355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ираклий Андроников » Первый раз на эстраде » Текст книги (страница 1)
Первый раз на эстраде
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:26

Текст книги "Первый раз на эстраде"


Автор книги: Ираклий Андроников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

ИРАКЛИИ АНДРОНИКОВ

Юность Избранное 1955–1985

Издательство ЦК КПСС Правда

Москва, 1985

ПЕРВЫЙ РАЗ НА ЭСТРАДЕ

1941 год.

1972 год.

Основные качества моего характера с самого детства – застенчивость и

любовь к музыке. С них все и началось. Правда, в застенчивость мою теперь

уже никто не верит. И сам я иногда начинаю сомневаться, имею ли я основания

делать подобную декларацию.

Но если бы я ошибался – не было бы никакого рассказа. Ибо еще в

Тбилиси, будучи школьником, я самому себе постеснялся сознаться в том, что

больше всего на свете люблю музыку Постеснялся сознаться в этом родителям,

не сказал им, что не хочу идти в университет, а хочу в консерваторию, и в

результате этих умолчаний угодил прямо на историко–филологический факультет

Ленинградского университета. Ленинград, же – это вы знаете сами – один из

музыкальнейших городов в мире. И, естественно, получилось так, что, посещая

университетские лекции и слушая предметы филологические, я душу свою

посвятил музыке. Стал бегать на оркестровые репетиции и концерты в зал

Ленинградской филармонии, зайцем проходил в классы консерватории, накупил

себе музыкальной литературы, повел дружбу с музыкантами. И некоторые

дисциплины превзошел, а иные не превзошел – уже трудно было развить беглость

пальцев.

Но в тайных мечтах мерещилось мне красное возвышение перед дирижерским

пюпитром в филармоническом зале. Казалось, это – самое счастливое на земле

место И что стоит только подняться на эту ступеньку, повернуться к залу

спиной и взять в руку дирижерскую палочку – и вся жизнь станет ясной вперед

и назад.

У меня не было никаких оснований так далеко и так дерзко зарываться в

своих мечтаниях. Я учился все–таки не в консерватории, а в университете. К

тому же застенчивость моя не проходила. И когда я сдавал экзамены и возле

меня сидели праздные в этот момент студенты, которые пришли не сдавать, а

послушать, как отвечают другие (в наше время можно было присутствовать на

экзаменах в продолжение всей сессии и при хорошей памяти сдать предмет "с

голоса", не открывая книги), как только я понимал, что я говорю, а они

пришли слушать, как только осознавал их в ранге аудитории, а себя в качестве

выступающего, тотчас терялась связь между мозгом и языком. И язык, не

управляемый мозгом, начинал выговаривать такое, о чем я лично не имел ни

малейшего представления. Случалось, я даже замирал от неожиданности и

удивления – такие необыкновенные ответы выводил этот проклятый – то, чего я

никогда не знал и не слышал. С тех пор я понял, что, кроме других полезных

функций своих, мозг выполняет еще одну и притом очень важную – служит для

языка тормозом.

Между тем время шло, я окончил университет. Выдали мне литературный

диплом. И я поступил в Госиздат – секретарем редакция детских журналов "Еж"

и "Чиж". Были и Ленинграде такие весьма увлекательные журналы.

Жизнь моя заметно переменилась. По утрам я уже не сидел в филармоннн и

в консерваторию не ходил. А находился при должности: выписывал гонорарные

ведомости, читал корректуры, беседовал с авторами, которым следовало вернуть

иепошедшую рукопись. Но по вечерам был свободен, предоставлен самому себе и

изображал любовь к музыке всеми доступными мне средствами.

А тем временем, совершенно от меня независимо (потому что я к этому не

готовился), так получалось, что, бывая в гостях, я передавал свои

впечатления о людях не только в третьем, но и в первом лице. Уже произносил

от их лица целые монологи. Уже принимал на себя их образы. Подражал их

голосам, жестам, мимике, походке, артикуляции. Уже аклады–вал в их уста

речи, каких они никогда, может быть, не произносили, но могли бы произнести.

И стремился к тому, чтобы эти речи передавали их характеры и манеры лучше,

чем те, которые они произносили в действительности. Поэтому, когда заходила

речь обо мне, говорили: "Это тот, который "изображает"..."

И вот однажды, едучн в один музыкальный дом, где должны были на двух

роялях играть какую–то новую симфонию, я повстречался в трамвае с изнест–ным

всему Ленинграду Иваном Ивановичем Соллер–тинским. Это был талантливейший, в

ту пору совсем молодой ученый–музыковед, критик, публицист, выдающийся

филолог, театровед, историк и теоретик балета, блистательный лектор, человек

феноменальный по образованности, по уму, острословию, памяти – профессор

консерватории, преподававший, кроме того, и в Театральном институте, и в

Хореографическом училище, и в Институте истории искусств, где, между прочим,

на словесном отделении он читал курсы логики и психологии, а другое

отделение посещал как студент. А получая положенную ему преподавательскую

зарплату, в финансовой ведомости расписывался иногда как бы ошибкою

по–японски, по–арабски или по–гречески: невинная шутка человека, знавшего

двадцать шесть иностранных языков и сто диалектов!

Память у него была просто непостижимая. Если перед ним открывали книгу,

которой он никогда до этого не читал и даже видеть не мог,– он, мельком

взглянув на страницы, бегло перелистав их, возвращал, говоря: "Проверь". И

какую бы страницу ему ни назвали, – произносил наизусть! Ну, если и ошибался

порою, то в мелочах. Не удивительно, что он любил викторины, нз которых

всегда выходил победителем.

– Напомни, пожалуйста, – говорил он с быстротой пулемета голосом

несколько хрипловатым и ломким, преувеличенно четко артикулируя,– напомни,

если тебе нетрудно, что напечатано внизу двести двенадцатой страницы второго

тома собрания сочинений Николая Васильевича Гоголя и последнем издании

ОГИЗа?

– Ты что, смеешься, Иван Иванович? – отвечали ему.– Кто может с тобой

тягаться? Впрочем, сомнительно, чтобы ты сам знал наизусть страницы во всех

томах Гоголя. Двести двенадцатую во втором томе ты, может быть, помнишь. Но

уж в третьем томе двести двенадцатую тоже, наверно, не назовешь?!

– Прости меня! – выпалявал Иван Иванович. – Одну минуту... Как раз!..

Да–да!.. Вот точный текст: "Хвала вам, художник, виват, Андрей Петрович

(рецензент, как видимо, любил фами...

– Прости, Иван Иванович. А что такое "фами"?

– "Фами", – отвечал он небрежно, как будто это было в порядке вещей,–

"фами" – это первая половина слова "фамильярность". Только "льярность" идет

уже на двести тринадцатой!

Те, кто любит и знает искусство, помнят Соллер–тинского и будут помнить

его всегда – в уже не говорю о его друзьях, говорю о читателях! Без него

нельзя представить себе художественную жизнь Ленинграда 20–х – начала 40–х

годов и особенно филармонию, с которой он связал свое имя и свой талант и

где проработал пятнадцать лет. Начав с должности лектора, он стал

консультантом, потом заведовал репертуаром и, наконец, был назначен

художественным руководителем этого великолепного учреждения, которое в

высокой степени обязано Соллертинскому, ибо он воспитывал вкус публики ко

всему новому и прекрасному, направлял репертуар филармонии, самолично чуть

ли не две тысячи раз произнес вступительные слова перед концертами – в зале

филармонии и на предприятиях, куда выезжал вместе с оркестром.

Его слышали все, кто бывал в филармонии. Он был красноречив,

увлекателен, выступление его были доступны и производили огромное

впечатление своей остротою и новизной. Слышал его и я. И даже знаком был.

Но, верно, ни разу не произнес при нем ни одной фразы. Куда мне было

открывать рот! Это же был знаменитый И. И. Соллертинский. А я был никто!

Завидев его на улице, я задолго до сближения сдергивал кепку, раскланивалсв

еще издали, улыбался, откашливался – и мечтал поговорить и робел.

И вдруг здесь, в трамвае, я узнаю, что мы едем к общим знакомым, и

Соллертииский, человек необычайно доброжелательный, свободный в общении и

весьма экспансивный, завел беседу со мной, как со старым приятелем.

– Видите ли, дорогой друг,– быстро заговорил он, называя меня по

имени–отчеству, отчего я вовсе потерял разум,– я мало знаю вас лично, но у

нас много общих друзей, которые помогли мне воссоздать ваш синкретический

портрет. Сознаюсь: он производит довольно необычное впечатление. Первое, что

о вас говорят,– это, конечно, о вашей странной способности изображать ваших

добрых знакомых. Причем, говорят, вы понабрались такой храбрости и даже

наглости, что изображаете их чуть лн не им же в лицо, причем проявляете

чудеса находчивости. Так, недавно в одном доме вы изображали нашего

известного писателв, который, как водится, в этот момент отсутствовал. Все

смеялись, поскольку это было наблюдательно и крайне похоже, а речи, которые

вы вкладывали в уста отсутствующего, нн в коем случае не делали чести его

уму. И в этот момент открылась дверь, и неожиданно для всех он вошел

собственной своею персоной. И все растерялись... кроме вас! Вы же весьма

ловко присобачили какое–то медоточивое славословие к весьма резкому

сатирическому портрету, так, что ничего не подозревавший писатель от

удовольствия массировал ладонью область желудка, а все остальные удивлялись

и пожимали плечами, не в силах понять, как можно так быстро оценить

обстановку и так ловко к ней приспособиться. Это ваше весьма ценное

качество – способность импровизировать и находить общий язык с аудиторией –

мы обозначим литерой "А". Буквой "Бэ" отметим тот факт, что вы окончили

университет и, как говорится, у вас имеется некоторое образование; "Це" –

это то, что вы долгие годы посещаете филармонию и у вас много музыки на

слуху; и, наконец, "Дэ" – это то, что ваш язык подвешен, как балаболка! Все

это утверждает меня в мысли привлечь вас к нам в филармонию на работу, на

должность второго лектора, вернее, лектора–практиканта. Вы поймете сейчас,

почему. Как главный лектор я имею право держать помощника (ибо не могу же

один обслужить своим языком решительно все аудитории). И у меня в настоящее

время помощник есть – это молодой человек, который, как выяснилось, дурно

знает предмет и еще хуже говорит о нем. Основное занятие этого молодца в то

время, когда он произносит свое десятиминутное слово перед концертом,

заключается в судорожных попытках оторвать на пиджаке пуговицу. Как только

он ее оторвет, у нас появится формальный повод его уволить. И я хотел бы

взять вас на его место. Не удивляйтесь, пожалуйста! Дело в том, что у нас

слишком любят читать по бумажке и слишком не любят говорить в свободной

манере, импровизируя перед публикой, общаясь с ней, находя с ней контакт.

Между тем лектор, а тем более лектор, выступающий с эстрады нашего зала,

должен знать ораторские приемы и являть образец убеждающего и красноречивого

слова. Что же касается ныиешиего моего помощника, коего имел честь

упомянуть, ои пишет свое корявое сочинение заранее и, не имея возможности

положить перед собою на–писаииое, ибо перед ним нету кафедры, выучивает его

наизусть и помещает между лобной костью и очень серым веществом своего

мозга. От этого лицо его принимает выражение, несколько обращенное внутрь

себя, когда, закатив глаза, ои старается заглянуть под брови и в глазах его

читается ужас: "Ах, ах! Что будет, если я забыл!" О том, что в ходе беседы

лектор должен уметь перестроиться, напоминать ему бесполезно. Недавно был

запланирован симфонический утренник для ленинградских школ, точнее, для

первых классов "А" и первых классов "Б". Но по ошибке билеты попали в

Академию наук, и вместо самых маленьких пришли наши дорогие Мафусаилы. Об

этом мой помощник узнал минут за пять до концерта. И, не имея вашей

способности учесть требования новой аудитории, он рассказал академикам и

членам–корреспондентам, что скрипочка – это ящичек, на котором натянуты

кншочки, а по ним водят волосиками, и они пищат... Почтенные старцы стонали

от смеха, но это не совсем та реакция, которая нам нужна! С вашей

способностью импровизировать бояться вам нечего. Вам надо только выйти на

публику и поговорить с нею в живой и непринужденной манере. В текущем

репертуаре вы ориентированы, иаши добрые капельмейстеры, с которыми вы

дружите, отзываются о вас в весьма лестных тонах,– этим делом вы должны

овладеть с легкостью. Ну, не совсем получится в первый раз – получится во

второй... Мне кажется, что с вашей помощью мне удастся доказать, что

потрепаться – это не такое простое дело, как об этом принято думать!

Соглашайтесь, дорогой друг! Соглашайтесь! Право, это гораздо интереснее, чем

проводить время в компании каких–то мелких зверушек – я забыл, как

называются ваши журналы: кажется, "Окосевшая каракатица" и "Обалдевшая

трясогузка"?.. Ах, простите, я забыл, что это мужчины – "Еж" и "Чиж"!..

Серьезно: переходите к нам! Неужели вы не сможете объяснить публике, чем

отличается симфоиия от увертюры и на сюжет какого произведения написана

"Шехеразада" Римского–Корсакова?

Что я мог ответить ему?.. Я представил себе Большой зал филармонии –

эту эстраду, этот , красный бархат, мраморные колонны, чуть не две тысячи

слушателей!.. Нет, я понимал, что никогда в жизни не смогу выступить с такой

эстрады перед такой аудиторией! И, конечно, надо было сказать

Соллертинско–му, что никаких вступительных слов перед симфоническими

концертами я произносить не могу. Надо было сказать, что ои ошибается... Но

сказать Соллер–тинскому, что он в заблуждении? Возразить?.. Да я бы умер

скорее!.. И я подумал: предлагают тебе, дураку, поступить в филармонию.

Потом как–нибудь выяснится, что произносить вступительные слова перед

концертами ты не можешь. И пристроят тебя в библиотеку – будешь ты при

нотах. Или пошлют тебя билеты распространять. А я так любил филармонию, что

готов был пол подметать, так мечтал иметь хоть какое–нибудь причастие к

этому замечательному учреждению. Я пробормотал что–то неопределенное, стал

кланяться, благодарить, улыбался... Соллертинский воспринял эту восторженную

признательность как согласие и обещал похлопотать. А я на следующий день

сделал новый неверный шаг – подал заявление в редакцию "Ежа" и "Чижа" с

просьбой уволить от занимаемой должности. Я понимал, что надо пойти к

Соллертинскому и объясниться начистоту. Но для этого надо было набраться

храбрости, произнести перед ним целую речь. И хотя я понимал, что потом

будет хуже, но предпочитал, чтобы было хуже, только не сейчас, а потом.

В "Еже" и "Чиже" ничего не слыхали о том, что я собираюсь стать

музыкальным лектором, удивились, но от работы освободили. Я пришел домой,

сел возле телефона и стал ожидать звонка Соллертинского. Так прошло...

восемь месяцев! Я перебивался случайными работами, писал библиографические

карточки по копейке за штуку, а Соллертинский все не звонил. По афишам было

видно, что мой, так сказать, "предшественник" еше работает в филармонии и

вакансии нет. Но, накоиец, я узиал, что место освободилось, нажал на

знакомых, они напомнили обо мие Соллертинскому. И он пригласил меня в

филармонию и велел написать заявление. Мною иаписанное ему не понравилось,

он его скомкал и выбросил, а своим быстрым, четким, необычайно красивым

почерком написал от моего имени совершенно другое, в котором тонко было

замечено, что, "имея некоторое музыкальное образование, между прочим,

окончил Ленинградский университет по историко–филологическому факультету".

Прямо в бумаге не было сказано, какое музыкальное образование я получил, но

как бы и было отчасти сказано.

В первую секунду я усомнился, могу ли я подписать такую бумагу, но Иван

Иванович, тут же предложив перейти с ним на "ты", быстро меня убедил.

– Важно, ^чтоб ты написал толковое заявление и поступил в филармонию,–

горячо сказал он.– А тебе хочется написать дурацкое заявление и и е

поступить в филармонию! Учись формулировать мысли!

Я подмахнул этот текст и был зачислен в должность второго лектора с

испытательным сроком в две недели.

Исполнились все мои мечты! Но я не был счастлив! Чем ближе становился

день моего дебюта, тем я все более волновался. Дело дошло, наконец, до того,

что пришлось обратиться к известному гипнотизеру, некоему Ивану Яковлевичу.

Рассказывали, что он замечательно излечивает артистов от боязни

пространства. Что будто бы один из Онегиных, страдая агаро–фобией, опасался

упасть во время спектакля в оркестр, пятился назад и опрокидывал декорации,

И только один раз беседовал с ним мудрый доктор, как на следующем спектакле

партнеры уже держали Онегина за фалды, дабы он не сиганул в оркестр и, боже

упаси, не убил бы кого, ибо нигде не хотел петь, кроме как за суфлерской

будкой!

Я написал и вызубрил наизусть свое будущее десятиминутное слово – я

должен был говорить о Первой, до–минорной, спмфонии Танеева – и пошел к

доктору. Коль скоро оп был в кабинете одни и составлял примерно половину

аудитории, перед которой я способен был говорить не смущаясь, я сумел

кое–как произнести этот текст. Говорил я очень коряво, все время, помню,

запивался, забывал, повторял, извинялся, смеялся неизвестно чему, потирал

руки. Но все–таки до конца добраться мне удалось – ведь я знал этот текст

наизусть, как стишки. И доктор сказал, что в целом ему мое слово очень

понравилось. Понравилось потому, что он понял, на какую тему я собрался

говорить. Он не скрыл, что десятиминутный текст я произносил более получаса

и внешие это выглядело очень непрезентабельно: я все время почесывался,

облизывался, хохотал, клаиялси и при этом отступал все время назад, так что

он, доктор, должен был несколько раз возвращать меня нз угла на исходную

точку. Но больше всего его поразило, что, с трудом произнося заученные

слова, я помогал себе какими–то странными движениями левой ноги– тряс ею,

вертел, потирал носком ботинка другую ногу, а то начинал стучать ногой в

пол... Доктор сказал, что все это называется нервной распущенностью, что

надо только следить за собой... Правда, есть и другие признаки, когда

человек очень взволнован и устранить которые не в его власти.

– Горят уши,– сказал он,– сохнет во рту, на шее появляются пятна. Но

ведь это же никому не мешает. Все поймут, что выступаете вы в первый раз, и

охотно вам это волнение простят. Конечно, если я проведу с вами сеанс

гипноза, вы будете выступать спокойнее, но зато еще больше будете

волноваться перед вторым выступлением в уверенности, что сумеете

преодолевать страх только под влиянием гипноза... Но... вы понимаете сами...

И он несколько поуспокоил меня.

Однако все это касалось формы моего выступления. А содержание

беспокоило меня еще больше. Надо было получить одобреиие Иваиа Ивановича,

ведь он был мой начальник, вдохновитель и поручитель. Но посоветоваться с

ним все как–то не удавалось. Поймаю его в филармонии, говорю:

– Иван Иванович, ты не можешь послушать меня?

– Да, да, непременно, с большим интересом, но яесколько позже того!

А чего же "того"? Когда уже афиши расклеены!

Накоиец, я уловил его на хорах во время утренней репетиции и быстро

произнес первые твердо выученные фразы будущего моего слова. Иван Иванович

послушал с напряженной и недоумевающей улыбкой, перебил меня и торопливо

заговорил:

– Великолепно! Грандиозно! Потрясающе! Высокохудожественно!

Научио–популярио! И даже еще более того! Но, к сожалению, все это абсолютно

никуда не годится... Ты придумал вступительное слово, смысл которого

непонятен прежде всего самому тебе. Поэтому все этн рассуждения о ладах,

секвенциях и модуляциях надобно выкинуть, а назавтра сочинять что–нибудь

попроще и поумнее. Прежде всего ты должен ясно представлять себе: ты выйдешь

на эстраду филармонии, и перед тобой будут сидеть представители различных

коитннгентов нашего советского общества. С одной стороны будут сидеть

академики, а с другой – госиздатовские клерки, подобные самому тебе. С той

стороны тебя будут слушать рабочие гигантов–предприятий, рабочие, которые

долгие годы посещают филармонию, знают музыку, отлично в ней разбираются, с

другой – студенты первого курса консерватории, которые полагают, что они на

музыке собаку съели, тогда как они только еще приступают к этой закуске.

Всем этим лицам надо будет сообщить нечто такое, что всеми было бы понято в

равиой степени, независимо от их музыкальной подготовленности. И и думаю,

что если ты пожелаешь для' начала сообщить, что Танеев не представляет собою

плод твоей раздраженной беллетристической фантазии, а в свое время, как и

все люди, родился от отца с матерью и что это произошло в 1856 году, то уже

сегодня могу заверить тебя, что завтра решительно все поймут тебя одинаково,

а именно, что Сергей Иванович Танеев родился в тысяча восемьсот пятьдесят

шестом году и, следовательно, не мог уже родиться ии в пятьдесят седьмом, ни

в пятьдесят восьмом, нн в пятьдесят девятом, этсетера, и т. д., и т. и., и

проч. Если в конце своего выступления ты пожелаешь сообщить, что Таиеев не

состоит членом Союза композиторов только по той причине, что отошел в лучший

из миров еще в 1915 году, то это будет крайне с твоей стороны любезно. Таким

образом, ты забил два столба. Теперь натягивай веревку и двигайся от начала

к концу. Сообщи по пути, что Танеев не кастрюли паял, а в свое время писал

музыку, в том числе ту самую симфонию, которую вы, почтенные граждане,

сейчас услышите,– Первую, принадлежащую к лучшим творениям русской

симфонической классики. Если же ты при этом сумеешь ввернуть, что Танеев был

любимым учеником и ближайшим другом нашего прославленного Петра Ильича

Чайковского, что лучшие страницы танеевской музыки в чем–то перекликаются с

героикой бетховенских симфонических концепций, то это будет крайне полезно

тебе. Думаю, по этой канве мог бы произнести слово любой иднот. И я не

беспокоюсь, что ты не сможешь этого сказать!.. Но меня возмутило другое!

Зачем ты выучил свой текст наизусть, когда тебя взяли затем, чтобы ты и е

учил наизусть! Это не по–товарищески я даже отчасти подловато. Нам нужна

свободно льющаяся речь, живая, эмоциональная... Когда я увидел эти

растаращеиные глаза, сухой рот, из которого ничего не вылетает, кроме

шумного дыхания, эти чудовищные облизывания, я понял, что мы совершили

большую ошибку. Неужели ты не понимаешь, что в таком виде ты никому не

нужен? От тебя ожидают той непосредственности, с какой ты рассказываешь свои

опусы в редакциях и в салонах своих литературных друзей. Если ты думаешь,

что тебя назначат назавтра ректором Ленинградской консерватории, то ты

жестоко ошибся: место занято! И завтра ты будешь таким же дилетантом, каким

являешься сегодня. Но нам нужен человек, умеющий говорить, как говорят

наиболее ретивые слушатели в конце года на конференции, сообщая нам все, что

им заблагорассудится. Мы постоянно получаем от них записки, что–де вы,

профессионалы–музыковеды, выражаетесь слишком учено, пользуетесь специальной

терминологией... Так вот вам, товарищи публика, получите вашего выдвиженца,

Геракла Андроникова, который поговорит близким вам языком. И ты можешь

улыбнуться, провести рукою по волосам, даже отчасти симулировать

непосредственность и неопытность, развести руками, подыскивая подходящее

слово. Это нисколько меня не пугает. А этот идиотский, прости меня, вид...

механическое воспроизведение написанного... Уволь! Поди домой и придумай на

завтра что–нибудь поумнее и поживее. А главное, обойдись без помощи пера!..

Ступай!.. Нет, задержись на минуту: знаешь, ты слишком много околачиваешься

в филармонии, болтаешь с оркестрантами. Ты еще ничего не произвел, а уже

начинают поговаривать, что ты бездельник... Ты должен быть очень краток и на

праздные вопросы отвечать, прижимая к боку легкий портфель: "Простите, мне

некогда, я готовлюсь к своему выступлению!" Ступай!.. Минуту еще: сегодня

твой затылок много выразительнее твоей физиономии!.. Не забудь прийти завтра

и выступить. Минут за пятнадцать до начала приди. Говори завтра свободво,

коротко, остроумно, легко... Помни, что это нетрудно. Если так легче,–

вспомни, как я говорю... Прощай!.. И успокойся: о Танееве ты знаешь гораздо

больше, чем нужно для завтрашнего твоего опыта...

Была, наконец, еще одна причина для волнениЬ – состояние моего

гардероба. Кто–то сказал, что ладо выступать в лакированной обуви. А у меня

ее не было! Я же не выступал никогда!.. Нет, говорят, неудобно. Займите!

И я обратился к замечательному чтецу, старинному моему другу Антону

Исааковичу Шварцу:

– Антон Исааковвч, какая у вас нога?

– Я ношу сорок второй размер.

– И у меня сорок второй. Одолжите мне на один вечер ваши лакированные

ботинки.

И он одолжил пару новых, ни разу еще не надеванных концертных ботинок с

условием, что я переобуюсь сразу же после концерта – по улице в лаковой

обуви не пойду – и назавтра верну ему: вечером у него концерт, а постоянные

его ботинки в ремонте.

И вот настал день моего первого выступления. День, когда я не ел. Не

пил. Не спал. Не лежал. Не сидел. Не стоял. Не ходил. И не бегал. А в

немыслимой тоске с л о и и л с я... Хожу по квартире, стараюсь не думать о

вечере – сердечная муть. Подумаешь – сердце вскакивает в глотку, в, кажется,

кто–то жует его... Я так измучился, так исстрадался, что решил уходить в

филармонию засветло: больше ждать я не мог. И мать, очевидно, хотела сказать

мне что–то напутственное. Она позвала меня... Но у меня не было рассчитано

сил, чтобы еще диспутировать с матерью. Услышав свое имя, и чуть не упал –

так мне стало от него плохо... Я спросил:

– Почему ты так странно смотришь? Мать удивилась:

– Никак я особенно не смотрю...

Я взял под мышку коробку с ботинками Шварца и отправился.

И вот впервые в жизни я вошел в филармонию не с главного хода, откуда

пускают публику, а с "шестого" – артистического – подъезда. С подъезда, куда

и иногда заходил, чтобы взять пропуск, оставленный знакомым дирижером. И уж,

побывав там, в тот вечер находился в состоянии великой немоты и восторга от

мысли, что приобщился...

Я пришел часа за два до концерта, когда иикого еще не было, и вступил в

слабо освещевную голубую гостиную – артистическую, устланную голубым

пушистым ковром, уставленную голубой мебелью и украшенную огромными

зеркалами в золотых рамах...

Я был один и не берусь объяснить, от кого я прятал ноги в носках под

диван, пока обувался в ботинки Шварца. Но когда завязал тесемки и встал,

выяснилось, что они мне впору только по длине. В ширину же они были такие

узенькие, что ступни сложились в них лодочками. Я потерял устойчивость. При

этом подошвы были у них не плоские, а какие–то полукруглые, скользкие,

словно натертые специальной мастикой. Я и шага еще не ступил, а мне уже

казалось, что я, как на лыжах, лечу с горы. Хватаясь за мебель, я попробовал

пройтнсь, и тут выяснилось вдобавок, что они не гнутся в подъеме и надо

ходить, высоко поднимая ноги, словно на них надеты серпы для лазании по

телеграфным столбам...

Пока я учился ходить, гостиную наполнили музыканты. Кто строил скрипку,

кто вытряхивал на ковер слюни из духовых. Ко мне стали обращаться с

вопросами: на каком инструменте я играю, какое музыкальное заведение

окончил, родственник мне Иван Иванович нли по знакомству приткнул меня в

филармонию?

Каждый новый взгляд, на меня обращенный, каждый вопрос погружали меня в

еще не изведанные наукою пучины страха. Очень скоро мне стало казаться, что

я выпил небольшой тазик новокаина: в груди и под ложечкой занемело,

задеревенело, заледенело и, может быть, даже заиндевело. Во рту было так

сухо, что язык шуршал, а верхвяя губа каждый раз, когда я хотел вежливо

улыбнуться, приклеивалась к совершенно сухим зубам так, что приходилось

отклеивать пальцем.

Вдруг я увидел дирижера Александра Васильевича Гаука, под чьим

управлением должны были играть в тот вечер Танеева. Гаук расхаживал по

гостиной, выправлял крахмальные манжеты из рукавов фрака, округлял локти и

встряхивал дирижерской палочкой, как термометром. И я услышал, как капризным

тенорком он сказал: "Я сегодня что–то волнуюсь, черт побери!" И тоненьким

смехом выкрикнул: "Э–хе–хей!"

Я подумал: "Гаук волнуется?.. А и–то что же не волнуюсь еще?" И тут

меня свал пробирать озноб, который нельзя унвть никакими шубами, ибо он

исходит из недр потрясенной страхом душн. По скулам стали кататься какие–то

желваки... В это время ко мне быстро подошел Соллертинский.

– Ты что, испугался? Плюнь! Перестань сейчас же! Публика не ожидает

этих конвульсий и не платила за них. А тебе это может принести ужасные

веприятности! Если гы не перестанешь дрожать, я подумаю, что ты абсолютный

пошляк! Чего ты бо–ншься? Тебе же не на трубе играть в не на кларнете;

язык – все–таки довольно надежный клапан, не подведет! Ну, скажем, тебе надо

было бы играть скрипичный концерт Мендельсона, который помнят все в этом

зале, и ты боялся бы сделать накладку,– это я мог бы понять. Но того, что ты

собираешься сказать, не знает никто, не знаешь даже ты сам: как же они могут

узнать, что ты сказал не то слово?.. Если бы я знал, что ты такой

вдохновенный трус,– я не стал бы с тобою связываться! Возьми себя в руки –

оркестранты смотрят!.. Ну уж раз ты перепугался, тогда тебе не надо говорить

про Танеева. Ты еще, чего доброго, скажешь, что он сочинил все симфонии

Мясковского, и мы не расхлебаем твое заявление в продолжение десятилетий.

Гораздо вернее будет, если ты поимпровизируешь на темы предстоящего сезона.

Воспользуйся тем, что сегодня мы открываем цикл абонементных концертов, и

перечисли программы, которые будут исполнены в этом году. Назови наиболее

интересные сочинения, назовв фамилии исполнителей, а в заключение скажи:

"Сегодня же мы исполняем одно из лучших произведеинй русской симфонической

классики – Первую, до–минорную Танеева, которую вы услышите в исполнении

оркестра под управлением Александра Гаука..." Можешь сказать "це–мольную"

симфонию. Можешь сказать: "Первую". Можешь назвать ее до–минорной... Все

это – на твое усмотрение... Я надеюсь, какие–нибудь программы застряли у

тебя в голове, когда ты переписывал их почерком Акакия Акакиевича? Назови

пять нли шесть наиболее интересных программ, а в отношении других сделай

вид: "Могу назвать, но не считаю нужным". Если же ты вспомнишь на публике

все восемьдесят программ, то, несмотря на этот удивительный подвиг памяти,

тебя из филармонии вышвырнут... Сегодня от тебв не многое требуется–

показать, что ты способен связать два слова. О трех словах речи нет...

Важно, чтобы можно было понять, как ты смотришься, как двигаешься... Со

стороны содержания ты можешь быть совершенно спокоен. Что же касается

техники выступления, то я не хотел тебя заранее волновать, но время уже

пришло, поэтому прошу тебя выслушать. В музыкальном отношении акустика этого

зала считается безупречной. Но для оратора она немножко трудна. Здесь нельзя

сказать "к сожалению...". Здесь надо артикулировать очень отчетливо:

"К.Со.Жа.Ле.Ни.Ю."! Я несколько угри–рую, но принцип таков – максимальная


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю