444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » День ангела » Текст книги (страница 9)
День ангела
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:03

Текст книги "День ангела"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой

Париж, 1958 г.

Вчера встречали Настю. Я ее сначала не узнала. Смотрю: идет женщина – очень смуглая, даже немного желтая, очень худая, в клетчатом костюме, в очках. Увидела нас и приостановилась. Георгий говорит:

– Настя!

Она всплеснула руками и бежит к нам. А я стою и не понимаю: где Настя? Кто – Настя? Опомнилась только тогда, когда она повисла у меня на шее. Узнала ее по этой манере. Она и в детстве так делала: подбежит и повиснет молча. Не целует, а сжимает, просто душит. Да, Настя. Говорю ей:

– Вот что значит жить в Китае! Сама стала как китайка. Ты зачем такая желтая?

– Какая я желтая? Что ты говоришь?

Стоим обнявшись. Чувствую, как начинаю вспоминать: ее волосы, ее запах. А мальчика моего нет. Боже мой, ведь Ты мог отнять у меня сестру, а отнял сына. На все Твоя воля.

Георгий пошел за такси.

– Что ты, – говорю, – на меня так смотришь? Не узнаешь?

– Лиза, да ты же седая!

Я вдруг стала плакать.

– Седая? Да, Настя, седая! А как же ты думала?

Она меня сжала обеими руками, шепчет что-то в ухо – я не сразу разобрала.

– Вы встретитесь, Лиза! Вы с Леней там встретитесь!

Я знаю. А иначе разве бы я осталась жить? Я ничего не ответила. Не нужно об этом говорить. Она потом сама поймет, что самое трудное – это мне, которая все понимает, быть среди людей и «делать вид». Но в глубине души я почувствовала облегчение, когда она так сказала. Даже Георгий не знает, чем я сейчас спасаюсь, не говоря уж о Вере. Не зря, стало быть, я так ждала Настю. Теперь буду с ней целый месяц. Завтра поведу ее к Мите.

Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой

Москва, 1934 г.

Завтра возвращается Патрик, я получила телеграмму. Что будет, не знаю. Видела сон вчера, как будто мы с тобой маленькими девочками ходим по лугу, и рядом с нами беззвучно бродят коровы, про которых мы как будто бы знаем, что всех их завтра увезут на бойню. И мы с тобой бросаемся от одной коровы к другой, целуем их и прощаемся. Проснулась от боли в сердце. Лежала и еще долго чувствовала губами их родные горячие морды. Потом услышала, как товарищ Варвара с кем-то разговаривает по телефону. Странно. С кем она может разговаривать?

Я всего боюсь, меня все настораживает, даже такая ерунда, как то, что домработница позвонила по телефону. В одиннадцать спустилась на бульвар, в четверть двенадцатого Уолтер подъехал на машине один, без шофера. Я молча села, закрыла лицо муфтой, чтобы он не видел, какая я заплаканная.

– Поедешь встречать на вокзал? – спросил он.

– Тебе это важно?

– Мне кажется, нужно поехать.

Я так и замерла: что он хочет этим сказать? Посмотрела на него. Лицо неподвижное, ничего на этом лице не прочтешь. В глубине души я надеялась, что он предложит мне уйти от Патрика к нему, и, хотя я не представляю себе, что бы я ответила, мне так нужно было услышать это! Теперь понимаю, что с самого начала я только этого и ждала. Но он молчал всю дорогу до своего дома, молчал, пока мы поднимались по лестнице, молчал, пока я снимала ботики, поправляла мокрые от снега волосы перед зеркалом, и заговорил только тогда, когда мы прошли в спальню, и я села на краешек его, как всегда, незастеленной, неряшливой, сильно пахнущей табаком постели.

– Постарайся вести себя так, как будто ничего не случилось, – сказал он.

Я онемела. Он повысил голос, словно разозлился на меня.

– Ты не первая и не последняя женщина, у которой в отсутствие мужа появился любовник. Tu ne vas pas faire tout un plat pour ça?[45]45
  Ты же не будешь из этого делать проблему? (франц.).


[Закрыть]

– Любовник? – переспросила я.

