Текст книги "Первый раз на эстраде"
Автор книги: Ираклий Андроников
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
отчетливость. Второе – сила звука. Если тебя слышат в первом ряду – еще пе
значит, что тебя слышат в тридцать втором. Но если слышат в тридцать втором,
то услышат и в первом. И в этом заключается принципиальная разница между
первым и тридцать вторым рядом. Итак: говорить надо отчетливо и говорить
громко. Иначе тебя вышвырнут... Еще совет: если слово твое будет
продолжаться два или три часа и назавтра его напечатают все музыкальные
журналы мира,– это тебя не спасет: тебя вышвырнут. Но если ты будешь
говорить даже посредственно, но семь нли восемь минут,– тебе зааплодируют из
благодарности, что скоро кончил. Поэтому тебе выгодно говорить отчетливо,
громко и коротко. Запомни еще, что ты должен подняться на дирижерскую
подставку. Сделав шаг вперед, ты можешь упасть в зал. Шагнув назад, рискуешь
опрокинуться в оркестр. Но если ты будешь торчать, как вбнтый в подставку
гвоздь,– тебя вышвырнут. Поэтому стой, но двигайся. Корпус должен находиться
в движении. Жестикулируй, подыскивая слова, "экай" и "мекай" побольше,
старайся показать, что ты готов броситься в бой за каждую произнесенную
тобой фразу. Будь экспрессивен и непосредствен. Поменьше скованности. И,
наконец, последнее. Новнчкн начинают обычно разглядывать публику. Это плохо
кончается. Не надо ее рассматривать. Пусть публика рассматривает тебя. Ты
можешь забояться, смутиться. Поэтому выбери в тридцать втором ряду
какое–нибудь милое лнцо и расскажи ему, что у тебя накипело на душе про
Танеева. Кажется, это все! Квалификационная комиссия уже удалилась, все
относятся к тебе хорошо, даже наш директор, который не имеет чести знать
тебя лично, спросил у меня: "О чем будет болтать ваш бодрячок?" Я уверен,
что все будет отлично! Ну, ни пуха тебе нн пера!..
Он исчез. Я остался один за кулисами, не знан, с чего начать мое слово,
чем кончить. В это время в го–стнную быстро вошел инспектор оркестра,
сказал: "Оркестр уже на местах". Я ответил ему без звука, одними губами:
"Хорошо". "Ну, вы у меня новичок, давайте я вас провожу". Он взял меня рукою
за талию. И я пошел на негнущихся деревянных ногах той дорогой, которая всю
жизнь казалась мне дорогою к славе.
За кулнсамн филармонии – коридорчик, где стояли в тот вечер челеста,
фисгармония, глокеншпиль, большой барабан тамтам, не употребляющиеся в
симфонии Танеева. Кончился коридорчик, и мы повернули влево и вышли к
эстраде. Я поравнялся с контрабасами. Я уже вступал и оркестр. И тут
инспектор сделал то, чего я меньше всего ожидал: он что–то пробормотал – что
именно, я не расслышал – и убрал с моей спины руку. А я так на нее опирался,
что чуть не упал навзничь, и, падая, схватился за плечо контрабасиста.
Сказал: "Извините!" – и въехал локтем в физиономию виолончелиста. Сказал: "Я
нечаянно",– наскочил на скрипичный смычок, смахнул полон пиджака ноты с
пюпитра... И по узенькой тро–пннке между скрипками и виолончелями, по
которой, казалось мне, надо было не ндтн, а слегка побежать, чтоб взлететь
на дирижерское возвышение, как это делали некоторые любимые Ленинградом
заграничные дирижеры, я стал пробираться по этой тропинке, цепляясь,
извиняясь, здороваясь, улыбаясь... А когда добрался, наконец, до
дирижерского пульта, то выяснилось, что меня навестило несчастье нового
рода: у меня не гнулись ноги в коленнх. И я понимал, что если даже сумею
втащить на подставку левую ногу, то на правом ботинке Антона Шварца улечу в
первый ряд. Тогда я применил новую тактику: согнувшись, я рукой подбил
правое колено, втянул правую йогу на площадку, потом повторил эту
манипуляцию с левой ногой, распрямился..., окинул взглядом оркестр... Кто–то
из оркестрантов сказал:
– Повернитесь к залу лицом!
Я повернулся – и обомлел. Зал филармонии, совершенно в ту пору ровный,
без возвышений, без ступеней, зал, где я проводил чуть лн не каждый вечер в
продолжение многих лет и пересидел во всех рядах на всех стульях,– в этот
вечер зал уходил куда–то вверх, словно был приколочен к склону крутой горы.
II хоры сыпались на меня и навнеалн над переносьем. Я не понял, что это
объясняется тем, что я приподнят над ним метра на два и вижу его с новой
точки. Я решил, что потерял перпендикуляр между собою и залом, и стал
потихоньку его восстанавливать, все более и более отклоняясь назад, и
восстанавливал до тех пор, покуда не отыскал руками за спиной дирижерский
пульт и не улегся на него, отдуваясь, как жаба.
В зале еще шныряли по проходам, посылали знакомым приветы. У меня было
минуты полторы нлн две, чтобы собраться и сообразить краткий план своего
выступления. Но я уже не мог ни сообразить ничего, нн собраться, потому что
в этот момент был весь как... отсиженная нога!..
Я ждал, пока успокоятся. И дождался. Все стало тихо. И все на меня
устремилось. Памятуя совет Сол–лертинского, я вырвал глазом старуху нз
тридцать второго ряда, повитую рыжими косами,– мне показалось, что она
улыбается мне. Решил, что буду рассказывать все именно ей. И, отворив рот,
возопил: "Се.во.дыня мы оты.кры.ваеммм се.зоныыы Ле.ннн–градысыхой.
го.сударственннной фн.ла.ры.моннннн..." И почти одновременно услышал:
"...адыской.астевенн–НОЙ...МОХОННИН..." И это эхо так меня оглушило, что я
уже не мог понять, что я сказал, что говорю и что собираюсь сказать. Из
разных углов ко мне прнле–талн некомплектные обрывки фраз, между которыми не
было никакой связи. Я стал путаться, потерялся, кричал, как в лесу... Потом
мне стало ужасно тепло и ужасно скучно. Мне стало казаться, что я давно уже
крнчу один и тот же текст. И стоя над залом, и видя зал, и обращаясь к залу,
я где–то от себя влево, в воздухе, стал видеть сон. Мне стало грезиться, как
три недели назад я в безмятежном состоянии духа еду на задней площадке
трамвайного вагона, читаю журнал "Рабочий и театр" и дошел до статьи
Соллер–тинского "Задачи предстоящего сезона филармонии". И вдруг этот журнал
словно раскрылся передо мной в воздухе, и я, скашиваясь влево, довольно
бойко стал произносить какне–то фразы, заимствуя нх из этой статьи. И вдруг
сообразил: сейчас в статье пойдет речь о любимых композиторах
Соллертннского, которых не играют сегодня. Упоминать нх не к чему: сегодня
Танеев. И хотя я помнил, о чем шла речь в статье Соллертннского дальше,–
связи с дальнейшим без этого отступления не было. Я еще ничего не успел
придумать, а то, что было напечатано в первом абзаце, неожиданно кончилось.
Я услышал какой–то странный звук – крик не на выдохе, а на вдохе, понял, что
этот звук нздал я, подумал: "Зачем я это сделал? Как бы меня не выгнали!" А
потом услышал очень громкий свой голос:
– А се.во.ды.ня мы нспол.няем Та.нее.ва. Пер.вую снм.фонню Танеева.
Це–моль. До–минор. Первую симфонию Танеева. Это я к тому говорю, что
це–моль – по–латынн. А до–минор... тоже по–латынн!
Подумал: "Господи, что это я такое болтаю!" И ничего больше не помню!
Помню только, что зал вдруг взревел от хохота! А я не мог понять, что я
такого сказал. Подошел к краю подстаикн и спросил: "А что случилось?" И тут
снова раздался дружный, "кнопочный" хохот, как будто кто–то на кнопку нажал
и выпустил струю хохота. После этого все для меня окииулось каким–то
туманом. Помню еще: раздались четыре жидких хлопка, и я, поддерживая ноги
руками, соскочил с дирижерской подставки и, приосанившись, стал делать
взмывающие жесты руками – подымать оркестр для поклона, как это делают
дирижеры, чтобы разделить с коллективом успех. Но оркестранты не встали, а
как–то странно натопорщились. И в это время концертмейстер виолончелей сгал
настраивать свой инструмент. В этом я увидел величайшее к себе неуважение. Я
еще на эстраде, а он уже подтягивает струны. Разве по отношевию к
Соллертинскому он мог бы позволить себе такое?
Я понял, что провалился, и так деморализовался от этого, чю потерял
дорогу домой. Бегаю среди инструментов и оркестрантов, путаюсь, и снова меня
выносит к дирижерскому пульту. В зале валяются со смеху. В оркестре что–то
шепчут, напранляют куда–то, подталкинают. Наконец, с величайшим трудом,
между флейтами и виолончелями, между четвертым и пятым контрабасами, я
пробилси в неположенном месте к красным занавескам, отбросил их, выскочил за
кулисы и набежал на Александра Васильевича Гау–ка, который стоял и
встряхивал дирижерской палочкой, словно градусником. Я сказал:
– Александр Васильевич! Я, кажется, так себе выступал?
– А я и не слушал, милый! Я сам чертовски нол–нуюсь, эхехехехей! Да
нет, должно быть, неплохо: публика двадцать минут рыготала, только и не
пойму, чтб вы там с Ванькой смешного придумали про Танеева? Как мне его
теперь трактовать? Хе–хе–хе–хей!..
И он пошел дирижировать, а я воротился в голубую гостиную, даже и
самомалейшей степени не понимая всех размерон свершившегося надо мною
несчастьи.
В это время в голубую гостиную не вошел и не вбежал, а я бы сказал,
как–то странпо впал Соллертинский. Хрипло спросил:
– Что ты наделал?
А я еще вопросы стал ему задавать:
– А что я наделал? Я, наверно, не очень складно говорил?
Иван Иванович возмутился:
– Прости, кто позволил тебе относить то, что было, к разговорному
жанру? Неужели ты не понимаешь, что произошло за эти двадцать минут?
– Иван Иванович, это же в первый раз...
– Да, но ни о каком втором разе не может быть никакой речи! Очевидно,
ты действительно находился в обмороке, как об этом все и подумали.
Дрожащим голосом я сказал:
– Если бы я был в обмороке, то я бы, наверно, упал, а я пришел сюда
своими ногами.
– Нет, нет... Все это не более, чем дурацкое жонглирование словами.
Падение, которое произошло с тобой, гораздо хуже вульгарного падения
туловища на пол. Если ты действительно ничего не помнишь,– позволь напомнить
тебе некоторые эпизоды. В тот момент, когда инспектор подвел тебя к
контрабасам, ты внезапно брыкнул его, а потом выбросил ножку вперед, как в
балете, и кокетливо подбоченился. После этого потрепал контрабасиста по
загривку – дескать: "Не бойсь, свой идет!"–и въехал локтем в физиономию
виолончелиста. Желая показать, что получил известное воспитание, повернулся
и крикнул: "Пардон!" И зацепился за скрипичный смычок. Тут произошел эпизод,
который, как говорится, надо было "снять на кино". Ты отнимал смычок, а
скрипач не давал смычок. Но ты сумел его вырвать, показал залу, что ты,
дескать, сальнее любого скрипача в оркестре, отдал смычок, но при этом
стряхнул ноты с пюпитра. И по узенькой тропинке между виолончелей и скрипок,
по которой нужно было пройти, прижав рукой полу пиджака, чтобы не
зацепляться, ты пошел какой–то развязной, меленькой и гаденькой походочкой.
А когда добрался до дирижерского пульта, стал засучивай, штаны, словно лез в
холодную воду. Наконец взгромоздился на подставку, тупо осмотрел залг
ухмыльнулся нахально и, покрутив голоной, сказал: "Ну и ну!" После.чего
поворотился к залу спиной и стал перенорачивать листы дирижерской партитуры
так, что некоторые подумали, что ты продирижируешь симфонией, а Гаук скажет
о ней заключительное слово. Наконец, тебе подсказали из оркестра, что
недурно было бы повернуться к залу лицом. Но ты не хотел поворачиваться, а
препирался с оркестрантами и при этом чистил ботинки о штаны – правый
ботвнок о левую ногу – и при этом говорил оркестрантам: "Все это мое дело –
не ваше, когда захочу, тогда и повернусь". Наконец, ты повернулси. Но...
лучше бы 1Ы не поворачивался! Здесь вид твой стал окончательно гнусен и
вовсе отвратителен. Ты покраснел, двумя трудовыми движения–ми скинул капли
со лба в первый ряд и, всплеснув своими коротенькими ручками, закричал: "О
господи!" И тут твоя левая нога стала выделывать какое–то непонятное
движение. Ты стал ею трясти, вертеть, сучить, натирал сукно дирижерской
подставки, подскакивал и плясал на самом краю этого крохоЛшго
пространства... Потом переменил йогу и откаблучнл в обратном направлении,
чем вызвал перную бурную реакцию зала. Прн этом ты корчилси, пятился,
скалился, кланялся... Публика вытигивала шеи, не в силах постигнуть, как
тебе удалось удержаться на этой ограниченной территории. Но тут ты стал
размахивать правой рукой. Размахинал, размахивал и много в том преуспел!
Через некоторое время публика с замиранием сердца следила за твоей рукой,
как за полетом под куполом цирка. Наиболее слабонервные зажмуривались:
казалось, что рука твоя оторвется и полетит в зал. Когда же ты вдоволь
насладился страданиями толпы, то завел руку за спину и очень ловко поймал
себя кистью правой руки за локоть левой и притом рванул ее с такой силой,
что над притихшим залом послышался хруст костей, и можно было подумать, что
очень старый медведь жрет очень старого и, следовательно, очень вонючего
козла. Наконец ты решил, что пришла пора и поговорить! Прежде нсего ты стал
кому–то лихо подмигивать в зал, намекая всем, что у тебя имеются с кем–то
интимные отношения. Затем ты отворил рот и закричал: "Танеев родился от отца
и матери!" Помолчал и прибавил: "Но это условно!" Погом сделал новое
заявление: "Настоящими родителями Танеева являются Чайковский и Бетховен".
Помолчал и добавил: "Это я говорю в переносном смысле". Потом, ты сказал:
"Танеев родился в тысяча носемьсот пятьдесят шестом году, следовательно, не
мог родиться ни в пятьдесят восьмом, ни и пятьдесят девятом, ни в
шестидесятом. Ни в шестьдесят перном..." И так ты дошел до семьдесят
четвертого года. Но ты ничего не сказал про пятьдесят седьмой год. И можно
было подумать, что замечательный композитор рождался два года подряд и это
был какой–то особый клинический случай... Наконец ты сказал: "К сожалению,
Сергея Ивановича сегодни нету среди нас. И он не состоит членом Союза
композиторов". И ты сделал при этом какое–то непоиитное движение рукой так,
что все обернулись к нходным дверям, полагая, что перетрусивший Танеев ходил
и фойе выпить стакан ситро и уже возвращается. Никто не понял, что ты
говоришь о покойном классике русской музыки. Но тут ты заговорил о его
творчестве. "Танеев не кастрюли паял,– сказал ты,– а создавал творения. И
вот его лучшее детище, которое вы сейчас услышите". И ты несколько раз
долбанул по лыснне концертмейстера виолончелей, почтенного Илью Осиповича,
так, что все и подумали, что это – любимое детище великого музыканта,
впрочем, незаконное и посему носящее совершенно другую фамилию. Никто не
понял, что ты говоришь о снмфоннн. Тогда ты решил уточнить и крикнул:
"Сегодня мы играем Первую снмфо–нню до–минор, це–моль! Первую, потому что у
него были и другие, хотя Первую он написал сперва... Це–моль – это до–минор,
а до–минор – це–моль. Это я говорю, чтобы перевести вам с латынн на
латинский язык". Потом помолчал и крикнул: "Ах, что это, что это я болтаю!
Как бы меня не выгнали!.." Тут публике стало дурно одновременно от радости и
конфуза. При этом ты продолжал подскакивать. Я хотел выбежать на эстраду и
воскликнуть: "Играйте аллегро виваче из "Лебединого озера"–"Испанский
танец"..." Это единственно могло оправдать твои странные телодвижения и
жесты. Хотел еще крикнуть: "Наш лектор родом с Кавказа! Он страдает
тропической лнхорад–кон – у него начался припадок. Он бредит и не правомочен
делать те заявлении, которые делает от нашего имени". Но в этот момент ты
кончил и не дал мне сделать тебе публичный отвод... Почему ты ничего не
сказал мне? Не предупредил, что у тебя вместо языка какой–то обрубок? Что ты
не можешь ни говорить, ни ходить, ни думать? Оказалось, что у тебя в башке
торичеллиева пустота. Как при этом ты можешь рассказывать? Непостижимо! Ты
страшно меня подвел. Не хочу иметь с тобой никакого дела! Я возмущен
тобой!..
А я это время играли первую часть симфонии, которую я страшно любил.
Потом вдруг слышу – снова понвилась первая тема; она уже предвещает финал.
Вот в зале зааплодировали, в гостиную вошел Гаук, очень довольный... Я стал
озираться, чтобы куда–нн–будь спрятаться. И не успел. Комнату наполнили
музыканты, стали спрашивать: "Что с вами было?" Я хотел отвечать, но
Соллертинский шепнул:
– Никогда не потакай праздному любопытству. От этих лиц ничего не
зависит. Второе: наука еще не объяснила, что было с тобой. И в–третьнх: мы
еще не придумали, как сделать, чтобы тебя уволили по собственному желанию.
Что было потом, помню неясно. Знаю только, что возле меня снднт
человек, которого до этого я видел, иаверное, не больше двух раз,– известный
ныне искусствовед Исаак Давидович Глнкман, коего чнслю с тех пор среди своих
лучших друзей. Он похлопывает меня по плечу, говорит, что не я один, но и
филармония виновата. Надо было прослушать сперва, а не так выпускать
человека. И он подмигивал Сол–лертинскому. И Соллертннскнй уже смеялся и,
желая утешить меня, говорил:
– Не надо так расстраиваться. Конечно, теоретически можно допустить,
что бывает и хуже. Но ты должен гордиться тем, что покуда гаже ничего еще не
бывало. Зал, в котором концертировали Михаил Глника и Петр Чайковский,
Гектор Берлиоз и Франц Лист,– этот зал не помнит подобного представления.
Мне жаль не тебя. Жаль Госцнрк – их лучшан программа прошла у нас. Мы уже
отправили им телеграмму с выражением нашего соболезнования. Кроме того, я
жалею директора. Он до снх пор снднт в зале. Он не может войтн сюда: он за
себя не ручается. Поэтому очистим помещение, поедем ко мне и разопьем
бутылочку кахетинского, которую я припас на случай твоего триумфа. Если б я
знал, что сегодня произойдет событие историческое, я бы заготовил цистерну
горячительного напитка. Но, прости, у меия не хватило воображения!..
Ах, какой это был человек! Благородный. Добрый, Великодушный.
Мы вышли втроем. Лил дождь. Мы пошли на Пушкинскую, где жнл тогда
Соллертннскнй. И там он рассказал эту историю за ночь раз десять, каждый раз
прибавляя к ней множество новых подробностей. Я задыхался or смеха. Валялся
на диване в нзнемо–женнн. Но к утру какая–то муть стала оседать в голове, я
начал смекать, что мне–то особенно радоваться нечему, что это произошло со
мной и, вероятно, отразится на всей моей жнзнн, повернет ее ход и мне уже не
иметь дела с музыкой (как потом и случилось!). Наверно, к утру лнцо мое уже
ничего не могло выражать, кроме тупого отчаянии. Но туловище все еще
продолжало колыхаться от смеха.
Проснулся я дома, у себя на диване. В комнате было светло.
Услышав в соседней чьи–то шаги, я позвал:
– Ма–ать!
Мать вошла. Я сказал:
– Дело в том, что я вчера провалился. И у меня просьба: на эту тему,
если можно, не разговаривать со мной.
Мать спокойно ответила:
– Может быть, ты и провалился,– этого я не знаю. Только уж это было не
вчера, а позавчера...
– Почему же позавчера?
– Потому что ты домой пришел очень поздно, тебя целый день вчера
будили, спрашивали, когда и куда тебе надо идти. Ты говорил, что тебе больше
никуда никогда ходить не придется. Просил оставить тебя в покое...
Я подпер голову кулаком, перевел взгляд на ковер... Раскисшие,
разлезшиеся, серо–белые, с мышиными хвостиками вместо шнурков стояли возле
дивана бывшие лакированные ботинки Антона Шварца!.. Но мысль о том, что
Шварц вчера выступал босой, привела менн в такое отчаяние, что я заплакал.
Мать спросила:
– Неужели ты думаешь помочь делу тем, что будешь лежать в постели и
плакать?
Я прохрипел:
– Да вовсе я не от этого плачу!.. Мне... Шварца жалко!
А на другой день меня с шумом уволили нз филармонии.
Но – странное дело!– с тех пор я никогда уже так не боялся. И
впоследствии почти полностью преодолел страх.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Стыд меня мучил, но через несколько дней я все же пошел в филармонию.
На концерт. В фойе, в кругу молодых хохочущих композиторов, я увидел Ивана
Ивановича, который что–то рассказывал им, как всегда пулеметно в остроумно.
Заметив меня, ои извинился и, подойдя, положил мне на плечо руку.
– Поскольку на Танеева расчеты плохи,– он хохотнул,– мне хотелось бы
знать, что ты жуешь? У тебя ж нет работы!
Я пробормотал что–то невнятное.
– Я говорил о тебе на радио,– сказал Соллертинский,– Там тебе будут
заказывать небольшие музыкальные конферансы. Вот возьми, передай Вере
Францевне Коукаль...
И вручил мне заранее заготовленную записку.
"Дорогая Вера Францевна! Направляю к Вам Геракла Андроникова, о коем
уже говорил. Этот юный почитатель серьезной музыки, обладающий ведюжин–нымн
познаниями, вступил в еднвоборство с нашей аудиторией и повержен. Тем не
менее он надеется на реванш, в я совершенно уверен, что это в его
возможностях, нбо наш дорогой Геракл за один вечер составил себе легендарное
имя и мог бы поспорить с великим героем древности. Если тот удушал змей,
разрывал пасть Немейского льва, чистил Авгиевы конюшни и осуществил
двенадцать выдающихся подвигов, то наш ленинградский герой, совершив новый
подвиг, совершенно затмил образ своего знаменитого тезки. Он разрушил
вековые основы, на которых по–конлась Ленинградская филармония, а сам
провалился так глубоко, что мы никак не можем вытащить его на поверхность.
Только Вы способны помочь ему, еслв дадите ему комментировать музыкальные
передачи при условии, что между ним и аудиторией встанут директор, редактор
и диктор.
И. Соллертинский".
В Радиокомитете работу мне далн, но каждый раз, когда я там появлялся,
все улыбались. О, я хорошо понимал причины этой веселости!
Вскоре, расставшись с музыкальным вещанием, я стал заниматься
литературой.
Прошло время. Я переехал в Москву, начал выступать со своими рассказами
перед публикой.
Выступления этн давались легко: ведь тут говорил ве я, а мои герон.
Второй раз провалиться мне не пришлось.
Минуло еще несколько лет. И вот однв из солидных московских журналов
решил посвятить моим устным рассказам обстоятельную статью. Писать ее
захотел известный и очень талантливый критик Владимир Борисович Александров.
Но познакомиться с моими рассказами редколлегия могла только в моем
исполнении, поскольку я нх не пишу, а передаю на память и каждый раз
несколько по–другому. Решили позвать меня на заседание редакционной
коллегии. И я несколько часов исполнял перед нею мой тогдашний репертуар.
Смеялись. Потом Александров спросил:
– До того, как вы вышли впервые на эстраду со своими рассказами, вы
когда–нибудь выступали публично?
Ах, зачем он задал мне этот вопрос! Он отнял у меия радость жизии!
Дрожащим голосом, оправдываясь, стыдясь, я стал рассказывать эту историю.
Никто не улыбнулся. Да и нечему было.
– История грустная,– сказал Александров.– Простите, что вызвал вас на
это воспоминание.
Это было зимою 1940/41 года.
Наступила весна. Вышел журнал. И я с величайшим удиилением узнал из
долгожданной статьи, что лучший из рассказов Андроникова – о том, как ои
пропали леи.
Я пришел и ужас! Такого рассказа у меня не было. Я просто вспоминал
гогда подробности своего несчастья.
Но журнал–то прочел не одив я. Прочли и те, кто ходил на мои концерты.
И вот несколько дней спустя в Коммунистической аудитории МГУ мве подали на
эстраду записку: "Расскажите, как вы в первый раз выступали с эстрады".
Я спрятал записку в карман и собрался уже объявить что–то другое, когда
какой–то пожилой человек прямо с места спросил:
– Что вы убрали в карман? Что там написано? Я сказал:
– Меня просят исполнить рассказ, а у меня нет такого.
– Какой рассказ?
– О том, как я в первый раз выступал на эстраде.
– Простите, такой рассказ есть: Александров пишет о нем.
И вдруг весь зал начал требовать: – Первый раз на эстраде!
Что было делать? Оставалось либо уйти, либо исполнить требование. Но
как? Оправдываться? Вызывать жалость? Стыдиться? Сетовать на судьбу? Нет, я
решил рассказать эту историю весело, взглянув на вее другими глазами.
И в ту же минуту начал, как и сейчас начинаю: "Основные качества моего
характера с самого детства–застенчивость и любовь к музыке. С ннх все и
началось..."
Рассказ сложился под хохот аудитории. Рассказывал я так, как и теперь
рассказываю, как рассказывал с небольшими отклонениями все тридцать лет. И
все же после концерта оставалась горечь в душе. Успокоился я только в тот
вечер, когда исполнил этот рассказ в Ленинграде с эстрады того самого
Большого белоколонного зала, на которой я тогда провалился. И слушала меня
ленинградская публика, в том числе постаревшие оркестранты, которые в тот
злополучный вечер играли Танеева...
Недавно впервые попробовал записать эту историю – посмотреть, как она
выглядит на бумаге.
Записал.
И принес ее в "Юность".
"Юность" № 2