355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ион Деген » Невыдуманные рассказы о невероятном » Текст книги (страница 9)
Невыдуманные рассказы о невероятном
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:05

Текст книги "Невыдуманные рассказы о невероятном"


Автор книги: Ион Деген



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

– Давыдова.

– Да, точно, Давыдова. Ах, как она пела! Я слушал музыку, и вся моя жизнь пронеслась передо мной. Радостное детство. Немка. Француз. И неизменно рядом со мной Маркович. И вместе в шестилетнем возрасте мы идем в школу. И сидим за одной партой. А потом гимназия. Решив, что будем математиками, хотели перевестись в реальное училище. Но родители настояли на том, чтобы мы получили классическое образование. Все-таки, еще два языка – древнегреческий и латынь.

Родители оказались правы, не догадываясь об этом. Не в древне-греческом и латыни было дело. В классе нас любили. Все, кроме Павиана. И когда в 1939 году начались преследования евреев, на нас в гимназии это не отразилось. В ту пору мы были уже в предпоследнем классе.

А потом гетто. И рабочий лагерь, в котором нас приговорили к медленному умиранию от голода и непосильной работы. И смерть Марковича, все перевернувшая во мне.

А после освобождения, из фашистского лагеря какой-то советский офицер – не то казах, не то калмык – упек меня в лагерь для военнопленных. Я объяснял ему, я тыкал в желтую звезду Давида и говорил, что я еврей. Ничего не помогло. Вероятно, до него никак не доходило, что еврей не мог воевать против Красной армии.

Но что хуже всего, в лагере я находился в одном бараке с немцем-эсэсовцем и мадьяром-салашистом. Начальник лагеря относился к ним лучше, чем ко мне.

Мне бы уже тогда следовало расстаться с верой в социалистические идеалы. Но я считал, что майор, начальник лагеря, антисемит только потому, что он украинец.

Да, мне было что вспомнить…

…Зазвучал антракт к четвертому действию. "Тра-та-та-татата, тра-та-та-татата. Маркович и Майер, Маркович и Майер".

Такая тоска навалилась на меня! Все во мне плакало. Я почувствовал, что слезы действительно подступают к моим глазам.

Я отвернулся в сторону барьера и вдруг ощутил, осознал, обнаружил, что схожу с ума.

За барьером, рядом со мной, как за партой в течение двенадцати лет, сидел Мати Маркович.

Не может быть! Галлюцинация. Мне показалось. К тому же в ложах темно. Показалось.

Я пристально вгляделся в профиль своего соседа по ту сторону барьера. На левой скуле ниже глаза я увидел такой же шрам, как у вас. Но ведь Павиан выстрелил в Марковича справа. Показалось.

Я не слышал музыки, хотя в это время уже звучала любимая мной ария Тореадора. Я вообще ничего не слышал – вернее, перестал соображать.

В какой-то момент, все же понимая абсурдность своего поведения, я вытянул руку и слегка коснулся плеча моего соседа за барьером. Он повернул лицо ко мне. Справа у него был такой же шрам. Пуля прошла навылет.

Мы вскочили одновременно и бросились в коридор. Мы обнялись и не стеснялись слез. Я до сих пор не понимаю, как он узнал меня в гриме.

Да, такая вот встреча…

Майер посмотрел на часы.

– Ого! Вот это заговорился! Я уже опаздываю на свидание.

Он положил под пепельницу деньги, не обращая внимания на мой протест, залпом допил коньяк, крепко пожал мою руку и, перепрыгивая через две ступени, поднялся на набережную.

Я даже не успел спросить его о Марковиче. Я не успел спросить господина Майера, как его зовут, где он живет. И о многом другом я не успел его спросить. Но, может быть, мы еще встретимся?


1992 г.


ЗАПОЗДАВШЕЕ ПИСЬМО

Господин Майер был прав: реальное событие приобретало большую или меньшую художественную окраску, проходя через личность автора. Но есть события, не нуждающиеся ни в авторском воображении, ни в художественном вымысле. Волнующий рассказ известного советского дирижера, имя которого не названо, – а зачем называть? – передан так, как он был услышан. Единственное отклонение от оригинального текста – специальность музыканта. В рассказе он фигурирует как тромбонист, но им мог быть и гобоист, и скрипач, и ударник, и кто угодно. И это ничего не добавит и не убавит.

– Во время самых ответственных концертов они всегда со мной. Во внутреннем кармане фрака. На сердце. На счастье. – Он положил передо мной на стол, бутербродиком заключенные в целлулоидную оболочку, две фотографии. – Мои родители. А на этой стороне…

Я кивнул. Я узнал Натана Рахлина, моего любимого дирижера.

– Вряд ли к родному сыну относятся лучше, чем Натан Григорьевич относился ко мне. Он никогда не был моим формальным учителем, но дирижерскому мастерству по-настоящему я учился у него. Он был большим музыкантом. Знаете, у всякого музыкального инструмента есть резонатор. У Натана Григорьевича на музыку отзывалась каждая клетка его существа.

Вы говорите, что он изумил вас своей игрой на гитаре. Но ведь он один из немногих в мире дирижеров, который играл на всех инструментах – на струнных и духовых. И как играл! Он начал свою музыкальную карьеру в армейском духовом оркестре – баритон и труба.

Вы говорите "гитара". А помните, как он играл соло на скрипке в Прощальной симфонии? – Но самое главное – он весь был совершенным музыкальным инструментом с невероятной памятью. Он помнил наизусть партитуры двух тысяч произведений.

Наверно, в компенсацию за мое страшное детство и юность, изувеченные проклятым советским режимом, Господь наградил меня любовью этого изумительного человека. Нашу последнюю беседу накануне моего отъезда в Израиль, нашу прощальную тему по силам описать разве что Гофману.

Натан Григорьевич…

Да, но все это лишь предисловие к тому, что стало моей непреходящей болью, моим стыдом, который мне не искупить и от которого я не избавлюсь до конца моих дней.

Я был на гастролях в Германии. Израиль, как вам известно, перенасыщен хорошими музыкантами. Я не нахожу ничего предосудительного в том, что израильские музыканты едут работать в разные страны. Но только не в Германию. На гастроли – пожалуйста. Но не на постоянную работу. Можете обвинить меня в чем угодно. Только не в Германию.

В тот вечер я дирижировал с необычным подъемом. "Манфред" Чайковского – одно из любимейших мною произведений. Помните, как Натан Григорьевич дирижировал "Манфреда"?

Я кивнул и сказал, что вершиной у Рахлина мне показался не "Манфред", а Шестая симфония Чайковского. Это был незабываемый, потрясающий концерт. У оркестрантов в глазах блестели слезы.

– Да, мне рассказывали об этом концерте. Я уже в ту пору был в Израиле. Говорили, что Натан Григорьевич дирижировал "Реквием по Рахлину". Но "Манфред"… Да, успех был феноменальным. Сентиментальная публика устроила мне овацию. На следующий день во всех газетах были восторженные рецензии. Кстати, прослушав диск, который я вам сейчас подарил, вы сами сможете удостовериться в том, заслужена ли была такая оценка. Но дело не в этом.

После концерта я обессиленный сидел в артистической. Хозяева деликатно оставили меня в одиночестве. Манишку мою можно было выжать. Где-то на периферии моего сознания проскакивала мысль о том, что все-таки следовало бы поужинать. Но я был настолько обессилен, настолько опустошен, что единственным желанием было побыстрее очутиться в гостинице, принять душ и повалиться в постель.

Раздался стук в дверь, и в комнате появилась молодая женщина. На хорошем русском языке она попросила прощение за то, что посмела нарушить мой отдых. Она сказала, что, если бы не чрезвычайные обстоятельства, она не решилась бы побеспокоить меня даже для того, чтобы выразить мне свое восхищение и благодарность. А чрезвычайные обстоятельства заключаются в том, что ее отец работает тромбонистом в местном оркестре – первый тромбон. ("Вы обратили на него внимание", сказала она, и я подтвердил). Многие годы он работал в оркестре, которым руководил Натан Григорьевич Рахлин.

"Манфред" в моем исполнении, сказала она, так напомнил им покойного Натана Григорьевича, что отец расчувствовался и был бы счастлив, если бы я согласился поужинать со старым киевлянином, волей судьбы заброшенным в Германию. Еврей в Германии… Я уже говорил об этом. Но имя Натана Григорьевича… Старый тромбонист…

Короче, мы ужинали в ресторане рядом с филармонией. Дочка изредка вставляла одно-другое слово в рассказ отца о последнем периоде жизни Натана Григорьевича. Я ничего не знал об этом периоде. Мы выпили за упокой души дорогого мне человека. У меня не было причин сожалеть, что я не отказался от приглашения на ужин.

Мы уже встали из-за стола, когда тромбонист вытащил из кармана помятый конверт и сказал: "Чуть не забыл. Когда я уезжал, Натан Григорьевич попросил меня передать вам это письмо. Но я не знал вашего адреса. Я ведь из Вены поехал не в Израиль, а в Германию. Так уж получилось".

Я схватил не заклеенный конверт, извлек письмо с таким знакомым, с таким родным почерком и чуть не упал, еще не дочитав письма до конца.

Он не знал адреса! Я получал десятки писем, адресованные "на деревню дедушке"! Израиль и моя фамилия. И письма находили меня. А это самое драгоценное для меня письмо он несколько лет не удосужился передать. Музыкант не знал, как послать письмо дирижеру, работающему в Европе! Он не знал моего адреса!

Строки расплывались в моих глазах. Уже три года Натана Григорьевича не было в живых. Уже ничего нельзя объяснить и нельзя оправдаться.

Натан Григорьевич писал, что ночи напролет он вспоминает нашу последнюю беседу, что ему, человеку далеко не молодому, трудно было согласиться с моими аргументами в пользу его переезда в Израиль, но еще труднее было их отвергнуть. Он писал, что всю жизнь ощущал свое еврейство не как навязанное извне, поддерживаемое издевательствами и репрессиями, а как внутреннее состояние, как дыхание, как восприятие музыки, без которого он не может жить. Он писал, что наконец-то еврейское самосознание преодолело в нем страх и естественный консервативизм и что он будет очень благодарен мне, если я пришлю ему вызов. Даром небес окажется для него Один-два концерта в год. Но и без этого он благословит каждый отпущенный ему день в Эрец-Исраэль. Он так и написал: в Эрец-Исраэль. И вот на такое письмо, на крик души, на исповедь Натан Григорьевич не получил ответа.

Зачем он передал мне это письмо через подонка-тромбониста? Почему он не послал его по почте? Боялся? Но, решив уехать в Израиль, он сжигал за собой мосты, и ему следовало прекратить бояться, хотя страх был естественным состоянием советского человека. Мы-то с вами можем понять его состояние. Вы помните, что творилось в те годы? Мы ведь знаем, что письма за границу перлюстрировались и нередко исчезали.

Не помню, в тот ли вечер или потом я представил себе, что именно в течение нескольких лет Натан Григорьевич думал обо мне, о человеке, которого считал своим сыном. А ведь до него, несомненно, доходили слухи о моем успехе. Не ответить на такое письмо! Предательство родного человека! Может ли быть удар больнее этого?

Если бы я мог рассказать Натану Григорьевичу то, что рассказал вам!… Увы, это навсегда останется моей непреходящей болью.


1991 г.


ТЕЛЕГРАММА

Профессор Бенджамин Орен перекатывал во рту леденец. Стюардесса, официальная, как пресс-атташе государственного секретаря, подала ему леденец на подносе.

Неудобное кресло самолета "Ан-24" и окутывающая, вероятно не только его, недоброжелательность послужила импульсом для сравнительной оценки авиакомпаний.

Из Сан-Франциско в Нью-Йорк и дальше в Москву он летел самолетами компании "Пан-Америкен". Бизнес класс был здесь вполне удовлетворительным, хотя заметно уступал бразильским или таиландским лайнерам.

Но всем авиакомпаниям профессор Орен предпочитал "Эл-Ал". Он знал, что в израильских самолетах "мальчики" надежно защищают его от террористов. Но "мальчики" не бросались в глаза. Стюарды и стюардессы ненавязчиво преодолевали барьер официальности. Атмосфера большой семьи возникала с первых минут полета. Не было необходимости заблаговременно заказывать кошерную пищу: в "Эл-Ал" не было некошерной.

Профессор Орен не терпел фанатизма, но признавал только ортодоксальный иудаизм.

В науке и в жизни профессор был максималистом. Научная работа должна быть фундаментальной, отлично аргументированной. Предположения годятся лишь на первой стадии, когда созревает научная гипотеза. Но сама работа должна включать только отлично документированные объективные данные продуманных и точных исследований. Убедительный факт, перед которым, как говорил Павлов, следует снять шляпу.

Именно этот максимализм выдвинул профессора Орена в когорту выдающихся нейрофизиологов.

К религии он тоже подходил с позиций ученого. Объективных данных было предостаточно, чтобы не сомневаться в существовании Творца. Можно быть верующим или неверующим. К последним у профессора Орена не было претензий. Можно быть верующим и не религиозным.

Возможно, сам он был религиозным потому, что воспитывался любимым дедом, раввином, эмигрировавшим из России.

Но к реформистам профессор относился с несвойственным ему пренебрежением. Он сравнивал их с некоторыми коллегами, которые ничего не привнесли в науку, а широкой публике громко известны только благодаря навязчивому популяризаторству и хорошо организованной рекламе. Они даже чем-то вредны науке, создавая в сознании обывателя далекий от реального образ ученого.

Профессор поправил сползавшую ермолку. Он вспомнил московскую синагогу, в которой молился вчера вечером.

Странно… В институте физиологии нервной деятельности он чувствовал себя свободно, в привычной обстановке – и это, несмотря на недостаточное знание русского языка. А тут, в синагоге, его отторгала какая-то искусственность, природу которой он не мог понять ни вчера вечером, ни сейчас.

Во Флоренции, в Токио, во Франкфурте – в любой синагоге, даже без языкового контакта с молящимися, обращаясь с молитвой к Богу, он чувствовал Его присутствие. В Москве у него был языковый контакт с евреями, проявлявшими к нему явный интерес. Но что-то мешало ему сосредоточиться во время молитвы. Несколько раз он ловил на себе взгляд раввина, и взгляд этот, казалось, принадлежал не духовному лицу, а служителю ведомства, к которому американский интеллектуал не мог питать симпатий.

В Сухуми профессора Орена встретила представительная делегация физиологов.

Ему понравились институт и обезьяний питомник. Несколько докладов на симпозиуме произвели на него хорошее впечатление. А его доклад, прочитанный на русском языке, был принят с восторгом.

После приятного рабочего дня не менее приятной оказалась прогулка по праздничной набережной, заполненной беззаботными курортниками. Большой иллюминированный теплоход "Шота Руставели" был пришвартован к причалу у самой набережной в ожидании отплытия. Громогласное общение пассажиров на палубах с оставшимися на берегу. Преобладание гортанной речи, придававшей еще больше пряности романтике южного порта.

В гостиницу он вернулся поздно вечером, слегка перегруженный отличным грузинским вином.

Рано утром профессор не без труда разыскал синагогу, хотя дежурный администратор, молодой предупредительный грузин, очень подробно объяснил, где она находится, и даже вполне профессионально нарисовал схему улиц.

Молящихся было немного. В отличие от Москвы, здесь он почувствовал себя на месте, хотя окружавших его евреев до начала молитвы он ни за что не отличил бы от грузин или абхазцев.

Профессор сложил талит и тфилин в синий бархатный чехол, на котором золотыми ивритскими буквами было вышито изречение из Библии, и попрощался с оставшимися в синагоге евреями. Он должен был успеть позавтракать до того, как за ним в гостиницу приедут из института.

Но евреи сердечно пожимали его руку, не торопясь расстаться с ним. Профессор почувствовал, что не только сердечность этой встречи отдаляет момент, когда он сможет покинуть гостеприимную синагогу.

Несколько коротких фраз на грузинском языке, которыми обменялись евреи. Какая-то скрываемая тревога повисла в воздухе…

Профессор Орен не ошибся. Невысокий плотный еврей средних лет в фуражке, под которой могла бы спрятаться голова лошади, смущаясь, произнес:

– Прастите, дарагой. Панимаете, мы, евреи, нэ любим себя афишировать. – Он прикоснулся к бархатному чехлу с ивритскими буквами, вышитыми золотом.

– Панимаете, дарагой, было бы очин харашо, чтобы вы завернули это. Нэ надо, чтобы видели чужие…

Стоявший рядом еврей тут же услужливо подал газету. Настроение было испорчено.

Накрапывал теплый летний дождик.

Неторопливой походкой к профессору Орену направился долговязый милиционер – то ли грузин, то ли абхазец. Он лениво ткнул пальцем в сверток, завернутый в уже слегка намокшую газету:

– Что это там у тебя?

Профессор Орен был выше среднего роста. Но он посмотрел на милиционера снизу вверх и спокойно ответил.

Крупнейший в мире нейрофизиолог мог бы проанализировать, сколько миллисекунд длился импульс из подкорки в кору головного мозга, пока отрицательная эмоция возбудила участок коры, хранивший память, пока по отросткам нервных клеток импульс достиг височной области мозга, пока двигательный центр речи послал команду мышцам гортани, языка и лица.

Но главным была память. Профессор Орен помнил талмудический рассказ.

… В ту пору, когда в Римской империи исповедание иудаизма было объявлено вне закона и каралось смертной казнью, верующий еврей вышел из подпольного молельного дома с тфилин, скрываемыми в сжатом кулаке.

К еврею подошел вооруженный центурион и грозно спросил, указывая на сжатый кулак:

– Что это у тебя?

Еврей окаменел от страха. Он даже не подумал о смысле произнесенного ответа:

– Крылья голубя.

– Крылья голубя? Покажи.

Крылья смерти прошелестели над обреченным евреем. Он разжал кулак.

На раскрытой ладони лежали… крылья голубя. Центурион с удивлением посмотрел на руку еврея, на крылья голубя и медленно, оглядываясь, пошел по пустынной улице.

С тех пор, говорит Талмуд, евреи во всем мире укрепляют ремешки тфилин в виде крыльев голубя.

…Профессор Орен стоял перед советским "центурионом" на пустынной сухумской улице. Теплый дождик прибил пыль. Капля сорвалась с листа олеандра и ударила по газете, в которую был завернут бархатный чехол с талит и тфилин. Конечно, Советский Союз – не Римская империя. Определенно, посещение синагоги не карается смертной казнью. И все же профессор Орен не смог бы объяснить, почему на вопрос милиционера "Что это там у тебя?" он вдруг ответил на иврите:

– Канфей иона.

Маловероятно, что милиционер, грузин или абхазец, знал иврит. Маловероятно, что до него дошел смысл сказанного. Канфей иона – крылья голубя.

Но милиционер с удивлением посмотрел на сверток и медленно, оглядываясь, пошел по пустынной улице.

В этот день профессор был недостаточно внимателен во время симпозиума. Мысли его по непредсказуемым тропинкам убегали от докладов, возвращали профессора в синагогу к встревоженным евреям, от них – к длинному милиционеру, а затем еще дальше – в прошедшие века, на улицу Древнего Рима.

Лично ему еврейство не причиняло неудобства. Оно не влияло на его социальное положение. Свобода его совести никогда не ущемлялась. На его научной карьере не отразилось то, что он еврей. Он не страдал от антисемитизма, точнее сказать – он даже не сталкивался с ним. Только дважды…

…Тогда ему уже исполнилось пять лет. Семья жила в Бруклине. Дедушке зачем-то понадобилось поехать в Манхаттэн, и он взял с собой маленького Бенджамина.

На углу Бродвея и Сорок Второй улицы рыжий верзила, забавляясь, сбил с дедушки черную широкополую шляпу. Дедушка поднял шляпу и укоризненно посмотрел на верзилу. Тот расхохотался и рванул дедушкину аккуратную пейсу.

Посмели обидеть его дедушку! Маленький Бенджамин впился зубами в твердую икру верзилы.

Рыжий хулиган завыл от боли. Он мотал ногой из стороны в сторону. Но Бенджамин разжал зубы только тогда, когда соленая кровь пропитала штанину и, наполнив его рот, вызвала рвоту.

Он долго отплевывался. Дедушка большим платком вытирал его испачканное кровью лицо. А полицейский, поспешивший на крик, увел верзилу сквозь собравшуюся толпу.

Это было первое столкновение с антисемитизмом. Второе состоялось относительно недавно.

…Выходки студентов университета в Беркли уже давно перестали удивлять профессора Орена. Он не обращал внимания на огромный плакат в окне штаба гомосексуалистов и лесбиянок. Он равнодушно проходил по кампусу мимо столов с пропагандистской литературой троцкистов и маоистов, мимо плакатов с красной пятиконечной звездой, серпом и молотом, мимо свастик и портретов Гитлера, мимо стендов Организации освобождения Палестины с призывами уничтожить Израиль, мимо геббельсовских карикатур на израильских "захватчиков". Но однажды карикатура привлекла его внимание. На фоне синей шестиконечной звезды, сплетенной с черной свастикой, он увидел свой профиль с увеличенным носом и выпяченной нижней губой. Надпись готическим шрифтом гласила: "Сегодня они владеют Беркли. Если вы их не остановите, они завладеют миром".

Профессор на мгновение встретился взглядом с сидевшим за столиком студентом. Он не был вполне уверен, но ему показалось, что это – один из студентов-медиков, который в прошлом году посещал его лабораторию. И это будущий врач…

У профессора Орена была возможность "осложнить" жизнь этого антисемита. Декан медицинского факультета – самый близкий друг Бенджамина. Старый квакер вечно спорил с ним на теологические темы. Но они любили друг друга. Кроме того, декан не терпел экстремистов, расистов и прочих антисемитов.

Можно было направить декана к стенду с карикатурой. Демократия – демократией, а экзамены строго официальны. Можно было направить. А зачем? Профессор Орен уже вышел из того возраста, когда впиваются зубами в икроножную мышцу. И сколько таких мышц в состоянии прокусить один человек?

…В Москве у него не было времени вспомнить о случае, происшедшем возле Сухумской синагоги. Большой театр. Пушкинский музей. Третьяковская галерея. Поездка в Архангельское и другие подмосковные имения. Все это – после встреч с коллегами, обсуждения работ и планов будущего сотрудничества американских и советских нейрофизиологов.

Ему хотелось встретиться с евреями, которым отказали в праве выехать в Израиль. Но гостеприимные хозяева великодушно старались не оставлять его наедине. Даже в синагоге рядом с ним постоянно появлялся еврей, старший научный сотрудник института. Профессор Орен не был настолько наивен, чтобы считать всех советских евреев праведниками.

Еще дома, в Калифорнии, он договорился со своими израильскими друзьями, что по пути из Москвы свернет к ним в Реховот, чтобы неделю поработать в институте Вейцмана. Он любил этот институт. Он любил доброжелательную неформальную обстановку в лаборатории, насмешки сотрудников над всем и над всеми, включая себя. Любил удивительный, не похожий на привычный, демократизм и абсолютное отсутствие чинопочитания. Он любил неповторимую спокойную прелесть парка, с органично вписанными в него красивыми институтскими корпусами, служебными зданиями, уютными коттеджами профессоров и студенческим общежитием справа от въезда, за широким газоном с одинокими пальмами, общежитием "Бейт-Клор", в окнах которого нет плакатов гомосексуалистов и лесбиянок. Он любил тихие тенистые аллеи, не засоренные столиками пропагандистов. А главное – здесь почему-то даже не задумываешься над тем, что где-то существует антисемитизм.

В Вене он наконец-то распрощался с "Аэрофлотом". До встречи с "Эл-Ал" у него было несколько часов, и он решил использовать их для беглого осмотра Вены, в которой он, как ни странно, оказался впервые.

В аэропорт он вернулся уже после того, как начали впускать в накопительный зал перед посадкой на израильский рейс. Он торопливо шел к своим воротам, сортируя в уме впечатления от увиденного при осмотре австрийской столицы.

Он объехал Ринг. Здесь, в этом городе истоки чудовищного коричневого селя, обрушившегося на Европу. Может быть, именно в той уютной кондитерской или в громогласном баре была вызволена из ада сатанинская мерзость. Миллионы безвинных жертв. Разграбленные и разрушенные шедевры – плоды человеческого гения.

В облике города профессор Орен тщетно искал хоть какой-нибудь намек на раскаяние. Специально постоял возле заброшенного и запущенного памятника советским солдатам. Комплекс показался ему помпезным и бесталанным. На фронтоне облупилась штукатурка. Возле Ринга этот памятник явно был инородным телом. Памятник солдатам, победившим фашизм. Победили ли?

Вспомнилась обжигающая искусственность в Московской синагоге, испуганные лица евреев в Сухуми, долговязый милиционер, вопрошающий "Что это у тебя?"…

А здесь, в Вене? Подозрительное отношение к любому, кто мог быть причастным к ужасу Катастрофы, идея которой возникла в этом городе. Случайно ли возникла? Он задал себе этот вопрос на площади возле дворца-музея, глядя на то, как голуби бесцеремонно садятся на загаженную ими голову королевы Терезы, поместившей в трон свой внушительный зад. Может быть, уже у нее могла возникнуть идея уничтожения ненавидимых ею евреев?

Задумавшись, профессор Орен подошел к воротам и предъявил билет молодому человеку в форменном костюме.

– Простите, господин, вы ошиблись. На Тель-Авив – в соседние ворота. Стоявший рядом с ним шатен в таком же костюме усмехнулся:

– Какая разница? В какие бы ворота не ткнулся еврей, он, в конце концов, попадет в Израиль.

Профессор Орен внимательно посмотрел на шатена. Он не пытался определить, какой подтекст содержала произнесенная фраза. Он не пытался оценить неопределенную улыбку. Ирония? Безразличие? Возможно, даже доброжелательность?

На мгновение он представил себе шатена в форме офицера СС. И не здесь, в венском аэропорту, где форма офицера СС почему-то казалась профессору вполне естественной. Нет, не здесь, а в кампусе университета в Беркли.

Он посмотрел на часы. До отлета оставалось тридцать четыре минуты. Он круто развернулся и почти бегом направился в почтовый офис.

Профессор Орен даже не подумал, как сформулировать текст телеграммы, отправляемой жене. Шарик паркеровской ручки, казалось, сам катился по голубоватой поверхности бланка:

"Переезжаем в Израиль подробности из Реховота по телефону крепко целую Бен".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю