужчин на стороне!

– Наталья, – сказал он глупым просящим голосом, – пойми, у меня другая женщина. Я ее люблю, вот в чем дело.

Кровь бросилась мне в голову.

– Какой же ты… – У меня тряслись губы, и слова застревали в горле. – Подонок ты, вот что! Грязный лысый подонок!

– А ты! – вдруг словно бы опомнился он и закричал так громко, что бедный Тролль выскочил из-под стола и уставился на нас. – А ты! Что я видел от тебя? Одни муки!

– Муки? – переспросила я. – Это ты-то говоришь про муки? Да вспомни хоть, сколько абортов я сделала, вспомни, через что я прошла! Муки!

– Мне, – закричал он еще громче, – мне твои аборты стоили не меньше, чем тебе! Я этот кошмар вспоминать боюсь! Когда бы я до тебя ни дотронулся, ты тут же начинала причитать, что опять залетела! И потом я вместе с тобой ждал этих чертовых месячных! Всю нашу жизнь я ждал твоих месячных!

– А кто виноват? – Я тоже кричала. – Кто виноват? Я что, от соседа залетала? Это были твои дети! Ты их делал, а потом требовал, чтобы их убивали! И платил за это! Да! Cемьдесят рублей в конверте!

– Я ухожу, – сказал он. – Чего-то самого главного нет в нашей жизни. Мы с тобой не договорились.

О, это было наше слово! Вернее, мое, которое он потом тоже начал трепать направо-налево! Я ему всегда говорила: «Мы с тобой договоримся» или (в хорошие минуты!): «Договорились?» Это было слово-пароль, и вот он теперь его вспомнил!

– Уходи, – сказала я и сползла на пол, туда, к Троллю, к его родному теплу. – Уходи, пока я тебя не убила. Ненавижу и желаю тебе смерти.

Он отшатнулся от меня.

– Смотри, – сказал он, – себе не накаркай. Знаешь ведь, как это бывает?

– А ты меня не пугай, – ответила я, изо всей силы прижимая к себе собачью голову (а Тролль, любимый, все понимал и только переводил глаза с Феликса на меня). – Не пугай меня, голубчик, поздно…

Он, видимо, взял себя в руки. Все-таки он бросал меня, да еще старую, безработную, выпотрошенную. И уходил к другой, с красивым грудным голосом, наверное, молодой и привлекательной.

– Я оставляю тебе квартиру, – сказал он. – Можешь делать с ней, что хочешь.

– Что? – взвизгнула я. – Ты мне оставляешь квартиру? А что я буду есть в этой квартире? Нашу кровать? Тумбочку?

– У меня нет денег, – ответил он. – Я отдаю тебе все, что у меня есть. – Он вынул из кармана плаща конверт и положил его на стол. – Тебе должно хватить на пару месяцев. А там посмотрим.

– Ты сказал Нюре? – спросила я.

– Нет еще, – ответил он и понурил голову.

Он понурил голову, как мальчик! Как провинившийся мальчишка!

– Я тебе не говорю, – сказал он, не поднимая головы (ах, какой гадкий спектакль!). – Я не говорю тебе: «Прости меня», потому что… Потому что мы сильно виноваты друг перед другом и вряд ли сумеем друг друга простить…

– Да, – сказала я, глядя на него снизу вверх (по-прежнему обнимала Тролля на полу). – Ты сильно виноват передо мной. И я тебя не прощаю.

Он криво усмехнулся:

– Меня прощать… Я с тобой хлебнул – во!

И сделал резкое движение ладонью по шее, словно отсекая собственную голову. Повернулся и ушел в кабинет, закрыл дверь.

Я не могла шевельнуться (точно как во сне со змеями!).

Минут через пятнадцать он вернулся, но уже с сумкой.

– Я сам поговорю с Нюрой, – сказал он. – Прошу тебя не вмешиваться.

Вот и все. Жизнь моя, как сказал поэт, иль ты приснилась мне?

Сказал и повесился. Значит, не приснилась.

Теперь о дочери.

Она странно отнеслась к отцовскому поступку. Через два дня после нашего «развода» (интересно, кстати, собирается ли он оформлять его юридически?) Нюра спросила меня:

– Мама, а вы с папой хоть когда-нибудь, хоть раз были счастливы?

– Конечно, – возмутилась я. – Очень были.

– Врешь, – жестко сказала она. – Не были. Я помню, что вы никогда не хотели больше детей. Я просила братика, а вы отмахивались.

– Не знаю, – сказала я. – Жизнь была непростая, вот и не хотели. Не знаю, не помню.

Все я помнила! Она, маленькая, кудрявая, требовала: «У Оли есть братик, почему у меня нет?»

А мы действительно отмахивались. У нас был формальный предлог: моя первая беременность (не хочу о ней сейчас!) так ужасно закончилась из-за предлежания плаценты. С Нюрой случилось бы то же самое, если бы это предлежание не обнаружили на третьем месяце и не положили меня на сохранение до самых родов. Потом сделали кесарево. Врачи говорили, что такая аномалия всегда может повториться, раз она уже два раза имела место.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю