Текст книги "Тушинские волки"
Автор книги: Иоасаф Любич-Кошуров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
– А что это значит? – сказал Молчанов, хотя приблизительно ему и было известно значение этого слова.
– Капут значит конец, крышка... Вы знаете, как я бью?
И, сжав правую руку в кулак, он сделал ею такое движение, как будто в кулаке у него был нож, и он хотел воткнуть его. в стол.
А сам продолжал смотреть на Молчанова снизу-вверх, и оттого, что так смотреть ему было неловко, от напряжения на лбу у него собрались морщины.
– С одного удара, – продолжал он, – если попаду хорошо. Я мечу всегда в темя. Вы знаете, я кулаком раз разбил чугунный котел.
Не разжимая кулака, он вытянул руку во всю длину, положив ее на стол.
Рукав его казакина при этом немного сдвинулся к локтю, и стали видны густые и длинные черные волосы, покрывавшие руку у запястья. Волосы, не такие густые, но такие же длинные, росли и по руке, и возле пальцев, и на самих пальцах.
– А ты где учился? – спросил Молчанов.
– Я-то? Гм...
И тут он расправил усы, – сразу оба уса обеими руками, – и заложил оба уса концами за уши: такие они у него были длинные.
На Молчанова он теперь перестал смотреть, он смотрел теперь прямо перед собой, вытянув под столом ноги в синих шароварах и красных сапогах со стальными ржавыми шпорами.
– Я-то? – повторил он. – Гм...
Сразу было видно, что он не хочет распространяться особенно на этот счет.
Он еще раз сказал:
– Гм...
Он, должно быть, соображал, что ему оказать Молчанову.
И так как ничего, на чем он мог бы остановиться, не приходило ему на ум, то он отвечал тоже вопросом:
– А вы думаете, где это научился?
Молчанов пожал плечами. Ему собственно не было никакого дела до прошлого этого запорожца, как не было никакого дела до прошлого всех остальных запорожцев, у него служивших.
Но Капут был не совсем такой, как все остальные.
И он сказал ему полушутливо:
– Думаю, что не в монастыре.
Запорожец захохотал.
Он хохотал, положив теперь на стол обе свои руки, и от хохота покачивался из стороны в сторону.
Он был полный и грузный, с толстой короткой шеей и двойным подбородком. Лет ему было за сорок, но зубы у |него были все целы и были белы, как сахар.
Среди хохота он говорил:
– Ой, вы как!..
Перестав хохотать, он оказал:
– А, впрочем, чего мне прятаться? Ясновельможный пан Сапега разве не был приговорен в тюрьму за разбой? Я видите, отсидел пять лет в варшавском замке, и там тоже сидел один пан, и этот пан меня научил латыни и письму.
После этого разговора Капут сам уже останавливал Молчанова, когда его видел и вступал с ним в беседу.
Он говорил Молчанову, что в Московской земле стало за последнее время скучно жить. От царика с его татарами он не ждал ничего путного.
К царику он относился презрительно и называл его свинарем.
Он говорил про него:
– Ему бы в руки кнут и сопелку, а он прицепил саблю, и думает, что от этого от него сразу перестало вонять навозом.
Такт же презрительно смотрел он и на коломенских казаков, державшихся царика.
Когда он заводил разговор на эту тему, он плевался и морщился.
По его словам, казаки совсем обабились в Московской земле, и с ними когда-нибудь случится то же, что случилось и с цариком.
Так им тут и закиснуть в Калуге, как закис царик, который сидит в Калуге и ждет, сам не знает, чего. С большим преклонением перед воинскими их доблестями вспомнил он Сапегу и Лисовского.
Те сами себе были царики. Жили как хотели и били– тоже кого хотели.
Он спрашивал у Молчанова не знает ли он, где они теперь и что делают.
Но на это Молчанов ничего определенного ему не говорил, и когда говорил об этом, отводил глаза в сторону и морщил лоб. Когда после такого разговора Молчанов отходил от него, он глядел ему в спину и говорил:
– Знает, сучий сын.
Сучий сын на его языке вовсе не было ругательство.
Он даже ухмылялся очень довольно, когда это слово– сучий сын, слетало с его толстых губ, и гладил ладонью бритый свой, сизый оттого, что он брил его очень часто, подбородок.
Он считал Молчанова большим пройдохой и очень неглупым человеком, и это ему очень в нем нравилось, что полковник, как теперь запорожцы величали Молчанова, – и пройдоха, и человек с головой.
Он ничего не знал относительно тех планов, которые строил Молчанов. Да, собственно, пока у Молчанова никаких определенных планов и не было.
Но ему казалось почему-то, что Молчанов не спроста поселился в Калуге и у него есть что-то в голове.
Из того, что Молчанов на его расспросы о Лисовском и Сапеге, только хмурил брови и обыкновенно, сказав: "А
Господь их ведает", сейчас же начинал смотреть в сторону и потом заводил разговор о чем-либо другом, он составил себе убеждение, что и он, как и другие запорожцы, пришедшие с ним в Калугу, нужны ему самому и он умышленно молчит про Сапегу и Лисовского.
И именно об этом своем деле, которое он пока держит про-себя, он и думает, когда при напоминании о Сапеге отводит глаза в сторону и хмурит брови.
Когда кто-нибудь из калужских казаков, давно уже живших здесь при царике, останавливал его на улице и спрашивал:
– Ну, что нового?
Он отвечал:
– А ничего нового не слышно. Сидим около моря и ждем погоды.
И так как от природы обладал смешливым характером, складывал на живот руки, прикрывал глаза и громко всхрапывал в нос.
А потом говорил:
– Вот что мы делаем! То же, что и вы!
И вдруг, сделав свирепое лицо, сплевывал со злобой на сторону, поворачивался к казаку спиной и отходил прочь.
Казак кричал ему вслед:
– Чего-ж ты дразнишься? Эй, погоди! Разве я гундосый?
Но он шел, не оборачиваясь и ничего не отвечал, хотя бы казак, переждав несколько минут, не откликнется ли он, упирал в боки руки и начинал ругать его самыми скверными словами.
Казаки, служившие царику, и в самом деле казались ему обабившимися в конец за время своего сиденья в Калуге.
И когда так довольный тем, что ему удалось разозлить этого обабившегося воина, он отходил от него, а казак бранил его, стоя посреди улицы и растопырив ноги и подбоченившись, он только презрительно усмехался: казак и впрямь казался ему как баба из московской деревни, которую проезжий мужик хлестнул ради забавы кнутом по ягодице.
Он был очень доволен, когда раз вечером Молчанов зазвал его к себе в дом, усадил за стол и поставил на стол обливной зеленый кувшин с крепким медом.
Он знал, что спроста этого ничего не бывает. До сих пор но крайней мере Молчанов не приглашал его к себе пить мед и никогда не сажал за стол.
И, выпив меду, он стал гладить себя по животу не столько от удовольствия, которое доставил ему выпитый мед, сколько от того, что предвкушал другое удовольствие: он был твердо уверен, что, Молчанов заговорить сейчас о чем-нибудь таком, что ему будет так же по сердцу, как и этот мед, согревающий желудок и производящий такую хорошую отрыжку.
И действительно, Молчанов, сам осушив полный стакан меду, сказал ему:
– Вот что, Капут, ты мне поклянись на образ, что что бы я тебе ни сказал, ты об этом покаместь помолчишь.
Капут встал из-за стола и перекрестился на икону.
Одной рукой он крестился, а другую поднял вверх, вытянув ее прямо, как свечку.
Перекрестившись два раза, он опять приложил пальцы, сложенные для крестного знамения ко лбу, и оглянулся на Молчанова.
– Ну, – сказал он, – что говорить? Может, велишь земли съесть, так у меня её нет. Иные носят в мешочках за пазухой, а я не ношу.
Снова он стал смотреть на образ.
– Клянись, как знаешь-сказал Молчанов.
Капут заговорил, продолжая держать одну руку вытянутой вверх, а другой творя крестное знамение.
– Клянусь землей, небом и солнцем, и Божьей Матерью, и Иисусом Христом, и Святым Духом и самим Господом Богом в том, что никогда не перескажу того, про что буду слышать сейчас или про что буду говорить.
Тут он умолк и оглянулся на Молчанова.
Молчанов наклонил голову.
Тогда Капут сказал:
– Аминь.
И, опустившись на колени, положил земной поклон, стукнувшись громко лбом об пол.
Затем он вернулся на свое, место.
Едва он сел, Молчанов устремил ему в глаза острый, пристальный взгляд.
Капут хотел было потянуться за кувшином, но не сделал этого.
Он испытывал страшное состояние: ему казалось, что Молчанов, глядя так на него, впившимся взглядом, словно держит его этим взглядом как на привязи.
Словно схватил он каким-то непонятным образом за самую его душу и, хоть ничего еще не сказал ему, тоже каким-то непонятным образом приказал ему, чтобы он сидел смирно и слушал, что ему будут говорить.
И, откачнувшись от стола, он прислонился спиной к стене и смотрел на Молчанова, совсем забыв про мед и кувшин и не видя ни кувшина, ни стола, а видя только эти устремленные на него большие черные глаза.
Он хотел что-то оказать, но сейчас же забыл, про что хотел сказать.
Даже, казалось ему, думать он сейчас ни о чём не может, а может только глядеть на Молчанова, в его глаза, от которых нельзя оторвать своих глаз.
И когда заговорил Молчанов, он плохо слышал эти два или три сказанных им слова. Он видел только, как двигались оттого, что он говорил, скулы у него на щеках и как открывался и закрывался его рот, произнося слова.
Но самые слова, как-будто совсем не доходили до него, не проникали ему в сознание, а скользили мимо, не оставляя в сознании никакого следа.
Только одни глаза мерцали. Черные, глубокие глаза. И он смотрел в них и думал:
"Ой, видно, и затеял же он какую-нибудь бучу, что у него такие глаза. Они у него как у кошки, когда кошка подкрадывается к салу".
И ему вдруг стало страшно, потому что сейчас же мелькнула другая мысль:
– Не дай, Господи, попасть к нему в лапы...
Он даже вздрогнул. Ему стоило немалого усилия направить свое внимание в другую сторону: забыть про то, как смотрит на него Молчанов и слушать, то, что он говорит.
ГЛАВА XVI.
Так как первых слов Молчанова Капут почти не слышал, то и смысл последующих его слов не сразу стал для него понятен... Будто в эти первые несколько секунд, когда Молчанов заговорил с ним, он находился где-то за стеной или в другой комнате или стоял за дверью... И Молчанов говорил там, за этою дверью, и оттуда глухо доносился его голос.
И потом будто распахнулась эта дверь, или слушал он Молчанова с заткнутыми ушами, а потом ототкнул уши и услышал все сразу ясно и отчетливо.
Но он не мог все-таки сообразить сразу, про что говорить ему Молчанов.
От того, как смотрел на него Молчанов, когда, положив поклон перед иконой, он сел к столу и Молчанов с ним заговорил, у него осталось только впечатление, что Молчанов, должно быть, затеял не совсем пустяк. И именно поэтому так и горят у него глаза – как у кошки, когда она подбирается к салу или сторожить мышь...
И ему опять стало немножко не по себе.
Молчанов не сводил с него глаз, и казалось, это он к нему именно и подбирается, и его душа, и его мысли вьются вокруг него как коршун и оглядывают его со всех сторон и разбирают его по косточкам, каков, он есть человек.
Молчанов говорил:
– Свинарь он и есть... Да об этом уж что говорить. Разве самый последний олух считает его теперь царским сыном. Тьфу! Чтоб его чорт этим помазал на Царство...
Капут усмехнулся.
Он и сам умел хорошо ругаться, но он подумал, что такого ругательства никому, кроме вот такого человека, как Молчанов, не придумать.
Сказав "тьфу", Молчанов и действительно плюнул на пол. И потом, вскинув глаза на Капута, воскликнул:
– Что, разве я не правду говорю?
Капут утвердительно мотнул головой.
Он еще не знал, куда клонит Молчанов, но такое начало ему нравилось.
Наклонив в знак согласия голову, он даже крякнул от удовольствия.
И так как он крякнул, как-раз так, как крякал, выпив меду или водки, то Молчанов, указывая ему глазами на кувшин, сказал:
– Выпей еще. Это хороший мед.
Он умолк на минуту, выжидая, когда Капут осушит стакан, и затем продолжал:
– И ты думаешь, княжна польская стала бы жить с таким навозом! Дочь Мнишка! И кроме того дура она, что-ль? Разве, когда это была бы она, а не какая-нибудь потаскушка, она не поняла бы, что теперь он все равно что козел без рог и кошелек без денег? Га! Знаю я, какая она Марина! Марина!.. Она такая же Марина, как он Дмитрий царевич.
– Вона вы куда, – проговорил Капут, глядя на Молчанова широко открытыми глазами. – Вон куда... Гм...
И он откинулся назад, прислонившись спиной к стене и, как всегда делал, когда хотел о чем-либо подумать без помехи, расправил усы сразу обеими руками и заложил концы усов за уши.
И опять сказал:
– Гм...
И опять стал смотреть прямо перед собою в противоположную стену, упершись в одну точку.
Сидя так, с руками, положенными на край стола, он думал:
"Может, это и правда. А если и неправда, то не все ли равно?"
Его глаза обратились на Молчанова.
– Если она не Марина, – сказал он, – то тогда где же Марина?
Молчанов ожидал этого вопроса.
Он тут же ему ответил:
– У мужа.
Глаза Капута стали неподвижны, будто застыли.
Секунду он помолчал, а потом спросил:
– Значить, он жив?
– Жив.
Капут опустил глаза.
Этому он никак не мог поверить. Он был твердо убежден, что Дмитрия царевича, Маринина мужа, давно уже нет в живых.
Но он опять подумал:
"Все равно".
И опять поднял глаза на Молчанова.
– Та-ак, – сказал он – значит, здешняя Марина– не Марина, а царевич жив и настоящая Марина у него.
Тон, которым произнес он эти слова, был деловитый. Он смотрел так на Молчанова и так говорил, будто тот давал ему какие-нибудь поручения, и они хотел получше запомнить, что ему предстоит делать.
– Так, – сказал он еще раз, потянул себя за кончик уса и одновременно с этим наклонил голову.
– Понял? – сказал Молчанов.
Он снова мотнул головой.
Молчанов встал из-за стола, прошелся по комнате и, остановившись против него, все еще сидящего с опущенной на грудь головой и с выражением деловитости на лице, окликнул его:
– Капут!
– А? – сказал он, поглядев на него исподлобья.
– А ты знаешь, где Марина?
– У мужа?
– А муж-то где?
– А где же? В Калуге.
Капут сталь тереть лоб над переносицей и сморщил брови. Опустив на минуту глаза и снова подняв их, он сказал:
– Значит, в Калуге две Мариныи два Дмитрия?
– Да... И я вот для чего тебя позвал. Нужно показать Марину здешним казакам. Только надо пустить слух, что она не в Калуге, а за городом. Будто в лесу скрывается. Я уже придумал, как сделать. Только ты сначала поговори с нашими казаками. Пойдут они за мною?
И он взял кувшин и сталь наливать из него в стакан. Наливая, он смотрел на Капута.
– А им что? – проговорил Капут, разглаживая усы. – Известно пойдут.
– Ведь если удастся, – сказал Молчанов, ставя одной рукой кувшин с мёдом на то место, откуда его взял, а в другую беря стакан, – ведь если удастся, – ты думаешь в хоромах у этого дурня, хоть он и свинарь, нечем будет поживиться?
Капут молча кивнул головой.
ГЛАВА XVII.
Расставшись с Молчановым, Капут отправился к себе. Он и еще несколько запорожцев занимали старую брошенную баню на огороде.
Товарищи Капута уже легли спать и погасили огонь.
Войдя в баню, он прежде всего зажёг масляный каганец, который поставил на столь.
Потом он стал будить запорожцев, подходя то к тому, то к другому.
Запорожцы спали на полу, на соломе, покрытой потниками из-под седел.
– Эй, – говорил он, нагибаясь и расталкивая их, – послухайте меня, что я вам скажу.
Один из запорожцев сказал ему сонным голосом:
– Отчепнись! Это ты, Капут?
– Я.
– Мы тебе оставили. Ты погляди на столе. Мы тебе и горилки оставили.
– Гм... – сказал Капут, – а не хочешь ли меду, который подают к обеду его пресветлому величеству?
– Чего он там мелет? – проговорил другой запорожец, которого Капут тоже перед тем только-что разбудил и который, промычав что-то, собирался опят заснуть, повернувшись на другой бок. – Чего он там мелет? – повторил он, приподнимаясь и начиная протирать глаза, – А?
– Я говорю, – возвысил Капут голос, – не хотите ли вы меду?
И он выпрямился и поглядывал на запорожцев, крутя, усы.
Отовсюду теперь стали раздаваться голоса:
– Здравствуй, Капут!
– Вечер добрый!
– А, пришел!
– А зачем, пан, кликал?
Потом голоса утихли. Сидя на своих потниках, запорожцы ожидали дальнейшего.
Никакой посуды, в которой мог бы находиться мед, ни в руках Капута, ни на столе, ни на лавке и нигде в бане не было.
Одни из запорожцев смотрели на Капута, другие зевали, двое или трое полезли под изголовье за табаком и вытаскивали из-под изголовья красные и синие сафьянные гаманы, в которых хранился табак и все необходимое для куренья.
Капут продолжал молча крутить усы и, как казалось, что-то обдумывал.
– Ну!.. – сказал один запорожец.
– Я говорю, – сказал Капут, – не хотите ли вы меду, который подают к столу этого свинаря, который рассказывает, что он царский сын.
– Ого! – сказал запорожец ближайший к нему, оглянулся на своего соседа, и потом посмотрел на других запорожцев, подставляя в то же время ухо так, чтобы не упустить того, что Капут еще может сказать про мед или про человека, которому он придумал такое прозвание.
– Ого! – повторил он, кивая головой на Капута и продолжая смотреть на товарищей, то на того, то на другого.
– Где-ж вин? – крикнул кто-то из самого заднего угла.
Капут подбоченился и сказал, обращаясь в ту сторону, откуда раздался этот голос:
– А кто вин?
– Мед, – ответил ему недоуменно запорожец, к которому он обращался, – где ты его дел?
– Кого?
– А мед.
– Гм... – сказал Капут, – мед у свинаря в погребе. Вот где мед. Вы думаете, он и в самом деле царский сын. Он– свинарь. А баба, которая с ним живет, вы думаете – царица? Я теперь все знаю. Она не царица. Она– польская бедная дворянка и раньше была швеей у одного тоже не так чтобы уж очень важного пана. Вот кто они! А если вы хотите меду, то сами знаете, небось, что нужно делать.
После этой речи запорожцы несколько секунд хранили молчание. Затем, одни из них стали покрякивать, другие покашливать в руку, третьи глядели на Молчанова, прищурив один глаз, словно прицеливались в него и потихоньку при этом посвистывали, четвертые глубокомысленно поникли головами и говорили не хуже, как перед этим Капут:
– Гм...
– Слухайте, – заговорил Капут, – вы, может, думаете, я напился. Нет, я не напился. А я вам вот что скажу. Если бы нам от него был какой толк, а то, помяните мое слово, он либо уйдет с татарами, куда там они его зовут, а нас бросит, либо придут сюда москали и поляки и передавят нас как мух. А вы думаете, у него накоплено мало добра? Ого! У его бабы, говорят, так и лежит всегда под кроватью киса с золотом, а на конюшне стоит оседланная лошадь. И притом же он, вот вам крест, какой он царский сын? И тоже она. А настоящий царевич, знаете, сейчас где? В лесах под Калугой. Вот где. И Марина с ним. Эге! Вы думаете спроста нас нанял этот пан и привел сюда, в Калугу?
Он умолк.
Теперь вместо него заговорили его товарищи. Они заговорили сразу все. Многие обращались к нему с вопросами. Но нельзя было отвечать и тому, и другому, и третьему, – всем в одно время и во все стороны.
И Капут вертел только головой туда и сюда, прикладывал к уху ладони, чтобы лучше слышать, и говорил:
– А?
Но уж ему кричали из другого угла, с другой стороны, и он, оставив того, кто к нему только-что обращался, поворачивался направо или налево, или назад.
Наконец, Капут крикнул:
– Стойте! Разве я могу говорить сразу всем? Пусть говорить один кто-нибудь.
Шум голосов, наполнявший баню, понемногу стих.
Ну? – сказал Капут, обращаясь к тому, кто был к нему поближе. – Ты что?
– Я-то? Я-то вот что.
– Ну?
– Это ты, значить, от нашего пана?
– Что от пана?
– А насчет этого?
– Чего?
– А насчет Марининой кисы, что у нея под кроватью? Гм;... Это он тебе говорил?
Капут, опустив голову, чесал у себя в затылке, стараясь припомнить, что такое он говорил о кисе. Но он не мог припомнить.
– Какая киса? – сказал он, подняв голову.
– Сам же ты говорил, – крикнул другой запорожец, что у Марины всегда лежит киса с золотом, а на конюшне конь стоить.
– А! – воскликнул Капут, вспомнив, что об этом он действительно сказал что-то. – Ну?
– Значить, он этого хочет?
– Что это?
– Ограбить?
Капут весь побагровел, отдул щеки и крикнул, выкатив глаза:
– Дурак! Разве я это говорил? Разве это грабеж? Это– политика.
– Ну, политика. Я знаю, что ты ученый человек.
Он хотел сказать еще что-то, но Капут закричал опять:
– Разве такие люди грабят? А надо выгнать их отсюда из Калуги: и татар, и ихнего свинаря, и свинареву бабу.
– Ой ли!
– Что ой ли?
– А ты считал, сколько их?
– А мы разве одни тут! Ты-то тоже считал ли казаков?
– Да те пойдут ли?
– Узнают, где настоящая царица с мужем, так пойдут. Они и так... Думаешь, им сладко?
– Погоди, опять тебя спрашиваю: ты это с паном говорил?
Капут на этот вопрос не ответил прямо.
Он только сказал:
– Он все Знает.
– Кто?
– А наш пан. Эге... Он только молчит. Кабы я не дал клятву. Гм... разве я могу все рассказывать, когда я дал клятву?
– А ты давал клятву?
– Еге.
Помолчав немного, запорожец спросил:
– Как же это все будет?
– А уж он знает, как.
И Капут вдруг присел на корточки и с таинственным и хитрым выражением в лице и в глазах, которые он широко раскрыл, проговорил тихо, приложив указательный палец к кончику носа:
– Я даже, знаете, что думаю?
Он глядел теперь не на того запорожца, с которым разговаривал, а на всех сразу, переводя глаза с одного на другого.
– Знаете, я что думаю?
На минуту он умолк и потом еще тише закончил:
– Я думаю, что он и есть Дмитрий царевич? А?
И глаза его опят скользнули по лицам запорожцев.
Запорожцы, которые курили, затянулись покрепче и, выпустив изо рта облако синего дыма, разгоняли дым, окутывавший им лицо, помахивая перед собой то той рукой, в которой держали вынутую изо рта трубку, то другой.
Многие при этом откашливались и сплевывали.
Другие запорожцы уставились молча на Капута.
Капут сказал опять:
– А что?
– Гм... – сказал один запорожец, – по-моему кто ни поп, тот батька...
И он оглянулся направо и налево.
И все, на ком он останавливал глаза, кивали головами, тоже оглядывались на других, и эти другие тоже кивали головами.
Потом опять сразу начался говор по всей бане. Будто пчелы загудели в улье.
Запорожцы говорили:
– И гарно, когда так.
– Нехай буде так.
– Нехай вин царь.
– Вин не то, что сий татарский свинарь.
– Эге! Вин покаже!
Капут придал своему лицу еще более хитрое и еще более таинственное выражение и сказал, оставаясь сидеть на корточках:
– А разве не может быть, что он и на самом деле царь? А когда он не царь, так он уж знает, где добыть царя. Эге, он это так сделает, что ни одному писарю так не подделать чьей-нибудь подписи, как он это сделает.
ГЛАВА XIX.
По вечерам Молчанов входил в устланную коврами и богато обставленную комнату в занимаемому им доме и отвешивал самый церемонный поклон, сидевшей в этой комнате красивой, худощавой девушке с льняными волосами и голубыми глазами.
На девушке было голубое бархатное платье польской аристократки.
Лицо у неё было маленькое, почти детское, с румянцем на щеках, таким нежным, что казался каким-то умирающим, как последний отблеск зари весной в яблоневом, только что покрывающемся цветами саду.
Молчанов называл ее то "матушка-царица", то "ваше пресветлое величество".
И когда он говорил это, заря на её белом худощавом лице понемногу начинала рдеть ярче, становилась не вечерней, не умирающей зарей, а смеющейся утренней и вспыхивала улыбкой по розовым губам.
И она протягивала Молчанову руку, – нежно, с синими жилками и тонкими пальцами, – для поцелуя.
И он поцеловал эту руку, став на одно колено.
А сам думал в это время, что, должно быть, большой был затейник этот польский пан, соблазнивший Азейкину дочь и, должно быть, от тоски по какой-нибудь оставленной на родине панни, обучивший хорошенькую московку всяким таким штукам.
Он никогда не запирал плотно двери, когда бывал здесь, в этой комнате, обставленной так роскошно...
Он знал, что все равно за ним будет сладить его подруга, та прекрасная и вместе жуткая, как огонь нездешнего мира, со взглядом еще более безумным, чем взгляд этого ангела с льняными волосами.
Они жили все вчетвером: Азейка, его дочь, Молчанов и его еврейка.
Молчанову иногда, казалось, что у него все мутится в голове, когда он входит к Азейкиной дочери.
Будто и впрямь там ожидал его ангел, хотя он и понимал, что эта девушка, похожая на зарю то вечернюю, то утреннюю, – только кукла. Обыкновенная заводная кукла, отличавшаяся от обыкновенной куклы лишь тем, что была живая.
Кто-то ее завел на этот особый лад, и она стала на этот особый лад, совсем ей несвойственный, жить, говорить, двигать руками, качать головой, сиять глазами, улыбаться и плакать.
Но на него веяло от этой живой картины чем-то грустносияющим, чем-то, что хотелось подольше задержать в себе.
И хотя он старался отогнать это очарование, оно, грустносмеющееся светило ему даже тогда, когда он уходил отсюда, в блеске голубых глазах и в лице, озаренном потухающим светом вечерней зари.
После визитов к Азейкиной дочери он всегда был задумчив.
Заглядывая в его глаза, его еврейка спрашивала его:
– Ну, что?
– Все идет как следует.
– Все?
– Да, все...
– Как же ты ее теперь называешь?
– Мариной.
– А она откликается?
– Начинает откликаться... Главное, взять ея душу в руки.
И еще мрачнее у него становились глаза.
Она вздрагивала.
– Как взять душу?
– Ну, влезть в душу... Ну, как это я тебе расскажу?.. Повеличай тебя этак изо дня в день да этак с годик царицей... Ну, а она что?.. У ней... Куда ее дунь – туда и полетит.
Вместо того, чтобы вернуть Азейкину дочь к сознанию, Молчанов, наоборот, старался затемнить сознание и помрачить его новой идеей чем та, которая Азейкиной дочерью владела.
Здесь не место распространяться долго о той секте, к которой он принадлежал... Он верил, что, призывая нечистую силу, можно "вливать" свои мысли в душу человека, если только человек не станет сопротивляться.
Азейкина дочь не сопротивлялась.
Когда он устремлял в её глаза свой взгляд, она не могла отвести глаза в сторону.
И не мигала.
И потом не могла уже произвести никакого движения.
И сидела как очарованная, с полуоткрытым ртом, с почти остановившимся дыханием.
Сковывал ее какой-то полустолбняк, какое-то полузабытье.
И он, смотря ей в её почти безжизненные глаза, начинал говорить.
Он рассказывал ей, как она вместе с мужем бежала из Москвы, как их приютили добрые люди в Польше.
И называл ее "матушка-царица".
Она потом, на другой день, рассказывала ему, что все это она видела во сне. А он возражал, что во сне она видела, что она королевна, тогда как на самом деле она царица.
Крепко тонкими своими пальцами стискивала она тогда голову и смотрела мучительным, страдающим взглядом прямо перед собой. И спрашивала этим взглядом (это от него не могло укрыться), кто же она: королева или царица.
ГЛАВА XX.
Молчанов, хотя и бывал у царика на больших обедах и, хотя, по-видимому, пользовался его милостью, всё-таки не мог не заметить, что царик держится с ним настороже.
Этого не было бы, может быть, если бы он привел с собою не сто запорожцев, а сто стрельцов.
Царик даже раз как-то намекнул ему на это.
Казаки в Московской земле, про которую они говорили, что взяли ее на саблю, не поляки, а именно они северские люди, да запорожцы иначе не назывались, как ворами, душегубцами, дорожными заставниками.
И хотя царик не отказывал им, когда они просились к нему на службу, он понимал, что с ними и он становится в Московской земле не царем, а атаманом очень большой разбойничьей шайки.
Оттого он и был всегда так сдержан с Молчановым. Он сознавал все больше и больше, что тот говорил ему правду. Но уже нельзя было запереть ворота Калуги для казаков...
В Калуге их набралось порядочная сила, и случился бы бунт, если бы он прогнал от стен Калуги какую-нибудь из казацких шаек, ищущих у него службы, пристанища и покровительства.
Молчанов все это хорошо понимал и старался завести побольше знакомств между наполнившими Калугу казаками.
Заговаривал он и с простыми рядовыми казаками, и с их "ротмистрами" и "полковниками", как величали себя их главари, люди, по большей части ничем, кроме военных доблестей, от простых казаков не отличавшиеся.
Среди них было много разумных людей, разбиравшихся хорошо в том, что на их глазах происходило.
Они все держались начеку и чего-то ждали.
И нельзя было сказать, что может произойти сегодня или завтра.
Но уже пахло кровью, дышало близкой междоусобицей.
Когда "ротмистры" и "полковники" ложились спать, они по старой привычке подсыпали на хлопотницы пистолетов свежей пороховой мякоти. Но делали это более внимательно, чем делали обыкновенно. Откуда-то пришел в Калугу слух, будто живущая у "царика" полька совсем не Марина, дочь Мнишек, а швея одного богатого польского пана.
Про царика и без того знали, что он не сын московского царя, а неведомый проходимец.
А настоящий Дмитрий царевич и настоящая Марина скрываются где-то в лесах поблизости.
Этот слух смутил казаков.
Они готовы были изо всех сил поддерживать своего царика, выставляя его настоящим, прирожденным государем, и другого такого царика им было не нужно.
Но вместе с тем в этом слухе о том, что Марина – не Марина, а польская швея, было что-то новое, чем нельзя было не заинтересоваться и что казалось весьма правдоподобным. Разве, правда, не могла Марина выбрать себе в подставные мужья кого-нибудь получше?
Но, оказывалось, ей было не для чего прибегать к такому обману. Её муж остался при ней. По слуху, неведомо кем пущенному в Калуге, Маринина мужа из Москвы умчали "еле жива" какие-то близкие ему московские дворяне и отходили его, укрыв в лесах на русско-польской границе.
И будто туда же привезли и Марину и с ней сделался припадок, когда она увидела истинного своего супруга израненного и окровавленного.
И долгое время от жалости к мужу она была не в своем уме, а теперь поправляется.
Нашелся даже один казак, который рассказывал, будто раз ночью, когда он куда-то шел, подъехали сани, из саней выскочили двое, тоже казаков, схватили его, закутали чем-то голову так, что он ничего не мог видеть, и повезли.
И долго возили, – может быть, час, может быть, два, а может, и больше.
И потом остановились около какого-то жилья, что можно было определить по собачьему лаю, раздававшемуся, должно быть, из подворотни.
Тут вывели его из саней и куда-то повели сначала, должно быть, по двору, а потом по порожкам.
И, наконец, раскутали ему голову и объявили, что ничего ему дурного не сделают, а привезли его для того в лес, чтобы он увидел настоящую Марину.








