Текст книги "Новые стансы к Августе"
Автор книги: Иосиф Бродский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
III
Вручи вознице свой сверхзоркий цейсс. Пускай он вбок свернет с трамвайных рельс ужель и он не слышит сзади звона? Трамвай бежит в свой миллионный рейс. Трезвонит громко и, в момент обгона, перекрывает звонкий стук подков. И, наклонясь – как в зеркало – с холмов развалины глядят в окно вагона.
IV
Трепещут робко лепестки травы. Аканты, нимбы, голубки, голубки, атланты, нимфы, купидоны, львы смущенно прячут за спиной обрубки. Не пожелал бы сам нарцис иной зеркальной рамы за бегущей рамой, где пассажиры собрались стеной, рискнувши стать на время амальгамой.
V Час ранний. Сумрак. Тянет пар с реки. Вкруг урны пляшут на ветру окурки. И юный археолог черепки ссыпает в капюшон пятнистой куртки. Дождь моросит. Не разжимая уст, среди равнин, припорошенных щебнем, среди больших руин на скромный бюст суворова ты смотришь со смущеньем.
VI
Пир... Пир бомбардировщиков утих. С порталов март смывает хлопья сажи. То тут, то там торчат хвосты шутих. Стоят ,навек окаменев, плюмажи. И если здесь поковырять – по мне, разбитый дом, как сеновал в иголках, то можно счастье отыскать вполне под четвертичной пеленой осколков.
VII
Клен выпускает первый клейкий лист. В соборе слышен пилорамы свист. И кашляют грачи в пустынном парке. Скамейки мокнут. И во все глаза из-за ограды смотрит вдаль коза, где зелень распустилась на фольварке.
VIII
Весна глядит сквозь окна на себя. И узнает себя, конечно, сразу. И зреньем наделяет тут судьба все то, что недоступно глазу. И жизнь бушует с двух сторон стены, лишенная лица и черт гранита. Глядит вперед, поскольку нет спины... Хотя теней – в кустах битком набито.
IХ
но если ты не призрак, если ты живая плоть, возьми урок с натуры. И, срисовав такой пейзаж в листы, своей душе ищи другой структуры! Отбрось кирпич, отбрось цемент, гранит, разбитый в прах – и кем? – Винтом крылатым, на первый раз придав ей тот же вид, каким сейчас ты помнишь школьный атом.
1964
Х
и пусть теперь меж чувств твоих провал начнет зиять. И пусть за грустью томной бушует страх и, скажем, злобный вал. Спасти сердца и стены в век атомный, когда скала – и та дрожит, как жердь, возможно нам, скрепив их той же силой и связью той, какой грозит им смерть; чтоб вздрогнул я, расслышав слово: "милый".
ХI
сравни с собой или примерь на глаз любовь и страсть и – через боль – истому. Так астронавт, пока летит на марс, захочет ближе оказаться к дому. Но ласка та, что далека от рук, стреляет в мозг, когда от верст опешишь, проворней уст: ведь небосвод разлук
несокрушимей потолков убежищ!
ХII
чик,чик, чирик. Чик-чик. – Посмотришь вверх и в силу грусти, а верней – привычки, увидишь в тонких прутьях кенигсберг. А почему б не называться птичке кавказом, римом, кенигсбергом, а? Когда вокруг – лишь кирпичи и щебень, предметов нет, а только есть слова. Но нету уст. И раздается щебет.
ХIII
и ты простишь нескладность слов моих. Сейчас от них – один скворец в ущербе. Но он нагонит: чик, ISн LIеве дIсн. И, может быть, опередит: Iсн SтеRве. Блокнот и цейсс в большую сумку спрячь. Сухой спиной поворотись к флюгарке и зонт сложи, как будто крылья – грач. И только ручка выдаст хвост пулярки.
ХIV
постромки в клочья... Лошадь где?... Подков не слышен стук... Петляя там, в руинах, коляска катит меж пустых холмов... С"езжает с них куда-то вниз... Две длинных шлеи за ней... И вот – в песке следы больших колес... Шуршат кусты в засаде... И море, гребни чьи несут черты того пейзажа, что остался сзади, бежит навстречу и, как будто весть, благую весть – сюда, к земной границе, влечет валы. И это сходство здесь уничтожает в них, лаская спицы.
Письмо в бутылке
то, куда вытянут нос и рот, прочий куда обращен фасад, то, вероятно, и есть "вперед"; все остальное считай "назад". Но так как нос корабля на норд, а взор пассажир устремил на вест (иными словами, глядит за борт), сложность растет с переменой мест. И так как часто плывут корабли, на всех парусах по волнам спеша, физики вектор изобрели. Нечто бесплотное, как душа.
Левиафаны лупят хвостом
по волнам от радости кверху дном, когда указует на них перстом тихо звенит мой челн. Вектор призрачным гарпуном. Сирены не прячут прекрасных лиц и громко со скал поют в унисон, когда весельчак-капитан улисс чистит на палубе смит-вессон. С другой стороны, пусть поймет народ ищущий грань меж добром и злом: в какой-то мере бредет вперед тот, кто с виду кружит в былом. А тот, кто – по цельсию – спит в тепле под балдахином, и в полный рост, с цезием в пятке (верней, в сопле) пинает носком покрывало звезд. А тот певец, что напрасно лил на волны звуки, квасцы и иод, спеша за метафорой в древний мир, должно быть, о чем-то другом поет.
Двуликий янус, твое лицо к жизни одно и к смерти одно мир превращают почти в кольцо, даже если пойти на дно. А если поплыть под прямым углом, то, в швецию словно, упрешся в страсть. А если кружить меж добром и злом, левиафан разевает пасть. И я, как витязь, который горд коня сохранить, а живот сложить, честно проплыл и держал норд-норд. Куда – предстоит вам самим решить. Прошу лишь учесть, что хоть рвется дух вверх, паруса не заменят крыл; хоть сходство в стремлениях этих двух еще до ньютона шекспир открыл.
Я честно плыл, но попался риф, и он насквозь пропорол мне бок. Я пальцы смочил, но финский залив вдруг оказался весьма глубок. Ладонь козырьком и грусть затая, обозревал я морской пейзаж. Но, несмотря на бинокли, я не смог разглядеть пионерский пляж. Снег повалил тут, и я застрял, задрав к небосводу свой левый борт, как некогда сам "генерал-адмирал апраксин". Но чем-то иным затерт.
Айсберги тихо плывут на юг. Гюйс шелестит на ветру. Мыши беззвучно бегут на ют, и, булькая, море бежит в дыру. Сердце стучит, и летит снежок, скрывая от глаз "воронье гнездо", забив до весны почтовый рожок; и вместо "ля" раздается "до".
Тает корма, но сугробы растут. Люстры льда надо мной висят. Обзор велик, и градусов тут больше, чем триста и шестьдесят.
Звезды горят и сверкает лед.
Ундина под бушпритом слезы льет из глаз, насчитавших мильарды волн.
На азбуке морзе своих зубов я к вам взываю, профессор попов, и к вам, господин маркони, в к о м , я свой привет пошлю с голубком. Как пиво, пространство бежит по усам, пускай дирижабли и линдберг сам не покидают большой ангар. Хватит и крыльев, поющих: "карр". Я счет потерял облакам и дням. Хрусталик не верит теперь огням. И разум шепчет, как верный страж, когда я вижу огонь: мираж. Прощай, эдисон, повредивший ночь. Прощай, фарадей, архимед и проч. Я тьму вытесняю посредством свеч, как море – трехмачтовик, давший течь. (И может сегодня в последний раз мы, конюх, сражаемся в преферанс, и пулю чертишь пером ты вновь, которым я некогда пел любовь.)
Пропорот бок, и залив глубок. Никто не виновен: наш лоцман – бог. И только ему мы должны внимать. А воля к спасенью – смиренья мать. И вот я грустный вчиняю иск тебе, преподобный отец франциск: узрев пробоину, как автомат, я тотчас решил, что сие – стигмат.
Но, можно сказать, начался прилив, и тут раскрылся простой секрет: то, что годится в краю олив, на севере дальнем приносит вред. И, право, не нужен сверхзоркий цейсс. Я вижу, что я проиграл процесс гораздо стремительней, чем иной язычник, желающий спать с женой. Вода, как я вижу, уже по грудь, и я отплываю в последний путь. И, так как не станет никто провожать, хотелось бы несколько рук пожать.
Доктор фрейд, покидаю вас, сумевшего (где-то вне нас) на глаз над речкой души перекинуть мост,
адье, утверждавший "терять, ей-ей, нечего, кроме своих цепей". И совести, если на то пошло. Правда твоя, старина шарло. Еще обладатель брады густой, ваше сиятельство, граф толстой, любитель касаться ногой травы, я вас покидаю. И вы правы. Прощайте, альберт эйнштейн, мудрец. Ваш не успев осмотреть дворец, в вашей державе слагаю скит:
время – волна, а пространство – кит.
Природа сама и ее щедрот сыщики: ньютон, бойль-марриот, кеплер, поднявший свой лик к луне, вы, полагаю, приснились мне. Мендель в банке и дарвин с костьми макак, отношенья мои с людьми, их возраженья, зима, весна, август и май – персонажи сна.
Снился мне холод и снился жар; снился квадрат мне и снился шар, щебет синицы и шелест трав. И снилось мне часто, что я неправ. Снился мне мрак и на волнах блик. Собственный часто мне снился лик. Снилось мне также, что лошадь ржет. Но смерть – это зеркало, что не лжет. Когда я умру, а сказать точней: когда я проснусь , когда скучней на первых порах мне придется там, должно быть, виденья, я вам воздам. А впрочем, даже такая речь признак того, что хочу сберечь тени; того, что еще люблю признак того, что я крепко сплю.
Итак, возвращая язык и взгляд к барашкам на семьдесят строк назад, чтоб как-то их с пастухом связать; вернувшись на палубу, так сказать, я вижу, собственно, только нос и снег, что ундине уста занес и нежный бюст превратил в сугроб. Сейчас мы исчезнем, пловучий гроб. И вот, отправляясь навек на дно, хотелось бы твердо мне знать одно, поскольку я не вернусь домой: куда указуешь ты, вектор мой?
Хотелось бы думать, что пел не зря. Что то, что я некогда звал "заря", будет и дальше всходить, как встарь, толкая худеющий календарь. Хотелось бы думать, верней – мечтать, что кто-то будет шары катать, а некто – из кубиков строить дом. Хотелось бы верить (увы, с трудом), что жизнь водолаза пошлет за мной, дав направление: "мир иной".
Постыдная слабость! Момент, друзья, по крайней мере, надеюсь я, что сохранит милосердный бог то, чего я лицезреть не смог. Америку, альпы, кавказ и крым, долину евфрата и вечный рим, торжок, где почистить сапог – обряд и добродетелей некий ряд, которых тут не рискну назвать, чтоб заодно могли уповать на бережливость, на долг и честь
(хотя я не уверен в том, что вы – есть). Надеюсь я также, что некий швед спасет от атомной бомбы свет, что желтые тигры убавят тон, что яблоко евы иной ньютон сжует, а семечки бросит в лес, что блюдца украсят сервиз небес.
Прощайте! Пусть ветер свистит, свистит. Больше ему уж не зваться злым. Пускай грядущее здесь грустит: как ни вертись, но не стать былым. Пусть кант-постовой засвистит в свисток а в веймаре пусть фейербах ревет: "прекрасных видений живой поток щелчок выключателя не прервет!" Возможно, так. А возможно, нет. Во всяком случае (ветер стих), как только старушка погасит свет, я знаю точно: на станет их. Пусть жизнь продолжает, узрев в дупле улитку, в охотничий рог трубить, когда на скромном своем корабле я как сказал перед смертью рабле, отправлюсь в "великое может быть"...
(Размыто)
мадам, вы простите бессвязность, пыл. Ведь вам-то известно, куда я плыл и то, почему я, презрев компас, курс проверял, так сказать, на глаз.
Я вижу бульвар, где полно собак. Скамейка стоит и цветет табак. Я вижу фиалок пучок в петле и вас я вижу, мадам, в букле.
Печальный взор опуская вниз, я вижу светлого джерси мыс, две легкие шлюпки, их четкий рант. На каждой, как маленький кливер, бант.
А выше (о звуки небесных арф) подобный голландке, в полоску шарф и волны, которых нельзя сомкнуть, в которых бы я предпочел тонуть.
И брови, как крылья прелестных птиц, над взором, которому нет границ в мире огромном ни вспять, ни впредь, который незримому дал смотреть.
Мадам, если впрямь существует связь меж сердцем и взглядом (лучась, дробясь и преломляясь), заметить рад: у вас она лишена преград.
Мадам, это больше, чем свет небес. Поскольку на полюсе можно без звезд копошиться хоть сотню лет. Поскольку жизнь – лишь вбирает свет.
Но ваше сердце, точнее – взор (как тонкие пальцы – предмет, узор) рождает чувства, и форму им светом оно придает своим.
(Размыто)
и в этой бутылке у ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, вы сыщите то, чего больше нет.
Вас в горлышке встретит, должно быть, грусть. До марки добравшись – и наизусть запомнив – придете в себя вполне. И встреча со мною вас ждет на дне!
Мадам! Чтоб рассеять случайный сплин, воттомS ир! – Как сказал бы флинн. Тем паче, что мир, как в "пиратах", здесь в зеленом стекле отразился весь.
(Размыто)
так вспоминайте меня, мадам, при виде волн, стремящихся к вам, при виде стремящихся к вам валов в беге строк в гуденьи слов...
Море, мадам, это чья-то речь... Я слух и желудок не смог сберечь: я нахлебался и речью полн...
(Размыто)
меня вспоминайте при виде волн!
(Размыто)
что парная рифма нам даст, то ей мы возвращаем под видом дней. Как, скажем, данные дни в снегу... Лишь смерть оставляет, мадам, в долгу.
(Размыто)
что говорит с печалью в лице кошке, усевшейся на крыльце, снегирь, не спуская с последней глаз? "Я думал, ты не придешь. АLаS!"
1965
* * *
Колокольчик звенит предупреждает мужчину не пропустить годовщину.
Одуванчик в зенит задирает головку беззаботную – в ней больше мыслей, чем дней. Выбегает на бровку придорожную в срок ромашка – неточный, одноразовый, срочный
пестрота полевых злаков пользует грудь от удушья. Кашка, сумка пастушья от любых болевых ощущений зрачок в одночасье готовы избавить. Жизнь, дружок, не изба ведь. Но об этом молчок, чтоб другим не во вред (всюду уши: и справа, и слева). Лишь пучку курослепа доверяешь секрет.
Колокольчик дрожит под пчелою из улья на исходе июля. В тишине дребезжит горох-самострел. Расширяется поле от обидной неволи. Я на год постарел и в костюме шута от жестокости многоочитой хоронюсь под защитой травяного щита.
21 Июля 1965
к ликомеду, на скирос
я покидаю город, как тезей свой лабиринт, оставив минотавра смердеть, а ариадну – ворковать в об"ятьях вакха. Вот она, победа! Апофеоз подвижничества. Бог как раз тогда подстраивает встречу, когда мы, в центре завершив дела, уже бредем по пустырю с добычей, навеки уходя из этих мест, чтоб больше никогда не возвращаться.
В конце концов, убийство есть убийство. Долг смертных ополчиться на чудовищ. Но кто сказал, что чудища бессмертны? И, дабы не могли мы возомнить себя отличными от побежденных, бог отнимает всякую награду,
тайком от глаз ликующей толпы, и нам велит молчать. И мы уходим.
Теперь уже и вправду – навсегда. Ведь если может человек вернуться на место преступленья, то туда, где был унижен, он прийти не сможет. И в этом пункте планы божества и наше ощущенье униженья настолько абсолютно совпадают, что за спиною остаются: ночь, смердящий зверь, ликующие толпы, дома, огни. И вакх на пустыре милуется в потемках с ариадной.
Когда-нибудь придется возвращаться. Назад. Домой. К родному очагу. И ляжет путь мой через этот город. Дай бог тогда, чтоб не было со мной двуострого меча, поскольку город обычно начинается для тех, кто в нем живет, с центральных площадей и башен.
Но для странника – с окраин.
1968
Почти элегия
в былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой биржи. И полагал, что это – божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков, сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как иаков, подстерегал.
Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав "куда", не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною – сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки, висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников – скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум.
Осенью, 1968
элегия
подруга милая, кабак все тот же. Все та же дрянь красуется на стенах, все те же цены. Лучше ли вино? Не думаю; не лучше и не хуже. Прогресса нет, и хорошо, что нет.
Пилот почтовой линии, один, как падший ангел, глушит водку. Скрипки еще по старой памяти волнуют мое воображение. В окне маячат белые, как девство, крыши, и колокол гудит. Уже темно.
Зачем лгала ты? И зачем мой слух уже не отличает лжи от правды, а требует каких-то новых слов, неведомых тебе – глухих, чужих, но быть произнесенными могущих, как прежде, только голосом твоим.
* * *
Отказом от скорбного перечня – жест большой широты в крохоборе! Сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли, как спившийся кравец в предсмертном бреду заплатой на барское платье, с изнанки твоих горизонтов кладу на движимость эту заклятье!
Проулки, предместья, задворки – любой твой адрес – пустырь, палисадник, что избрано будет для жизни тобой, давно, как трагедии задник, настолько я обжил, что где бы любви своей ни воздвигла ты ложе, все будет не краше, чем храм на крови, и общим бесплодием схоже.
Прими ж мой процент, разменяв чистоган разлуки на брачных голубок! За лучшие дни поднимаю стакан, как пьет инвалид за обрубок. На разницу в жизни свернув костыли, будь с ней до конца солидарной: не мягче на сплетне себе постели, чем мне – на листве календарной.
И мертвым я буду существенней для тебя, чем холмы и озера: не большую правду скрывает земля, чем та, что открыта для взора! В тылу твоем каждый растоптанный злак
воспрянет, как петел лядащий, и будут круги расширятся, как зрак вдогонку тебе, уходящей.
Глушеною рыбой всплывая со дна, кочуя, как призрак по требам, как тело, истлевшее прежде рядна, как тень моя, взапуски с небом, повсюду начнет возвещать обо мне тебе, как заправский мессия, и корчиться будет на каждой стене в том доме, чья крыша – россия.
Июнь, 1967 г.
Строфы
I
на прощанье – ни звука. Граммофон за стеной. В этом мире разлука лишь прообраз иной. Ибо врозь, а не подле мало веки смежать вплоть до смерти: и после нам не вместе лежать.
II
Кто бы ни был виновен, но, идя на правеж, воздаяния вровень с невиновным не ждешь. Тем верней расстаемся, что имеем в виду, что в раю не сойдемся, не столкнемся в аду.
III
Как подзол раздирает бороздою соха, правота разделяет беспощадней греха. Не вина, но оплошность разбивает стекло. Что скорбеть, расколовшись, что вино утекло?
IV
Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв. Не спасут затемненья ни рапид, ни наплыв. В нашей твердости толка больше нету. В чести
одаренность осколка, жизнь сосуда вести.
V
Наполняйся же хмелем, осушайся до дна. Только емкость поделим, но не крепость вина. Да и я не загублен, даже ежели впредь, кроме сходства зазубрин, общих черт не узреть.
VI
Нет деленья на чуждых. Есть граница стыда в виде разницы в чувствах при словце "никогда". Так скорбим, но хороним; переходим к делам, чтобы смерть, как синоним, разделить пополам.
VII
Распадаются домы, обрывается нить. Чем мы были и что мы не смогли сохранить, промолчишь поневоле, коль с течением дней лишь подробности боли, а не счастья видней.
VIII
Невозможность свиданья превращает страну в вариант мирозданья, хоть она в ширину, завидущая к славе, не уступит любой залетейской державе; превзойдет голытьбой.
IХ
что ж без пользы неволишь уничтожить следы? Эти строки всего лишь подголосок беды. Обрастание сплетней подтверждает к тому ж: расставанье заметней, чем слияние душ.
Х
и, чтоб гончим не выдал – Ни моим, ни твоим адрес мой храпоидол
или твой – херувим, на прощанье – ни звука; только хор аонид. Так посмертная мука и при жизни саднит.
1968
АNNо домINI
провинция справляет рождество. Дворец наместника увит омелой, и факелы дымятся у крыльца. В проулках – толчея и озорство. Веселый, праздный, грязный, очумелый народ толпится позади дворца,
наместник болен. Лежа на одре, покрытый шалью, взятой в альказаре, где он служил, он размышляет о жене и о своем секретаре, внизу гостей приветствующих в зале. Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе болезней, снов, отсрочки перевода на службу в метрополию. Зане он знает, что для праздника толпе совсем не обязательна свобода; по этой же причине и жене
он позволяет изменять, когда б его не грызли тоска, припадки? Если бы любил? Невольно зябко поводя плечом, он гонит прочь пугающие мысли. ... Веселье в зале умеряет пыл,
но все -же длится. Сильно опьянев, вожди племен стеклянными глазами взирают вдаль, лишенную врага. Их зубы, выражавшие их гнев, как колесо, что сжато тормозами, застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне кричит купец. Звучат обрывки песен. Жена наместника с секретарем выскальзывают в сад.
Орел имперский, выклевавший печень наместника, глядит нетопырем...
И я, писатель, повидавший свет, пересекавший на осле экватор, смотрю в окно на спящие холмы и думаю о сходстве наших бед: его не хочет видеть император, меня – мой сын и цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу гордыня не возвысит до улики, что отошли от образа творца. Все будут одинаковы в гробу. Так будем хоть при жизни разнолики! Зачем куда-то рваться из дворца
отчизне мы не судьи. Меч суда погрязнет в нашем собственном позоре: наследники и власть в чужих руках... Как хорошо, что не плывут суда! Как хорошо, что замерзает море! Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес! Такого не поставишь в укоризну. Но может быть находится как раз к их голосам в пропорции наш вес. Пускай летят поэтому в отчизну. Пускай орут поэтому за нас.
Отечество... Чужие господа у цинтии в гостях над колыбелью склоняются, как новые волхвы. Младенец дремлет. Теплится звезда, как уголь под остывшею купелью. И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи, а непорочное зачатье – сплетней, фигурой умолчанья об отце... Дворец пустеет. Гаснут этажи. Один. Другой. И, наконец, последний. И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной, смотрю, как диск луны по редколесью скользит и вижу – цинтию, снега; наместника, который за стеной всю ночь безмолвно борется с болезнью и жжет огонь, чтоб различит врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари, чуть занимаясь на задворках мира, вползает в окна, норовя взглянуть на то, что совершается внутри; и, натыкаясь на остатки пира, колеблется. Но продолжает путь.
Январь 1968, паланга
шесть лет спустя
так долго вместе прожили, что вновь второе января пришлось на вторник, что удивленно поднятая бровь, как со стекла автомобиля – дворник,
с лица сгоняла смутную печаль,
незамутненной оставляя даль.
Так долго вместе прожили, что снег коль выпадал, то думалось – навеки, что, дабы не зажмуривать ей век, я прикрывал ладонью их, и веки,
не веря, что их пробуют спасти,
метались там, как бабочки в горсти.
Так чужды были всякой новизне, что тесные об"ятия во сне
бесчестили любой психоанализ; что губы, припадавшие к плечу, с моими, задувавшими свечу,
не видя дел иных, соединялись.
Так долго вместе прожили, что роз семейство на обшарпанных обоях сменилось целой рощею берез, и деньги появились у обоих,
и тридцать дней над морем, языкат,
грозил пожаром турции закат.
Так долго вместе прожили без книг, без мебели, без утвари на старом диванчике, что – прежде, чем возник был треугольник перпендикуляром,
восставленным знакомыми стоймя
над слившимися точками двумя,
так долго вместе прожили мы с ней, что сделали из собственных теней
мы дверь себе – работаешь ли, спишь ли, но створки не распахивались врозь, и мы прошли их, видимо, насквозь
и черным ходом в будущее вышли.
* * *
Раньше здесь щебетал щегол в клетке. Скрипела дверь. Четко вплетался мужской глагол в шелест платья. Теперь пыльная капля на злом гвозде лампочка ильича льется на шашки паркета, где произошла ничья.
Знающий цену себе квадрат, видя вещей разброд, не оплакивает утрат; ровно наоборот: празднует прямоту угла, желтую рвань газет, мусор, будучи догола, до обоев раздет.
Печка, в которой погас огонь; трещина по изразцу. Если быть точным, пространству вонь небытия к лицу. Сука здесь не возьмет следа. Только дверной проем знает: двое, войдя сюда, вышли назад втроем.
Стихи в апреле
в эту зиму с ума я опять не сошел. А зима, глядь, и кончилась. Шум ледохода и зеленый покров различаю. И, значит, здоров. С новым временем года поздравляю себя и, зрачок о фонтанку слепя, я дроблю себя на сто. Пятерней по лицу провожу. И в мозгу, как в лесу оседание наста.
Дотянув до седин я смотрю, как буксир среди льдин пробирается к устью. Не ниже поминания зла превращенье бумаги в козла отпущенья обид. Извини же за возвышенный слог: не кончается время тревог, но кончаются зимы. В этом – суть перемен, в толчее, в перебранке камен на пиру мнемозины.
Апрель, 1969
любовь
я дважды пробуждался этой ночью и брел к окну, и фонари в окне, обрывок фразы, сказанной во сне, сводя на нет, подобно многоточью не приносили утешенья мне.
Ты снилась мне беременной, и вот, проживши столько лет с тобой в разлуке, я чувствовал вину свою, и руки, ощупывая с радостью живот,
на практике нашаривали брюки
и выключатель. И бредя к окну, я знал, что оставлял тебя одну там, в темноте, во сне, где терпеливо ждала ты, и не ставила в вину, когда я возвращался, перерыва
умышленного. Ибо в темноте там длится то, что сорвалось при свете. Мы там женаты, венчаны, мы те двуспинные чудовища, и дети лишь оправданье нашей наготе
в какую-нибудь будущую ночь ты вновь придешь усталая, худая, и я увижу сына или дочь, еще никак не названных – тогда я не дернусь к выключателю и прочь
руки не протяну уже, не вправе оставить вас в том царствии теней, безмолвных, перед изгородью дней, впадающих в зависимость от яви, с моей недосягаемостью в ней.
Февраль 1971
сретенье
когда она в церковь впервые внесла дитя, находились внутри из числа людей, находившихся там постоянно,
святой симеон и пророчица анна.
И старец воспринял младенца из рук марии; и три человека вокруг младенца стояли, как зыбкая рама,
в то утро, затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес. От взглядов людей и от взора небес вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом свет падал младенцу; но он ни о чем не ведал еще и посапывал сонно,
покоясь на крепких руках симеона.
А было поведано старцу сему о том, что увидит он смертную тьму не прежде, чем сына увидит господня.
Свершилось. И старец промолвил: "сегодня
реченное некогда слово храня, ты с миром, господь, отпускаешь меня, затем что глаза мои видели это.
Февраль 1972
дитя: он – твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен, и слава израиля в нем." – Симеон умолкнул. Их всех тишина обступила. Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя над их головами, слегка шелестя под сводами храма, как некая птица, что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина не менее странной, чем речь. Смущена, мария молчала. "Слова-то какие..." И старец сказал, повернувшись к марии:
"в лежащем сейчас на раменах твоих паденье одних, возвышенье других, предмет пререканий и повод к раздорам. И тем же оружьем, мария, которым
терзаема плоть его будет, твоя душа будет ранена. Рана сия даст видеть тебе, что сокрыто глубоко в сердцах человеков, как некое око."
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед мария, сутулясь, и тяжестью лет согбенная анна безмолвно глядели. Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн. Почти подгоняем их взглядами, он шагал по застывшему храму пустому к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда. Лишь голос пророчицы сзади когда раздался, он шаг придержал свой немного: но там не его окликали, а бога
пророчица славить уже начала. И дверь приближалась. Одежд и чела уж ветер коснулся, и в уши упрямо врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать . И не в уличный гул он, дверь распахнувши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук. И образ младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа симеона несла пред собою,
как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась.
Одиссей телемаку
мой телемак,
троянская война окончена. Кто победил – не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки... И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство. Мне не известно, где я нахожусь, что предо мной. Какой-то грязный остров, кусты, постройки, хрюканье свиней, заросший сад, какая-то царица, трава да камни... Милый телемак, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь; и мозг уже сбивается, считая волны, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо застит слух. Не помню я, чем кончилась война, и сколько лет тебе сейчас, не помню.
Расти большой, мой телемак, расти. Лишь боги знают, свидимся ли снова. Ты и сейчас уже не тот младенец, перед которым я сдержал быков. Когда б не паламед, мы жили вместе. Но может быть и прав он: без меня ты от страстей эдиповых избавлен, и сны твои, мой телемак, безгрешны.
1972
* * *
Песчаные холмы,поросшие сосной. Здесь сыро осенью и пасмурно весной. Здесь море треплет на ветру оборки свои бесцветные,да из соседских дач порой послышится то детский плач, то взвизгнет лемешев из-под плохой иголки.
Полынь на отмели и тростника гнилье. К штакетнику выходит снять белье мать-одиночка.Слышен скрип уключин: то пасынок природы,хмурый финн, плывет извлечь свой невод из глубин, но невод этот пуст и перекручен.
Тут чайка снизится, там промелькнет баклан. То алюминивый аэроплан, уместный более средь облаков, чем птица, стремится к северу, где бьет баклуши швед, как губка некая вбирая серый цвет и пресным воздухом не тяготится.
Здесь горизонту придают черты своей доступности безлюдные форты. Здесь блеклый парус одинокой яхты, чертя прозрачную вдали лазурь, вам не покажется питомцем бурь, но заболоченного устья лахты.
И глаз, привыкший к уменьшенью тел на расстоянии, иной предел здесь обретает – где вообще о теле речь не заходит, где утрат не жаль: затем что большую предполагает даль потеря из виду, чем вид потери.
Когда умру, пускай меня сюда перенесут. Я никому вреда не причиню, в песке прибрежном лежа. Об"ятий ласковых, тугих клешней равно бежавшему не отыскать нежней, застираннее и безгрешней ложа.
* * *
Пора забыть верблюжий этот гам и белый дом на улице жуковской... Анна ахматова
помнишь свалку вещей на железном стуле, то, как ты подпевала бездумному "во саду ли, в огороде", бренчавшему вечером за стеною; окно, завешанное выстиранной простынею? Непроходимость двора из-за сугробов, щели, куда задувало не хуже, чем в той пещере, преграждали доступ царям, пастухам, животным, оставляя нас греться теплом животным да армейской шинелью. Что напевала вьюга переходящим заполночь в сны друг друга, ни пружиной не скрипнув, ни половицей, неповторимо ни голосом наяву, ни птицей, прилетевшей из ялты. Настоящее пламя пожирало внутренности игрушечного аэроплана и центральный орган державы плоской, где китайская грамота смешана с речью польской. Не отдернуть руки, не избежать ожога, измеряя градус угла чужого в геометрии бедных, чей треугольник кратный увенчан пыльной слезой стоватной. Знаешь, когда зима тревожит бор красноносом, когда торжество крестьянина под вопросом, сказуемое, ведомое подлежащим, уходит в прошедшее время, жертвуя настоящим, от грамматики новой на сердце пряча окончание шепота, крики, плача.