Он сделал жест, как будто приподнял над головой воображаемую шляпу:

– Я к вашим услугам, мадам.

Тогда я вскочила, бросилась к вешалке в прихожей, сорвала свое пальто. Он, сильно хромая, как это бывает всегда, когда он особенно возбужден, вышел вслед за мной, силой отобрал у меня пальто и силой затащил обратно в спальню. Я пыталась вырваться, что-то выкрикивала, отталкивала его, но он очень грубо сорвал с меня всю одежду, быстро разделся сам.

Как страшно, Лиза, все то, что мне приходится сейчас писать тебе. Но без этого ты ничего не поймешь. Правды не бывает наполовину, иначе какая же это правда? То, что произошло между нами вчера, было чем-то совсем незнакомым мне, хотя и казалось, что я все уже знаю про это и ничего нового быть не может. А вот оказалось, что может.

Потом мы лежали молча, отодвинувшись друг от друга, и я плакала. Но я плакала не так, как плакала ночью дома, и не так, как на лестнице, и не так, как когда он оскорбил меня. Я плакала озлобленно, но с наслаждением, мучилась, а при этом мне хотелось смеяться во весь голос, я готова была убить его, но если бы в эту минуту он приказал мне выпрыгнуть с шестого этажа, то я бы исполнила это. Лиза! Я просто взяла бы и прыгнула, раз он так хочет.

Голод

В конце августа разнесся слух, что жителям села скоро запретят делать покупки в сельмаге. Через пару недель действительно объявили, что колхозники, не выполнившие своего плана по сдаче зерна, лишаются права покупать что бы то ни было в государственных магазинах. Люди оказались без всего. Керосиновая лампа стала роскошью, которую никто не мог себе позволить: негде было купить керосин. Мыться приходилось без мыла. Сахара не было в селе уже два года. Крестьяне попытались ездить в соседние поселки, где на черном рынке можно было купить катушку ниток или полкило соли, но и тут ничего не вышло: покупателей черных рынков объявили спекулянтами, осуждали по статье и ссылали в лагеря. Целые районы были оцеплены, чтобы голодающие не имели возможности покинуть свое село. Немногие добирались до города, надеясь на помощь, но там их отлавливали, как животных, и вывозили на грузовиках. Вид умирающих прямо на улицах перестал вызывать удивление, и к тому, что люди падают под ноги прохожим и больше не поднимаются, постепенно привыкли. Руководящие органы изменили тон: крестьян обвиняли в невежестве и в неспособности оценить значение высокого патриотического мероприятия по сбору и доставке продовольствия государству. В интонации газетных статей появились негодующие ноты: крестьяне по своей отсталости и необразованности начали приравниваться к непослушным детям, о которых неустанно заботятся партия и правительство. Если же они не ценят этой заботы и не понимают ее, им придется пенять на себя и нести заслуженное и справедливое наказание.

Не связанные никакими ограничениями, уполномоченные обходили крестьянские хаты в поисках «утаенного» хлеба. Они искали под кроватями, пробивали дыры в подсобных постройках, копали в саду и на заднем дворе, просверливали глиняные полы, замеряли толщину стен и искали полости, в которых могло быть спрятано зерно. Иногда полностью сносили подозрительную стену или целиком разбирали печь. Каждый человек подвергался обыску с головы до ног, детские кроватки и колыбели переворачивали вверх дном, спящих детей вытряхивали прямо на пол. Конфисковывали все: даже маленькая баночка с семенами, предназначенными для посадки на следующий год, приводила к тому, что хозяев обвиняли в утаивании зерна и арестовывали.

Власти, казалось, всерьез задумывались над тем, почему не все еще умерли и чем поддерживают себя те, кто продолжает жить. Ведь, если живут, значит, что-то едят. Но что же едят, если все отобрали?

Из воспоминаний Олега Ивановича Задорного

Вермонт, наше время

Расставшись с нею на развилке, Ушаков вернулся домой и сразу же прошел в спальню, словно нарочно хотел растравить себя как можно больше. И хотя он сказал себе, что они расстаются, что нечего и думать о том, чтобы продолжать эти странные отношения, то есть встречаться с женщиной, которая через семь-восемь месяцев собирается стать матерью и любит другого человека, – хотя Ушаков и сказал себе это, но боль охватила его всего – все тело, всю голову, за которую он схватился обеими руками, когда увидел смятые простыни, свою рубашку, в которую она завернулась, выйдя из душа, заколку на подушке, так сильно освещенную солнцем, что она казалась сосредоточением всего летнего в мире.

Поспешно набросив на эту постель покрывало, накрыв ее всю, как умершего, он тут же перешел в другую комнату, где стоял компьютер. Работу на кафедре антропологии в пригласившем его нью-йоркском институте можно было начать прямо сейчас и не дожидаться осени, а дом в Вермонте продать и вместо него купить себе хорошую квартиру в центре Манхэттена, поскольку оставленных денег на это хватало. Главное – быть занятым и как можно меньше копаться в своих мыслях. Ему пришло в голову, что одиночество – это что-то вроде химического завода, одновременно перерабатывающего те вещества, которые в природе встречаются редко и на большом расстоянии друг от друга. Так, если человек, не предоставленный самому себе, вынужденный заботиться о других и постоянно имеющий этих других рядом, вдруг затоскует или почувствует усталость, испуг, раздражение, ему (для того, чтобы в полной мере, остро и сильно пережить и осознать свои ощущения!) необходимо будет хотя бы на время освободиться от присутствия связанных с ним людей. Одиночество – как детская железа, выделяющая вещество, которое помогает детям переваривать молоко и отсутствует у взрослых. Оно переносит человека в состояние беззащитности, и он начинает различать те острые, болезненные краски и запахи жизни, которые сопровождают ребенка. Сейчас Ушакову казалось, что стоит уехать в Нью-Йорк и купить там квартиру, как Лиза, навязанная ему этим длинным днем, запахом сухой, прогретой солнцем земли, горами с их сочной кудрявою зеленью, птицами, насекомыми, песнями у гудящего и звонко щелкающего сучьями костра, – вся Лиза, как часть этого дня и его основное украшение, исчезнет, растает, вернется туда, где была, и все успокоится в нем, все смирится. Останется то, что и было вчера, позавчера, короче говоря, все то, что было до этого озера, по которому она плыла внутри вспыхивающих бликов, вызвавших у пристально глядящего на нее Ушакова внезапную ослепленность и легкое помутнение в глазах.

В Нью-Йорке жили знакомые, с которыми он несколько раз сталкивался на антропологических конференциях, всякий раз оставлявших досадное чувство запутанной болтовни, с которой приходится мириться, так как всякая область человеческой деятельности, старающаяся ответить на серьезные духовные вопросы, неизбежно сводится к чему-то вторичному и фамильярному. Сейчас, однако, наступило самое время уехать в Нью-Йорк, позвонить своим коллегам, встретиться с ними в хорошем ресторане и быстро зажить тою жизнью, которая вся вдруг открылась ему.

Он нашел расписание поездов, потом посмотрел прогноз погоды. Завтра обещали жару и грозы, а послезавтра, напротив, небольшое похолодание и стопроцентную сухость. Ему хотелось увидеть океан, и он уже решил напроситься в гости к одному из коллег, у которого был дом на Лонг-Айленде, а потом съездить к другому, у которого был дом в штате Коннектикут неподалеку от Нью-Йорка, и этот коллега увлекался верховой ездой и, кажется, даже имел дома лошадь.

Дедовские деньги открыли Ушакову новые возможности, и теперь ему ничего не стоило взять билет на самолет и как следует посмотреть Америку, хотя бы Великий Каньон или даже Аляску.

Все родные ему люди умерли. Они умерли не сразу, с успокаивающими перерывами между своими смертями: сначала отец, дед и бабушка, которых он мало запомнил и поэтому не тосковал без них, потом сероглазая Манон, потом Медальников, которому он был бы должен помочь, потом, позже всех, ушла мама, и Ушаков остался настолько одиноким, что всякий наугад открытый в записной книжке номер телефона сначала пугал его: казалось, что тот или та, чья жизнь протекала под этим вот номером, тоже могли исчезнуть за время, прошедшее с их последнего разговора или последней встречи.

Ничто не держало его, никто в нем уже не нуждался. Вчерашняя женщина, с которой он не хотел бы расстаться, окажись она не беременной (Ушаков усмехнулся, когда вспомнил, что беременность не помешала ей лечь с ним в постель!), ни о чем не спросила его, будто никакие обстоятельства его жизни не могли бы помешать ей сделать то, что она сделала. И в этом он тоже увидел подтверждение, что люди вокруг несвободны и все от чего-то зависят, а он так свободен и так бесприютен, что всем это ясно, не стоит и спрашивать.

Окна в доме были открыты, и комнаты переполнились пестрой мошкарой и маленькими белыми мотыльками, напомнившими ему море на юге Франции, куда его иногда увозили летом и где в легком тумане на горизонте дрожали от слишком сильного синего моря и слишком прозрачного воздуха белые паруса, которые казались похожими на мотыльков. Сейчас, когда перед его глазами порхали настоящие мотыльки, они вызывали в памяти море, и эта взаимная похожесть лесных мотыльков и лодок на морском горизонте с их белыми парусами вдруг обрадовала его, как будто на глазах совершилось двойное подтверждение подлинности и тех, и других.

Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой

Париж, 1958 г.

Вчера были с Настей на кладбище. Потом зашли в наше любимое кафе на рю Дарю, неподалеку от церкви, долго сидели. Разговариваем мы немного. И я этому рада. Зачем вообще говорить? Хорошо, что она рядом, но мне нечего сказать ей, кроме того, что она и так видит. Она ведь видит меня, видит Ленину могилу, и что же еще говорить? Я ей сказала только, что мне жаль Георгия, который Ленечкину смерть переживает иначе, чем я: он не чувствует, что Ленечка от нас не ушел. Сколько раз я пыталась ему помочь, но ему, наверное, даже тяжелее от моих слов. Не дай бог, подумает еще, что я сумасшедшая.

Смотрю на мою Настеньку. Как она изменилась! Не в том дело, что годы ее состарили – кого они молодят? – а в том, что исчезла вся яркость, благодаря которой она так выделялась. Сейчас это просто лицо, очень тихое, незаметное, очень тонкое, немного бескровное, и только вчера, когда было сильное солнце и она раскрыла над головой шелковый зонт, весь в золотых и оранжевых узорах, я увидела на ее щеках и глазах отблески этого шелка и сразу представила себе ее такой, какой она была прежде.

– Тебя как будто высушили, – сказала я ей. – Ты была похожа на цветок, полный дождевой воды. Куда же ты делась?

Я уверена, что она на меня не обижается. Кто, кроме сестры, скажет ей правду?

Она только быстро глаза опустила. Как монашка.

– Другая на моем месте совсем черная бы ходила, Лиза.

Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой

Москва, 1934 г.

Лиза, прости, сил не было написать тебе, и ты, наверное, беспокоишься за меня. В понедельник я поехала встречать Патрика. Ждала долго, продрогла. Наконец показался поезд. До этой минуты меня всю колотило, а тут вдруг охватило полное безразличие и сразу захотелось спать. Патрик спрыгнул с подножки и направился ко мне. Пока он протискивался через людей, хлынувших из вагонов, я заметила, что с каждым шагом он все больше и больше закрывает изнутри свое лицо, а когда он подошел совсем близко и я увидела его глаза, все оборвалось во мне. У него были глаза человека, который носит в себе снаряд и боится, что каждую секунду этот снаряд может взорваться. Он еле дотронулся губами до моей щеки, взял меня под руку, и мы пошли. Сели молча в машину, почти молча доехали до дома. Товарищ Варвара открыла нам дверь.

– Спасибо, вы можете идти, – сказал он ей.

Она хотела что-то возразить, но передумала, напялила свое пальто и ушла.

– Мне нужно помыться.

Он даже не взглянул на меня, закрылся в ванной комнате. Его не было, наверное, больше часа. Я слышала, как льется вода, и не знала, что делать. Мне было страшно и в то же время безразлично. Странное это желание заснуть, наступившее еще на вокзале, не проходило. В ванной стало совсем тихо. Почему-то мне пришло в голову, что он разрезал себе вены. Я изо всей силы ударила ладонью по двери. Опять полилась вода, но он не отзывался. Мне казалось, что с ним что-то случилось, и нужно звать дворника, ломать дверь. Но дверь открылась сама, и он вышел в халате, босиком. Прошел мимо меня, взял свой чемодан, который стоял в прихожей, и начал доставать из него какие-то листки исписанной бумаги и тетради. Он доставал и складывал их на пол рядом с зеркалом, по-прежнему не глядя на меня. Я подумала, что он уже все знает про Уолтера, но это была нелепая мысль – он же только что приехал!

– Я должен работать, – сказал он. – А потом мы можем поговорить с тобой, если у меня будет время.

– О чем поговорить? – прошептала я.

– Мне нужно сообщить тебе, что наша прежняя жизнь навсегда закончилась.

Еще немного, Лиза, и я бы сама начала ему рассказывать про Уолтера, но он вдруг сказал:

– В лучшем случае они выкинут меня из страны, а в худшем – расправятся как-то иначе.

– Кто «они»?

– Хозяева России. Но я за себя не боюсь. Я завтра же передам все материалы дипломатической почтой, и послезавтра «Манчестер гардиан» и «Лондон пост» их напечатают.

– Материалы о чем?

Я не поняла его. При чем здесь его материалы? Разве он говорил не о нас, не о нашей жизни? Он сидел на корточках перед зеркалом и рылся в своих бумагах. Я стояла. Вдруг он обхватил мои ноги и с силой рванул меня вниз. Я упала на пол рядом с ним.

– То, что я знаю теперь, – зашептал он мне в ухо, – это не то, что мы вычитывали из книг или знали по чьим-то рассказам. Запомни это! Я видел, как уничтожают людей. Не одного, не двоих, не десятерых! Их уничтожают тысячами! А все остальные продолжают есть три или даже четыре раза в день, ты слышишь меня?

Он вскочил, бросился в столовую, где на столе все было накрыто к завтраку. Сорвал салфетку с хлебницы.

– Там нет ничего! Дети коченеют в нетопленых домах! Пока не умрут! А умрут в страшных муках!

Он смотрел на хлеб остановившимися глазами.

– Я сам это видел.

Вермонт, наше время

Во сне Ушаков видел Настю, бабушкину младшую сестру. Она приезжала к бабушке в Париж, когда он был совсем маленьким, вскоре после смерти его отца. Во сне Настя оказалась до странности похожей на вчерашнюю Лизу, которая осталась с ним на ночь. У нее оказались такие же, как у Лизы, светлые волосы, и голос звучал почти так же. Сначала они с Ушаковым брели по воде, доходящей им до колен, – прозрачной и теплой, – и Настя рассказывала ему о чем-то, но, проснувшись, Ушаков ничего не вспомнил из ее рассказа. В памяти остался только самый последний кусок сна: Настя стояла, закутанная в ткань, похожую на ствол дерева, если бы только дерево могло стать настолько мягким, что его набросили на тело, как ткань. Это дерево или, вернее сказать, то, что напоминало его, было, как сразу же понял Ушаков, ее новым домом и той новой жизнью, которую Настя обрела после своей кончины.

– Où prenez vous l’eau?[46]46
  Откуда вы берете воду? (франц.)


[Закрыть]
– спросил он.

И Настя, почти не отличимая от его любовницы – такая же вся светлоглазая, легкая, – знаками дала ему понять, что всем им хватает воды, и воды очень много.

Проснувшись с радостно бьющимся сердцем, он удивился, что еще продолжается ночь, которой не могло быть, потому что ночью с ним была Лиза, и ночь эта кончилась. Потом он сообразил, что заснул в своем кабинете, где искал на компьютере расписание нью-йоркских поездов, а в кабинете были опущены все шторы и было прохладно, темно, за исключением одного только пятна на стене, с ломкими и яркими узорами солнца от косо приоткрытого бокового окна, в котором белела прозрачная жимолость, так наивно заглянувшая в глаза Ушакова, словно она была белокурой французской крестьянкой, которая пришла на станцию продавать молоко и с ребячьим любопытством заглядывает в окна остановившегося поезда. Что-то очень счастливое было в его сне. Счастливое, да. И веселое.

Ушаков наскоро сварил кофе и, обжигаясь, выпил его на маленьком балконе. Утро уже разгорелось, и наступило то особенное время, которое бывает в равной степени и зимой, и летом, когда солнце освещает собою каждую – не забывая ни о ком – земную мелочь, начиная от крохотной снежинки, неуверенно поднявшейся в воздух с сугроба под силой внезапного ветра, и кончая столь же крохотной божьей коровкой, которая расправляет свои блестящие сатиновые крылышки, надеясь к полудню добраться до неба.

Русская школа невинно дремала всеми своими четырьмя корпусами, которые покачивались на голубых волнах зноя, как лодки у берега. Студенты, ошалевшие от русского языка, счастливые, что по случаю праздника нет занятий, сопели в неприбранных кельях, и не было силы на свете, чтоб их разбудить и заставить умыться. Преподаватели разъехались по водопадам и водоемам, а те, кто не разъехался, были в столовой и пили там чай с мармеладом. Ушаков знал, что Лиза живет в третьем корпусе на первом этаже и окно ее выходит прямо на куст белой сирени, настолько разросшейся, сильной, цветущей, что в комнате было слегка темновато.

Он постучал, никто не откликнулся. Тогда он слегка надавил, уверенный, что дверь заперта, но она мягко подалась, и он вошел. Кровать была аккуратно застелена полосатым пледом, как будто бы Лиза и не ложилась сегодня, на тумбочке лежала раскрытая книга, название которой он прочел. Это был «Подросток» Достоевского. Взгляд Ушакова остановился на белых полотняных туфлях, напоминающих балетные пуанты, с длинными коричневыми лентами, которыми крест-накрест обвязывают щиколотки. Он взял их в руки. Полотняная часть оказалась слегка шершавой и на ощупь напомнила песок, а коричневые ленты были шелковистыми и скользкими, как водоросли. Он представил себе ее ноги, обутые в эти туфли, ее колени, и страстное плотское желание охватило его так сильно, что он сразу вышел из этой комнаты и с размаху захлопнул за собою дверь.

Она ждет ребенка. Желать ее тело сейчас, когда внутри его, как деревце, разрастается чужой младенец, нелепо и странно. Во всяком случае, если бы она вчера вечером сказала ему, что беременна, между ними ничего бы не случилось. Ушаков отчетливо увидел перед глазами ее молочно-белый живот и почувствовал тепло его очень гладкой кожи, на которую он совсем недавно, на рассвете, положил голову, удивившись нежному, едва ощутимому запаху реки, которым пахла эта кожа. И руки ее, сомкнутые у него на шее так, что их внутренние сгибы приходились на его щеки, и он запомнил горячую, слегка влажную, словно бы детскую, кожицу этих сгибов, – и руки так пахли: рекой, летним лесом. Ему было радостно думать о ее теле, и чем больше он запрещал себе эти мысли, тем настойчивее они становились. Младенец, растущий внутри ее тела, мешал его счастью, но одновременно вызывал ту жалость, которую вызывает все беззащитное в природе, все еле заметное, начиная от невзрачного, крохотного цветка в глубине травы и кончая муравьем с бугорком на спине, придавленным крепкой сосновой иголкой.

Что делать? Уехать обратно домой?

На небо тем временем хлынул закат, и оказалось, что Ушаков, погруженный в свои переживания, незаметно успел выйти за территорию школы и направлялся теперь к подножию ближней горы, над которой так низко стояло солнце, что ее пологие склоны казались розовыми, как на китайских акварелях.

– Димитрий! – раздалось за спиной, и тут не по голосу даже, а по тому, как она исказила его имя, Ушаков узнал Надежду.

Она догоняла его, бежала к нему по траве, по легкой, почти незаметной, похожей на слабый пробор в волосах, светло-желтой тропинке.

– Я вашу машину углядела! – задохнувшись, сказала она. – Ну, все, думаю, этот попался!

– У вас здесь чудесно, – пробормотал он.

– У нас здесь – Россия, – с важностью сказала Надежда, забыв, очевидно, что уже вчера высказала нечто подобное. – Мы нашим студентам взрастили оазис. Они же ведь варвары, вы их не знаете!

Ушаков чуть было не спросил, не на американские ли деньги взрастили оазис, но удержался. Люди, которые, подобно Надежде, мыслят обобщенными величинами, отпугивали его. В душе его было что-то вроде особого компаса или, лучше сказать, особого увеличительного стекла, сквозь которое он смотрел на вещи, пробиваясь через общее к единичному и частному. Каждый раз его выводило из себя, когда кто-то говорил, например, что немцы, или евреи, или французы вели себя так-то и так-то, а кто-то еще (то есть те же, скажем, немцы, евреи или французы) испытывал в известный момент то-то и то-то, а убито было столько-то или столько-то, притом что все убитые были такими-то или такими-то. Каждый раз он ощущал, как кожу его стягивает к закипающему затылку, и каждый раз ему хотелось одернуть говорящего, спросить, как бы он отнесся к тому, если бы и его самого вдруг причислили к безликой исторической массе.

Сообразительная Надежда, заметив, что он задумался и не отвечает, сорвала плотную молодую ромашку и доверчиво провела этой ромашкой по рукаву Ушакова.

– Я, к сожалению, родилась в Америке, – грудным и печально-старательным голосом сказала она. – В Россию меня первый раз повезли, когда уже перестройка началась. Родители очень воодушевились тогда и чуть было совсем в Москву не переехали. Исаич был – за, но отец Александр – знаете отца Александра? – не благословил, и они остались.

– Это Мень, что ли? – растерялся Ушаков.

– При чем же здесь Мень? Наш здешний, отец Александр. Который родился и вырос в Париже, как вы. Но сейчас он в Канаде.

– Ах, да! Из Канады. Я, кажется, слышал…

– В том-то и беда, что все живут слухами! – вдруг горячо воскликнула Надежда и целый пук нежно цветущих растений выдрала из земли, прижала к горлу и бросила умирать на обочину. – Я вам расскажу одну историю. Очень типичную для эмигрантских характеров, о-очень! Ведь принято думать, что это русские, то есть бывшие советские, себя вести не умеют, хапают все, и вообще, как говорится, дети коридорной системы! А на самом деле совсем наоборот! Самые испорченные – это и есть эмигранты! Вот уж у кого мозги набекрень!

– И я из семьи эмигрантов, – мягко возразил Ушаков.

– История такая, – не слушая его, продолжала Надежда. – Ярмарка в Париже, ежегодная литературная ярмарка, которая всегда в конце марта. Слыхали?

– Да. Но я, правда, довольно далек…

– Да слушайте вы! – перебила она. – Вам будет над чем задуматься, а то вы доверчивы больно! Работаю я на этой выставке переводчицей, меня попросили. И вдруг такое событие: приглашают русскую писательскую делегацию во дворец к президенту! На встречу президента Ширака с президентом Путиным. Роскошные пришли приглашения. Каждому писателю – в собственные руки. С золотыми буквами и красной ленточкой. Вы бы как отреагировали?

Ушаков пожал плечами.

– Вот, вот! Некоторые тоже засомневались. Зачем нам к президенту, унижаться, мол, терять достоинство, мы все, мол, свободные люди, нас тут на козле не объедешь… Но все же пошли. Я сидела в автобусе рядом с этой писательницей… как ее? Толстая такая, фамилия на «о», вся извелась за Украину… Она мне говорит: «Вы зачем едете?» Я, говорю, на работе. А вы зачем? Могли бы сейчас в Лувр пойти! «Что вы, – говорит, – какой Лувр! Это же историческое событие! Когда я еще во дворец попаду?» Ну, едем. Паспорта сдали ведущему. Весь Париж перекрыт, один наш автобус летит на всех парусах плюс, конечно, полиция. И сзади, и спереди. Приезжаем. Вы сами-то, – Надежда недоверчиво покосилась на Ушакова, – сами-то бывали во дворце?

– Я – во дворце? – искренно удивился он. – Ни разу. Зачем мне?

– Красивое место, – сдержанно похвалила Надежда. – Все окна открыты, в саду все цветет, везде зеркала. Красиво, со вкусом. Входим в залу. Ни Путина там, ни Ширака. Задерживаются, дела. Пресса, правда, уже собралась. Официанты с подносами. На подносах всякая чепуха. Ну, вы же знаете, как это бывает: бутербродики, маслинки. Вино очень легкое. Это понятно: русские писатели! Надерутся – потом костей не соберешь!

– А как они выглядели? – поинтересовался Ушаков.

– Прилично, – вздохнула Надежда. – Мужчины – прилично: в костюмах, в рубашках. Вспотели все, жарко. Один так вообще с перепоя – прозаик, но тоже в прекрасном английском костюме. Там многие запили, в этом Париже. А что? Понимаю! Уж больно все сытно! Быков, правда, явился в джинсах, но ему можно: он выглядит сам как Людовик. Хоть в джинсах, хоть в плавках. Видали портреты?

– Портреты Людовика?

– Быкова! Димы! – вспыхнула Надежда. – Умен. Остроумен! Короче, Людовик! Ну, это природа… А женщины… Что вам сказать? Маринина пришла, как учительница младших классов, на затылке – пучочек, юбочка, блузочка. Славникова – нарядная, в черных ажурных чулках. Остальные – так себе. Но я не об этом. Стоим, нервничаем. Такое чувство, что все наши разговоры прослушиваются.

– А вы говорили о чем-то серьезном?

– Не помню, не помню! – отмахнулась она. – О чем говорить? Я стояла с Марининой, и она все вздыхала. Что вы, говорю, Саша, вздыхаете? Она говорит: «Не люблю я дворцы! Ох, я не люблю, ненавижу! Домой хочу! К кошкам!»

– У нее кошки?

– Ну, раз говорит, значит, кошки. К ней в душу не влезешь! Вам не интересно?

– Нет, очень!

– Ну, ждем, – вздохнула Надежда. – Вдруг говорят: «Приехали!» Мы все побледнели. Входят Путин с Шираком. Ширак – длинный, Путин – короткий. Он короткий-то короткий, но бицепсы у него – дай боже всякому! Железный мужчина. Вот так сложил руки, – она показала как. – Все бицепсы вздулись. А наш – размазня. Только волосы красит. Француз есть француз. Что поделаешь, правда? Встали на возвышение. Сначала Путин начал речь говорить.

– А переводил кто? Вы?

– Нет, я на подхвате. Свои переводили.

– И что он сказал?

– Сказал, что шесть раз прочитал «Мушкетеров»! – огрызнулась Надежда. – Что он мог сказать? Он не для литературных споров в Париж приехал! Потом стал Ширак говорить. Тоже что-то в таком роде. И вдруг… – Надежда замолчала. – И вдруг я гляжу – и что вижу? Там была одна, вроде как писательница. Из здешних, из Штатов. Зачем вам фамилия? Вы все равно не знаете. Из русских, ну, из эмигрантских. Ее сейчас очень толкают, печатают. Жевала она, значит, жвачку.

– Жвачку? Во дворце? – засмеялся Ушаков.

– А где же? Жевала с автобуса, сплюнуть забыла! Воспитание! И вдруг я вижу, как она тихонечко свою эту жвачку из рта – тьфу! В малюсенький шарик скатала и – на пол. Сама отошла! Мол, моя хата с краю!

Ушаков расхохотался, Надежда горестно поглядела на него.

– Такая вот форма протеста! А может, вообще родилась хулиганкой! Полы там – как зеркало! На таких полах стоять страшно, а не то что жвачку на них плевать! А рядом Маринина. В туфельках! Саша. Она, значит, шаг – и на жвачку! О боже! Стала отдирать. Еле отодрала. Ругается, прямо чуть не плачет. А я вижу и молчу. Что я могу поделать? Не ползать же мне по дворцу на карачках! Вокруг президенты! Потом смотрю: Виктор. Ну, вы его тоже не знаете, он про красавиц пишет. Известный писатель, недавно женился. На куколке просто! В серебряных шортиках, всюду косички! Он сам – сын разведчика. Тоже не шутка! Так Виктор принес во дворец свою книгу. Она только вышла. Хотел ее Путину, значит, с Шираком. Donner en souvenir![47]47
  Подарок на память (франц.).


[Закрыть]
А сам – р-раз! И в жвачку!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю