Текст книги "Из дома рабства"
Автор книги: Ион Деген
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
– Мама у него, кажется, была гречанка…
– Вы ошибаетесь. Мама у него была еврейка, – громко, чтобы могли услышать и в конце автобуса, сказал я, – а зато папа тоже был евреем.
Жена испуганно толкала меня локтем в бок. На могиле Цезаря Львовича я завелся. На памятнике фотография – Куников в морской фуражке с "крабом", с орденом "Отечественной войны" на груди. Ложь! При жизни у Цезаря Львовича не было никаких наград. Я имел честь знать этого удивительного человека. Он читал мне, семнадцатилетнему командиру, свои стихи. Никогда на нем не было ничего парадного. В пилотке или в шапке, в гимнастерке или в ватнике он всегда выглядел элегантным.
Возле могилы Куникова собралось несколько сот экскурсантов. Рассказывал о майоре уже другой экскурсовод. И ему я задал все тот же проклятый вопрос о национальности. И здесь в ответ последовала заведомая ложь. Тогда я рассказал о Куникове правду. Надо отметить, что люди слушали внимательно.
Жена ругала меня. И не без оснований. В КГБ, уже в Киеве, меня отчитали за сионистское выступление, на что я с невинным непониманием ответил:
– Будь Куников адыгейцем, вы бы обвинили меня в том, что я, не дай Бог, хочу отделить Адыгейскую национальную область от великого Советского Союза?
Адыгейца можно назвать адыгейцем, но еврея евреем – только в том случае, если он сукин сын. Официально этого не говорят. Это делают.
Однажды поздно вечером мне позвонил крупнейший советский ортопед:
– Вы читали сегодня "Комсомольскую правду"?
– Я "Комсомольскую правду" не читаю.
Услышав мой ответ, сын тут же принес газету и сокрушенно прошептал:
– Забыл тебе показать.
Между тем, член. корр. продолжал:
– Вы знали Доватора?
– Его знала вся страна.
– Нет, лично вы были с ним знакомы?
– Нет.
– Вот послушайте, что тут написано: "Тот, кто видел генерала Доватора в седле, мог подумать, что он донской или кубанский казак".
– Я знаю, что он не казак.
– Слушайте дальше: "А между тем, он был сыном белорусского батрака".
Я рассмеялся. На том конце провода продолжали:
– Я этого сына белорусского батрака видел без штанов. Генерал Доватор был моим пациентом.
– Федор Родионович, я знаю и знал, что генерал Доватор был евреем. Для этого вы позвонили мне в половине одиннадцатого ночи?
– Нет, просто мне интересно, зачем это делают?
– Сколько человек знает, что Доватор еврей? Пусть десять тысяч. А сколько миллионов читают "Комсомольскую правду"?
Оба мы были уверены, что наш разговор записывается на пленку в КГБ.
При встрече, спустя несколько дней, член-корр. продолжал возмущаться тем, что еврея Доватора назвали белорусом. Он действительно героический генерал. Москва действительно обязана ему тем, что он защищал ее в самые страшные дни, помнит его, погибшего под Москвой, но неужели так обеднели славяне, что должны пополнять свою славу за счет евреев?
Не знаю, обеднели ли славяне, но евреи не воевали. Эту версию надо прочно внедрить в сознание советских людей.
В 1973 году я был на научной конференции в Белгороде. В один из свободных дней нас повезли на экскурсию в музей битвы на Курской дуге. С экскурсоводом нам явно повезло. Отставной полковник, человек знающий, умный, отличный лектор. По пути к музею он интересно рассказывал о боях, на местности показывал диспозицию частей и соединений, оперировал такими подробностями, которые я слышал впервые, хотя всегда интересовался историей второй мировой войны. Несколько раз он называл фамилию героического летчика, только в одном бою уничтожившего девять немецких самолетов – Горовéц. Горовéц – эта фамилия мне ничего не говорила, ничего не напоминала.
Часа через два мы подъехали к музею-памятнику. Сооружение грандиозное! Мимо артиллерийских позиций по траншее пробираемся в блиндаж и попадаем… в музей. Здорово! На меня дохнуло войной. Ассоциации. Воспоминания. Прав Арман Лану: "Для тех, кто ушел на фронт молодым, война никогда не кончается"… В музее все, как в музее. Экскурсовод-полковник показал на фотографию на стене: "А это и есть Горовéц, герой-летчик, в одном только бою сбивший девять немецких самолетов". С фотографии на меня смотрели печальные глаза еврейского юноши. Горовéц. ГОровец!
Я обратился к экскурсоводу:
– Простите, но вы неправильно произносите еврейскую фамилию. ГОровец – так ставится ударение.
Экскурсовод густо покраснел, смешался, но тут же ответил:
– Возможно. Я не знал. Большое спасибо.
Знал! Отлично знал! Это было написано на его смущенной физиономии. И замечено было не только мною. Мой коллега, московский профессор заметил:
– Однако, Иона Лазаревич, вы националист.
– Что вы! Просто перед моим мысленным взором заглавие одной из статей Ленина – "О национальной гордости великороссов". Помните?
Не Горовéц, а ГОровец. Естественно. Евреи ведь не воевали!
После войны в Киеве, рядом с Аскольдовой могилой поставили памятники выдающимся воинам и военачальникам, погибшим в боях за Украину. Был там памятник и подполковнику с типичной еврейской фамилией, именем и отчеством. Потом захоронение перенесли в парк недалеко от Лавры. Рядом с памятником Неизвестному солдату появились надгробные плиты. Но неудобной фамилии подполковника уже не было. Спасибо, что его вовсе не выбросили, а захоронили на Байковом кладбище. Тем более, что возле могилы Неизвестному солдату есть надгробная плита с именем Юрия Добжанского. Но многим ли известно, что Герой Советского Союза Юрий Моисеевич Добжанский, старший лейтенант, славный застенчивый Юра? Многие ли знают, что он был евреем? А зачем это должно быть известно? Евреи-то ведь не воевали.
За два дня до нашего отъезда в Израиль ко мне пришла попрощаться профессор Киевского университета. Она разрешила назвать ее фамилию, сослаться на нее, когда я сообщу в Израиле то, что она рассказала. Она, русская женщина, уполномочила меня передать ее рассказ. С благодарностью я это делаю, все-таки пока не упоминая ее фамилии.
– Вам говорит что-нибудь, – спросила она, – имя Александр Ковалев?
– Да, – ответил я. – Герой Советского Союза, моряк совершивший беспримерный подвиг на Северном флоте. У меня, кажется, есть марка с его изображением.
– Верно. А известно ли вам еще что-нибудь о нем? Знаете ли вы биографию Ковалева?
Больше я ничего не знал, и профессор рассказала мне необычно-обычную историю.
В 1937 году был арестован и расстрелян талантливый инженер Рабинович, незадолго до этого вернувшийся из США, где он покупал для СССР лицензии и другую техническую документацию. В лагерь, как жена врага народа, была сослана Лиля Рабинович. Их малолетний сын Саша был усыновлен сестрой Лили Ритой.
Рита очень знаменитая в Советском Союзе переводчица и писательница – Рита Яковлевна Райт-Ковалева. Муж ее – адмирал Ковалев. Так Саша Рабинович стал Александром Ковалевым.
В начале войны Александр Ковалев, мальчишка, мечтающий попасть на фронт, поступил в школу юнг. Спустя короткое время исполнилась мечта мальчика: он стал юнгой на военном корабле. Мужество его восхищало видавших виды матросов. В одном из боев Александр Ковалев ценой собственной жизни спас экипаж гибнущего корабля: он заткнул пробоину своим телом. Посмертно ему присвоено звание Героя Советского Союза. Он навечно зачислен в экипаж корабля. В городе Североморске – базе Северного флота – стоит памятник Александру Ковалеву. Военный корабль назван его именем. Выпущена марка с портретом Александра Ковалева. Сотни пионерских отрядов носят его имя. Но не только вообще в стране, даже пионеры в отрядах, даже моряки на корабле его имени, даже жители Североморска, по несколько раз в день проходящие мимо его памятника, никто не знает, что Александр Ковалев – это Саша Рабинович, сын расстрелянного инженера Рабиновича и погибшей в лагере Лили Райт. А зачем знать? Евреи ведь не воевали.
Действительно, евреи не воевали. Но в числе первых пяти дважды Героев Советского Союза и самым видным из них был еврей-летчик Яков Смушкевич. (Выдающийся полярный и военный летчик Михаил Водопьянов восхищенно назвал его "рожденный летать".) Яков Смушкевич родом из Литвы, именем которой была названа 16-я стрелковая дивизия. Но почему она Литовская, а не Еврейская, если самый большой процент в ней составляли вильнюсские, каунасские, шауляйские, кибартийские и другие евреи? Трудно непосвященному ответить на этот наивный вопрос.
Еще в финскую войну первым в СССР артиллеристом, получившим звание Героя Советского Союза, был старший лейтенант Маргулис – тоже не бурят. И что уже просто звучит анекдотично: первым кавалером ордена Богдана Хмельницкого стал полковник Рабинович. Недовыполнил Богдан Хмельницкий священную миссию уничтожения евреев. Остались они на Украине (полковник, а позже генерал Рабинович – житель Киева). Остались, подлые, чтобы воевать за эту Украину да еще первыми в Красной армии получать вновь учрежденный орден Богдана Хмельницкого.
Говорят, что на Северном флоте и сегодня антисемитизм меньше не только, чем на других флотах, но даже меньше, чем в среднем по Советскому Союзу. Кое-кто объясняет это большим количеством прославленных морских офицеров-евреев. Во время войны вся страна знала командира подводной лодки Героя Советского Союза Фисановича. Это был знаменитый тандем Героев-подводников, друзья-соревнователи Фисанович и Иоселиани. Еврей и грузин.
Грузин? Иоселиани? Мне сказали, что Иоселиани грузин. Правда, мне сказали, что Куников – русский, Доватор – белорус и т.д.
Вот если бы в части появился еврей трус, весь фронт немедленно узнал бы о трусости евреев. Но ведь для этого знания вовсе не нужны факты. Евреи сидели в Ташкенте. И тем хуже для факта, если это не так. Тем более, что факт, как говорит мой родной Центральный Комитет, само по себе ничего не значит, если он не освещен ярким светом Марксизма-Ленинизма.
А уж если даже еврей – основоположник этого бессмертного учения был антисемитом, то чего же требовать от тех, кто впитав в себя антисемитизм с молоком матери, считают себя последователями основоположника.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О МУЖЕСТВЕ
Однажды в августе 1945 года меня вызвали во 2-й дом Наркомата обороны. В ту пору я «кантовался» в полку резерва бронетанковых и механизированных войск. «Кантовался» – очень емкое слово. Его следовало бы рекомендовать в Израиле для определения работы многих чиновников. Официально я числился на службе в армии, но повседневным занятием моим было безделье или бесцельное болтание по Москве. Не знаю, что творилось в трех остальных батальонах полка резерва, но в нашем – только «кантовались». Да и название у него было соответствующим – 4-й «мотокостыльный» батальон. Действительно, в батальоне не было ни одного офицера без видимых признаков инвалидности. Только у командира батальона, гвардии полковника, были и глаза, и руки, и ноги. Правда, всем было известно, что после ранения на нем нет живого места. А еще было известно, что ранение это он получил, закрыв своим телом пацана-подчиненного. Случай из ряда вон выходящий: не подчиненный спас командира, а командир – подчиненного.
Вообще о командире батальона рассказывали легенды. В танковой армии генерала Рыбалко он был самым прославленным, самым героическим командиром бригады. Надо сказать, что танкисты – народ, мягко выражаясь, весьма демократичный. Чинопочитание как-то исключается общностью боевой деятельности, совместной жизнью в экипаже. Это даже в нормальной части. А тут, в "мотокостыльном" батальоне собрались офицеры, которым вообще на все наплевать, потому что черная перевязь, перечеркивающая изуродованное ожоговыми рубцами лицо, костыли или протезы доводили демократизм до апогея. И тем не менее, командиру батальона подчинялись с удовольствием. Его не просто уважали – боготворили, хотя он и еврей. Но ведь каким должен быть этот еврей, чтобы дважды получить звание Героя Советского Союза! Да еще где, – в танковой армии антисемита Рыбалко!
Так вот, из "мотокостыльного" батальона меня вызвали во 2-й дом НКО. В этом не было бы ничего странного, так как многих офицеров вызывали туда, если бы вызов был не лично к командующему бронетанковыми войсками Советской армии маршалу танковых войск Федоренко. Лейтенанта вызывают к маршалу!
Вышагивая на костылях по пустынной дороге, связывающей казармы на Песчанке со станцией метро "Сокол" (в ту пору там еще не было ни одного дома), я испытывал в основном любопытство с едва заметным налетом беспокойства. Мне было двадцать лет. И, несмотря на увечья, будущее виделось в розовом свете.
Маршал встретил меня приветливо. Спросил о моих планах. Услышав, что я собираюсь поступить в медицинский институт, возмущенно сказал:
– Ты, боевой танкист, превратишься в клистирную трубку? Да ты что, рехнулся? Слушай, лейтенант, говорят, что ты силен в математике, а?
Я ответил, что до войны успел окончить только девять классов, а на аттестат зрелости сдал сейчас экстерном, так что вряд ли меня можно назвать сильным в математике. Сидевший в стороне подполковник придвинул ко мне лист бумаги и карандаш и предложил стереометрическую задачу, настолько легкую, что я, решив блеснуть математическими способностями, дал ответ, не прибегая к карандашу. Фанфаронство мое было наказано. К несчастью, оно произвело впечатление и на маршала, и на подполковника.
– Ну, лейтенант, под счастливой звездой ты родился Хоть ты и инвалид, а демобилизовывать тебя не будем.
Я снова повторил, что хочу быть врачом. Маршал рассердился и стал объяснять, что в гражданской жизни мне придется голодно и туго, а тут – и зарплата, и звания, и обмундирование, и учиться буду, и диплом инженера получу, и только идиот может отказаться от всего этого. Я настаивал на том, что хочу быть врачом и имею право на демобилизацию.
– Право-то ты имеешь, да вот тут у меня лежит реляция на тебя, дурака. Сбежишь – закрою. Подумай.
Командир "мотокостыльного" батальона уже ожидал меня. Он осведомился, почему у меня такая постная физиономия. Я рассказал ему о приеме у маршала. Гвардии полковник молча долго смотрел на меня, потом вдруг сказал:
– Анклейф, ингелэ*.
* Убегай, мальчик (идиш).
Значение слов мне, конечно, было понятно. Не понимал я только их смысла. Комбат заметил это и рассказал мне о том, как его еврейское происхождение мешало ему в детстве, и после, и даже сейчас. Рассказал, что все его товарищи-неевреи, даже значительно менее способные и не дважды Герои уже генералы, а он – все еще полковник.
– Анклейф, ингеле, нечего тебе, еврею, делать в армии. Конечно, жалко, если этот хозер прикроет реляцию, но, если ты будешь хорошим врачом, у тебя появится хоть какая-то независимость. Может быть, это и будет защитой от антисемитизма. А вспомнишь моё слово – он будет с каждым годом страшнее.
Очень странно было слышать такие речи из уст не серого обывателя, а уважаемого человека, дважды Героя Советского Союза. Я считал, что он возводит в степень неизвестную мне личную обиду и объясняет ее антисемитизмом.
Конечно, какая-то антисемитская отрыжка времен прошедшей войны еще ощущалась. Но она казалась мне нетипичной для советского строя и – главное – неофициальной.
Примерно за месяц до разговора с гвардии полковником, будучи в отпуске, на пароме я переправлялся через Днестр из Атак в Могилев-Подольский. Лошади, подводы, люди. На пароме повернуться нельзя было, чтобы не задеть соседа. Вдруг невдалеке от себя я услышал: "Ах, ты, жыдивська морда!" Это обругал кого-то средних лет мужик с тяжелым мешком через плечо. Мешком он оперся о перила парома. Расталкивая стоящих на моем пути, я направился к мужику. Не выясняя, по какому поводу была произнесена эта фраза, не интересуясь, к кому она обращена, я положил костыли и, стоя на одной ноге, выбросил мужика с парома. В июле Днестр полноводный и невероятно быстрый. Мешок тянул ко дну. Течение увлекало в щель между понтонами. Вытянуть мужика из воды никак не удавалось. "Дядько, кыдай торбу!" Но мужик не мог расстаться со своим добром. Только видя, что погибает, он выпустил мешок и ухватился за багор. Оказалось, что в мешке была пшеница, которую на последние деньги он купил в Бессарабии. Мужик плакал и причитал. Мешок пшеницы в 1945 году! Все с ужасом смотрели на меня. Но вслух никто не смел осудить. Я был в гимнастерке с погонами, с орденами и медалями. Я был представителем армии, только что разгромившей фашизм, а мужик позволил себе антисемитский выпад.
Спустя несколько дней в Атаках я избил старшего сержанта с культей левой руки, по какому-то поводу возмущавшегося жидами. Не знаю, может быть, в конкретном случае он был прав по существу. Но форма! И здесь я чувствовал себя защищенным социальной справедливостью. Естественно, не может быть антисемитизма в советском государстве, где все национальности равны. Можно было даже возвратиться к предвоенному состоянию и перестать осозновать себя евреем.
Сейчас, вспоминая это время, я не могу понять, почему в Йом-Кипур я, атеист в ту пору, пошел в синагогу. В Черновицах стояла теплая осень. Уже за несколько кварталов трудно было пробраться сквозь огромную толпу евреев, не имеющих никаких шансов попасть в синагогу. Путь мне прокладывали костыли и ордена на гимнастерке. В синагоге даже уступили место. Совсем неожиданно невдалеке от себя я увидел майора, который одно время был у нас командиром батальона. Только сейчас я узнал, что он еврей. На нем был китель с орденами и медалями. Один рукав за ненадобностью был подвернут. Майор приветливо помахал мне своей единственной рукой. Кантор Зиновий Шульман растрогал меня своим пением. А может быть, это была совокупность впечатлений… Из синагоги я вышел торжественный и просветленный.
Сейчас, вспоминая этот день, я увидел дорогу от синагоги мимо находящегося почти рядом с ней еврейского театра. И развернулась цепочка ассоциаций. Еврейский театр… Чуть дальше, на площади располагался украинский музыкально-драматический театр. Богатое здание в стиле барокко выходило фасадом на широкую нарядную площадь. Праздничное настроение создавалось у зрителя уже при подходе к театру, когда по пологому пандусу или широким ступеням он поднимался к гостеприимному входу. Внутри все было нарядным и ярким. Красный бархат сидений. Белые пояса лож, обрамленных вычурным переплетением золотых виньеток. Дорогой тяжелый занавес под белым с золотом фронтоном. Все предвещало праздник еще до начала спектакля.
В одном квартале от украинского театра, на углу двух узких улиц, находилось ничем неприметное здание еврейского театра. Может быть, оно не казалось бы таким убогим, не будь у него роскошного соседа. Да и внутри все было серым и неуютным. Темный зал напоминал колодец. Иногда, когда я смотрел спектакли с галерки, видна была лишь авансцена. О том, что происходит в глубине сцены, можно было только предполагать. Казенные ряды сидений в партере. Ложи, как тюремные камеры. Деревянные скамейки галерки. В этом здании праздником даже не пахло. Праздник начинался, когда раздвигали неопределенного цвета занавес, такой же убогий, как и все в этом зале.
Как правило, до 1947 года зал был всегда переполнен. Приходили смотреть спектакли не только евреи. Помню на премьере "Скупого" профессоров университета неевреев, с томиками Мольера в руках, следящими за действием. Спектакль был французским во всех деталях. Его окутывало неуловимое облако своеобразного легкомыслия, характерного для французского ренессанса. И тут же тяжеловесный, насквозь русский (порой даже казалось, что артисты говорят не на идиш, а по-русски) "Васса Железнова". Героиню играла талантливая актриса Ада Солнц. Созданный ею образ мог бы украсить самый лучший русский театр. Традиционно-еврейские спектакли, такие как "Цвей кунилемл", "Колдунья", "Гершеле Острополер" были вообще выше всяких похвал. Эти спектакли запомнились мне как концентрация еврейского юмора и еврейской боли, еврейского мироощущения и человечности.
Мы знали, что Черновицкий еврейский театр ненамного хуже Московского еврейского театра. Но ведь закрыли Московский театр. И не просто закрыли. В ту пору мы уже не с полным доверием отнеслись к сообщению о гибели Михоэлса в автомобильной катастрофе, тем более, что до нашей провинции докатились слухи об арестах артистов Московского еврейского театра, об арестах деятелей еврейской культуры в Москве и в Киеве.
Озноб проходит по моей спине, когда я вспоминаю холодные мокрые дни мрачной осени 1948 года. Этому предшествовала цепь партийных собраний, на которых мы единодушно поддерживали родной Центральный Комитет в его борьбе против журналов "Звезда" и "Ленинград", против Ахматовой и Зощенко, против оперы "Великая дружба", против композиторов Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна.
Тучи нависали все ниже. Атмосфера сгущалась. Уже трудно было дышать. И, наконец, грянул гром. Началась борьба против космополитов. Я еще противился очевидному, считая, что это не обычная антисемитская кампания, а действительно политическая борьба за чистоту генеральной линии партии. Я еще радовался, находя в рядах космополитов нееврейские фамилии. Но уже в следующее мгновение мне разъясняли, что под благородной фамилией, например, Стебуна, скрывается какой-нибудь подлый Кацнельсон. Поэтому в городе приезд ликвидационной комиссии казался уже вполне закономерным. Нет, нет, ликвидационная комиссия не делала никаких политических или, не дай Бог, национальных выводов. Она просто должна была ликвидировать еврейский театр как нерентабельный.
Мне бы очень не хотелось, чтобы меня упрекнули в субъективизме, или еще хуже – в еврейском национализме, когда невольно придется сравнивать два черновицких театра – украинский и еврейский. Украинский областной музыкально-драматический театр имени Ольги Кобылянской был действительно областным по масштабу, по налету провинциализма. Находясь в великолепном театральном помещении, он не шел ни в какое сравнение с театрами Киева – украинским и русским.
Еврейский театр имел свое творческое лицо. Такой театр мог украсить любую столицу. Каждая постановка традиционных ли еврейских пьес, инсценировок ли Шолом-Алейхема, мировой ли классики – все это было настоящим искусством, серьезной работой, творчеством. Помню только один, как мне кажется, срыв этого театра – спектакль "Восстание в гетто". Режиссером и главным героем спектакля был народный артист Гольдблат, человек очень талантливый. Но, то ли текст пьесы ограничивал возможность сделать что-нибудь более достойное этого театра (я не настолько хорошо владею языком идиш, чтобы посметь критиковать произведения на этом языке), то ли просто произошел срыв. Увы, искусство не гарантировано от срывов. Герой спектакля был излишне крикливым, истеричным. Не таким представлялся мне Мордехай Анилевич, хотя у героя спектакля было другое имя. В моем сознании существовал героический защитник Массады, перенесенный в наше страшное время. Как и любой советский театр, Черновицкий еврейский театр не был свободен в выборе репертуара. Современная тема должна была иметь соответствующий удельный вес. Этим ли объясняется неудача "Восстания в гетто"? Не знаю. Смогли ведь отлично поставить памфлет Евгения Петрова "Остров мира".
Что-то символическое, какая-то мировая справедливость, какой-то еще неосознанный, неоткрытый закон сохранения чего-то видится мне сейчас, когда я вспоминаю этот спектакль. Смерть еврея Ильи Ильфа (Ильи Файнзильберга) была смертью любимого нами писателя Ильфа и Петрова. После смерти Ильфа Петров не написал ни одного значительного произведения. "Остров мира" тоже не отнесешь к вершинам советской литературы. Не знаю, какой еще театр поставил эту пьесу. Ведь "Остров мира" – скорее журналистика, а не драматургия. В ту пору театры, страшась какого-нибудь очередного "изма", еще не обращались к журналистике. А еврейский театр поставил. И блестяще поставил. До сего дня помню молодого талантливого Изю Рубинчика в роли царька в этом спектакле. Как надо было сыграть трудную роль без единого слова, чтобы сейчас, спустя тридцать с лишним лет увидеть этого смешного и несчастного царька! Как сложилась судьба Изи Рубинчика после закрытия театра? Куда делся талантливый еврейский актер, читавший мне на польском языке стихи еврея Юлиана Тувима?
Весть о прибытии ликвидационной комиссии с неимоверной быстротой разнеслась по городу. Антисемиты ликовали, считая это (заодно с кампанией против космополитов) симптомом замечательных санкций против ненавистных жидов, недобитых немцами… Либеральные русские интеллигенты, как всегда, смущенно уходили от неудобной темы. Евреи поглупее, вроде меня, считали это очередным перегибом какого-нибудь высокопоставленного антисемита республиканского масштаба. Более разумные с завистью говорили об уехавших в Палестину румынских евреях и пророчески изрекали, что сейчас, мол, еще хорошо, а вот дальше что будет!
Ликвидационная комиссия присутствовала на четырех последних спектаклях еврейского театра. Я уже говорил, что формальной причиной ликвидации театра была его нерентабельность. Надо ли объяснять лживость этого аргумента? В отличие от нерентабельного украинского театра, существовавшего на дотации государства, что само по себе, я считаю, было справедливым, еврейский театр был на хозяйственном расчете.
Последние четыре спектакля… Я напрягаю память, но не могу вспомнить первый и второй. Отлично помню мелкий холодный дождь, огни фонарей в зловещем тумане, толпы евреев, за несколько кварталов от театра спрашивающих лишний билетик. У самого театра совсем не театральная, подавленная толпа сгущается, запрудив проезжую часть улицы. В самом театре яблоку негде упасть. Я сижу на приставном стуле в проходе возле последнего ряда. За моей спиной, плотно забив выход из партера, сгрудилась толпа не имеющих места. Между приставными стульями с трудом пробираются запоздавшие счастливчики – обладатели билетов. В первом ряду за небольшим столом члены ликвидационной комиссии – четыре человека с типичной украинской внешностью (специально подобрали?) в вышитых сорочках, окрещенных "антисемитками". Перед каждым на столе стопка бумаги. Как и других, меня интересует вопрос, понимают ли они идиш. Нет, я не могу вспомнить двух первых спектаклей, хотя отчетливо помню, что сыграны они были блестяще. А еще помню чувство подавленности после спектакля. И надежду, что комиссия не посмеет закрыть такой театр, да еще убедившись, какие у него сборы.
Третий спектакль – "Блуждающие звезды". Не помню, в какой уже раз смотрю эту великолепную инсценировку Шолом-Алейхема. Все тот же холодный дождь Все те же зловещие фонари. Все те же толпы людей, полных отчаяния, ожидания и надежды. Мое место в ложе бенуар недалеко от сцены. Отсюда мне хорошо видны лица членов ликвидационной комиссии. Время от времени сидящие за ними во втором ряду администратор и какой-то незнакомый мне мужчина что-то объясняют им. Иногда мне даже кажется, что ликвидационная комиссия понимает идиш, потому что в местах, в которых чуткий наэлектризованный зал замирает или единым вздохом выражает свою реакцию, и на лицах комиссии появляется подобие человеческого чувства. В антрактах большинство зрителей остается на своих местах. Обычно шумливая еврейская публика сейчас угрюмо-молчалива.
Предпоследний акт. Небольшое зеркало сцены стало еще меньше, зажатое талантливыми декорациями. В мрачной тесной каморке под полуразвалившейся лестницей умирает покинутый всеми Гоцмах. Артиста Нугера я видел во многих ролях. Он играл Колдунью и мольеровского Скупого. Он играл роли и острохарактерные, и комичные, и роли резонеров, и положительных героев. Большой артист большого диапазона. Но до такого трагизма Нугер еще никогда не поднимался. Каждое движение кисти руки, каждое усилие мимических мышц лица были выражением мучительно рвущегося из души подтекста. И когда, подавляя кашель, Нугер произнес свою последнюю фразу: "Что такое Гоцмах без еврейского театра?!", когда агонирующий Гоцмах замер на куче тряпья, служившем ему ложем, когда поспешнее, чем обычно, опустился занавес, зал разразился рыданием. Я видел, как один из членов ликвидационной комиссии стыдливо пальцем смахнул слезу.
Уже зная то, чего я еще не рассказал, я иногда задавал себе вопрос, возможно ли так сыграть смерть Гоцмаха только при помощи даже самой феноменальной артистической техники? Трудно ответить на этот вопрос. В бессознательном состоянии Нугера со сцены отвезли в больницу. Врачи спасли его жизнь. Но уже никогда не существовал артист Нугер. Смерть Гоцмаха была его лебединой песней.
На следующий день в перерывах между лекциями в институте разговор о спектакле "Блуждающие звезды" случайно или не случайно размежевал студенческую среду. В группах обсуждающих спектакль оказались только евреи. Возможно, тема была причиной этого размежевании?
Последний спектакль – оперетта Исаака Дунаевского "Вольный ветер". Толпы евреев, тщетно пытающихся достать билет, или другим путем пробраться на спектакль, вылились из улицы на мокрый от дождя узорами выложенный торцовый камень Театральной площади – площади перед украинским театром. Потом рассказывали, что в эти дни спектакли украинского театра шли почти при пустом зале. С трудом протискиваясь сквозь толпу, я заметил знакомого офицера министерства гос. безопасности в гражданском одеянии. И еще одного – уже почти у входа в театр. Надо ли объяснять, что не всех черновицких эмгебешников я знал в лицо. Со ступенек театрального подъезда я увидел напротив, на улице Леси Украинки, группу мокнущих под дождем милиционеров.
В зале публика наэлектризована до предела. Каждая реплика, даже отдаленно намекающая на судьбу еврейского театра, встречается оглушительными аплодисментами и возгласами. Ликвидационная комиссия явно испугана. В отличие от предыдущих вечеров, даже не симулирует какой-либо деятельности. Мелодия марша, завершающего последнюю сцену, сопровождается скандирующими хлопками и топотом ног всего зала. Наверху, не то в ложе второго яруса, не то на галерке молодые голоса подхватили песню. Мелодия разрастается. Поет уже весь зал. Израильскому читателю это может показаться обычным. В Израиле зал подхватывает песню иногда даже в случаях, когда это мешает услышать исполнителя. Но в Советском Союзе, где в театральном помещении не может быть произнесено ни единого слова, не проверенного и не утвержденного цензурой, где зрителям разрешают только аплодировать и выкрикивать "бис" или "браво", запеть песню было демонстрацией само по себе.
Когда затихла музыка на сцене, прорываясь сквозь аплодисменты, сверху снова полилась песня. Ее подхватили на сцене, в партере, в ложах. Так повторялось несколько раз. Артисты все снова и снова выходили на бесчисленные вызовы. На лицах евреев светилась надежда. На что? Не знаю. Знаю только, что я надеялся вместе со всеми.