Текст книги "Свинг"
Автор книги: Инна Александрова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
II
Что помню о ранних годах, об отце и матери? Очень мало. Помню, как отец держал меня, уже, наверно, трехлетнюю, на руках, а в доме у нас сидел дяденька-священник, одетый в золотой «передник». Много позже узнала, что «передник» называется епитрахилью. Волосы у священника были тоже золотые – наверно, рыжие. Такая же и борода. Отец подносит меня под благословение, а я боюсь и в то же время очень хочу потрогать «передник». Священник крестит меня, и мы с отцом уходим в другую комнату.
Помню маму худенькой-худенькой с огромными черными глазами. У отца глаза синие и небольшие. Черные гладкие волосы мамы стянуты на затылке в тугой узел, и когда идем с ней гулять, она надевает как-то набок белый беретик. У меня на голове тоже беретик, только розовый.
Мама из мещанской семьи. Отец тоже. Про семьи их знаю мало: в детстве как-то не интересовалась, да и жили мы хаотично.
Вначале жили на Поповой горе. Была такая в Казани. Не знаю, есть ли сейчас. Жили в домике бабы Груни, очень доброй, еще не старой женщины. Мне она, конечно, казалась бабушкой. Баба Груня была бездетной и одинокой и потому очень привязалась к нам, Осокиным. Особенно ко мне. Помню большого черного лохматого пса Трезорку и белую кошку Мурку. Мурка в чем-то все время обманывала Трезорку, и тому попадало.
Мама часто оставляла меня на бабу Груню и, принарядившись, куда-то уходила. Отец целыми днями был на работе. Он ремонтировал людям квартиры и, когда заканчивал работу, хозяева подносили чарку. Отец приходил пьяненький, веселый. Его синие глаза искрились, в них загорались звездочки. Он начинал петь арии из опер и оперетт: еще смолоду при первой же возможности бегал в театр на галерку. Они и с мамой в праздники или воскресенье обязательно ходили.
Отец был на Первой мировой, и о его возвращении с войны рассказывали «историю». Солдат во время той мировой травили газами. Под газы попал и он. Лежал, как умерший, в какой-то церкви. Потом очухался и выполз из кучи мертвых. Оказался в госпитале. Там подлечили, отправили домой, а родные уже получили похоронку. Вечером – осень, темно, дождь, – а он пришел домой и стучит в окно. Мать подошла к окну и обомлела… Потом, поставив в церкви свечи за возвращение раба Божьего Владимира, три дня семья без передыху гуляла.
Мне было уже, наверно, четыре – значит, двадцать седьмой год был, когда увидела, что у худенькой мамы растет животик. Потрогала. Мама сказала, что в животике у нее мой братик, которого назовут Африком – Африканом. Мне было очень любопытно, как же узнали, что будет братик. Братик, действительно, появился. Но был он слабеньким и все время кричал – плакал. Мама говорила бабе Груне: «Родился от нетрезвого отца. Вот и больной». Африк прожил недолго, наверно, год. Умер. От чего – не знаю.
Где-то в это же время отец, придя с работы, сказал маме, что записался в партию, и теперь будет ходить на собрания. Собрания продолжались иногда за полночь, но после них отец возвращался трезвым, и родители не ссорились, а быстро ложились спать. Я спала очень чутко и часто слышала их ночные разговоры. Иногда говорили о вождях – умершем Ленине и живом Сталине.
Году в двадцать восьмом жизнь наша резко изменилась: отца, как партийного, послали на «укрепление жизни в деревне». Он ворчал, говорил, что ничего не понимает в сельском хозяйстве и командовать не может. Но что делать: партийный приказ надо выполнять.
Мы с мамой поехали не сразу. Еще какое-то время жили у бабы Груни без отца, но потом отец приехал, они с мамой поругались, и он потребовал, чтобы ехали с ним. Мы покинули Казань, и уже больше никогда я не возвращалась в город своего рождения и детства.
Деревенская жизнь, грубая и грязная, маме и мне не нравится. Отцу дали дом выселенного кулака. Люди на нас косятся: говорят, что кулак был вовсе и не кулак, а многодетный зажиточный, справный мужик. Погнали его с семьей куда-то в Сибирь.
Отец часто уезжает в район за указаниями. Он – председатель поселкового Совета. Обрушивается на дурацкие указания, которые дают ему в районе. Конечно, ругается дома, но однажды, не выдержав, – при людях. Кто-то тут же доносит об этом районному начальству. Отца вызывают в район и велят положить на стол партбилет. Он кладет, а дома говорит маме, чтобы по-быстрому собиралась: надо мотать – иначе арестуют. Мы собираемся в один день. Уезжаем далеко – на Урал. В Свердловск, бывший Екатеринбург. Теперь это опять Екатеринбург.
В самом Свердловске отцу не удается устроиться – нет жилья. Поэтому останавливаемся под Свердловском – в военном городке. Отец хороший специалист. Руки его тут же находят применение.
В тридцать третьем у нас рождается Раечка. Сестричка на десять лет моложе меня. Теперь у мамы я – полноправная помощница. Раечка крепенькая, толстенькая, спокойная, глаза – точно мамины. Мама пошла работать в столовую. С Раечкой после школы – я, а когда я в школе, носим сестричку к соседке. За небольшое вознаграждение соседка сидит с ребенком полдня.
Все как-то устраивается, хотя ссоры между родителями происходят часто. Отец любит компанию, любит выпить. Маме это не нравится. И к тому же мама очень ревнива. К отцу, хотя он совсем не красавец, бабы липнут.
Я заканчиваю школу в тридцать девятом. Мне всего шестнадцать. В первый класс пошла крохой – шестилетней. Брать не хотели. Математика, русский, литература идут у меня одинаково хорошо, но в девятом классе к нам приходит молодой преподаватель по черчению, и все девчонки в него влюбляются, но он почему-то выделяет меня: мои чертежи, и правда, аккуратней, чем у других. Решаю: пойду в политехнический на машиностроительный факультет. Он считается самым трудным. Трудности преодолевать обожаю.
Война сорок первого застает всех в военном городке. Я заканчиваю второй курс института. Отца тут же забирают, но не на фронт, а в трудармию. Отправляют недалеко. Иногда он приезжает на побывку, привозит пайки. Становится очень голодно.
Что помню о войне? И много, и немного. Помню песни и стихи по радио, когда пели:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
Или:
Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтобы слышала ты,
Как тоскует мой голос живой.
Помню, как читали стихи Ахматовой и Берггольц:
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Мы будем драться с беззаветной силой,
Мы одолеем бешеных зверей,
Мы победим, клянусь тебе, Россия,
От имени российских матерей.
Эти песни и стихи, конечно же, воодушевляли, заставляли думать, что зло не бесконечно, что вот кончится война, и все заживут мирно и счастливо.
Ну, а в жизни военного городка было страшно. Бараки, бараки, бараки… Вся Россия жила тогда, перед войной, и, конечно же, во время войны в бараках. Удобства – во дворе. Но дело не в этом. Страшной была сама «барачная» жизнь: бесконечная ругань женщин, пьяные, оставшиеся вне фронта мужчины. В том числе в таком вот состоянии пребывал иногда и отец, который как мобилизованный на трудфронт работал на Уралтрансе – Уральском транспортном предприятии.
Помню баб, оставшихся без мужиков и начавших потихоньку гулять с парнями, что не ушли еще на фронт или, наоборот, вернулись ранеными и уже не могли воевать. Перед войной открыли много горсадов, танцплощадок, куда вечером ходили девчонки, чтобы вернуться с кем-нибудь и переспать. Потерять девственность стало модно.
К лету сорок первого окончила два курса института, но была очень худенькой и самой маленькой по росту и возрасту. В июле сорок первого предложили место воспитательницы в детском саду военного городка, но я не пошла, потому как даже не намекнули, а прямо сказали, что питаться буду за счет детей. Такой расклад меня не устраивал. Надо мной посмеялись, а та, что пошла вместо меня, очень скоро купила себе чернобурку и лакированные туфли.
Я же пошла туда, где работал отец, – на Уралтранс и, закончив краткосрочные шоферские курсы, стала «рулить». Пока шоферила, никогда никто из мужиков не приставал. Пить и курить тоже не научилась.
Следующий этап – завод. Косыгин переправил его на Урал из Подмосковья. Завод был колоссальный, военный, номерной, делал продукцию, которая с колес шла на фронт. На заводе вначале поставили к фрезерному станку, но получалось плоховато. Начальник цеха хорошо относился ко мне, а когда внимательно посмотрел мои документы и увидел, что в активе – два курса института, назначил экономистом цеха. И я старалась, очень старалась…
Было очень голодно, хотя обед какой-то давали. Но в супе крупинка бегала за крупинкой, а второе – вермишель – складывала в тряпочку и несла домой Раечке. Мама перед самой войной ушла с работы в столовой – попала в больницу. Ей тогда первый раз сделали операцию на щитовидке. Раечка и она были очень голодными. Пайка отца, его денег ни на что не хватало.
Помню очень частые комсомольские собрания, которые затягивались до полуночи из-за сплошной говорильни. Переливали из пустого в порожнее. Меня это раздражало, потому что потом в полночь приходилось одной топать восемь километров до дому через лес – тайгу. Я не трусиха, но было страшно.
Наверно, в это время за мной стал ухаживать Славка, Слава Корольков, что жил в наших бараках. Он был старше на два года, но не оказался на фронте, потому что носил очки с толстенными стеклами. Славка был невысоким, щуплым и очень добрым. Он так преданно смотрел своими светлыми близорукими глазами, что невольно приводил в смущение.
Не получилось у нас даже дружбы: однажды зимой, выйдя на работу еще затемно, увидела, как Славка справлял нужду за бараком: отхожее место было метров за сто.
Он тоже меня увидел и больше уже никогда не решался подойти. Девчонки барачные говорили, что сильно страдал от случившегося.
А тебя, Мишенька, увидала, когда был ты под потолком цеха на высоте, наверно, метров тридцать или сорок. Был перепоясан специальным поясом, а к поясу привязана веревка – тебя страховали. Что нужно было делать на такой высоте, не помню, да может, и не знала, но меня потрясло само твое бесстрашие, и я впервые в жизни попросила девчат познакомить меня со смельчаком. Когда выразила свое восхищение, ты только сказал: «Я – альпинист». Как потом узнала, ты действительно был альпинистом, участвовал во многих походах на Кавказ. Конечно, до войны.
Наверно, через неделю мы встретились опять в цеху. На ходу остановились и очень внимательно посмотрели друг на друга. Я уже знала, что альпиниста зовут Михаилом Радиным, и он – главный инженер цеха. День и ночь сидел ты тогда в своей стеклянной будке чуть ли ни под потолком цеха. Обзор – триста шестьдесят градусов. Тут же на диване и спал. У тебя одного на весь цех было высшее образование – Московское высшее техническое училище имени Баумана. В тот раз ты попросил разрешения проводить вечером домой. Я согласилась.
Тайга вся в снегу была замечательна. Дорога на сей раз не показалась такой длинной. Ты рассказывал о себе. Сам из Грязей, что в Воронежской области. Теперь там немцы, и ты ничего не знаешь о родителях. Беспокоишься – живы ли. На завод сюда, в Свердловск, попал из Подлипок, из Подмосковья, куда был направлен после института. На тебе было демисезонное пальто. Тутошние добрые старики-хозяева дали меховую безрукавку, которая немного спасала. Валенок нормальных не было, потому и ходил в каком-то их подобии – подшитых опорках. Не было даже рукавичек. Шапка тоже, видно, была приобретена где-то по случаю. Ты был высок, но очень худ. Огромные черные не глаза, а очи резко выделялись на лице. Мне ты нравился все больше и больше.
В тот вечер поведал, что отец и мать, особенно мать, очень набожны. Не побоялся об этом сказать. Видно, сразу поверил. Отец твой был пожарным и музыкантом. Играл на трубе. В Гражданскую родители пострадали: в городок приходили то белые, то красные, а в общем – бандиты. Забирали все, что можно. Однажды, когда забирать было уж нечего, живыми закопали их во дворе. Это видел сосед. Когда бандиты ушли, их, еще живых, отрыли.
Отец – Тихон Поликарпович – был мягким человеком, мать – Марья Власьевна – твердой, как камень, очень властной. Но жили, как ты сказал, тихо и смиренно. Был еще брат Петр, но о нем ничего не известно.
Ты снимал угол у стариков – недалеко от завода. Их сын был на фронте. Я понимала, что ты не только раздет и разут, но и очень недокормлен. То, что нам давали в обед в столовой, не могло удовлетворить даже ребенка. Старики-хозяева не держали скота и птицу. Прикормиться было нечем.
Наши провожания не стали частыми: тебе приходилось оставаться на заводе и на ночь, а когда провожались, то по дороге заходили в церковь погреться, если была открыта. Однажды оба признались, что в храме нисходит какое-то благолепие.
На Новый сорок третий год в цех приехали артисты. Певица пела:
С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист.
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист.
А перед этим актриса сказала, что слова песни написал Михаил Исаковский и посвятил их какой-то Лиде. Ты очень внимательно тогда посмотрел на меня и немножко зарозовел.
Комсомольцем ты не был, потому что, когда надо было вступать – это было в Бауманском училище, – секретарем комсомольской организации был какой-то прохвост, с которым не хотел иметь ничего общего. А вот в партию вступить решил после освобождения Сталинграда: надеялся уйти на фронт. Думал, что хоть там, на фронте, дадут нормальную одежду и будут кормить. Был весь в чириях, изголодавшийся. Но тебя не отпускали: такого образования, как у тебя, ни у кого на заводе не было.
На фронт не взяли, но тобой распорядилась партия. Именно она тогда и много позже все определяла. Тебе пришло направление на учебу в Москву, в Высшую партийную школу.
Мы были уже очень привязаны друг к другу и расставались тяжело. Старше меня на шесть лет ты был, конечно же, намного умней и сказал тогда: «Лида, чтобы жизнь нас не разметала, давай распишемся. Так будет надежнее». Я согласилась. Но мы не стали близки: негде было, да и последствий боялись. Дома объявила отцу и матери, что вышла замуж.
Это было в конце сорок четвертого, а в сорок пятом, еще до Дня Победы, ты прислал мне, как жене, официальный вызов.
Я стала, наверно, хорошим экономистом, потому что с завода не отпускали, хотя вызов был оформлен аппаратом ЦК. Ты написал, чтобы я пошла к прокурору. Прокурор, вместо того, чтобы дать санкцию, только поиздевался. Пришлось идти в обком. И что интересно: этого прокурора через много лет встретила в Калининграде. Сразу его узнала, он меня – нет. Тогда решила напомнить ему о содеянном. Он тут же залебезил: ты уже был секретарем горкома партии.
III
До войны у тебя было жилье в Подмосковье и даже какая-то мебелишка: ведь окончил Бауманку в июне сорок первого и сразу был направлен на восьмой завод. У твоего товарища Толи Рыбчевского тоже была комната, и ему по возвращении из Молотова – теперь Перми – пришлось ее отвоевывать: в ней жили люди. В твоей комнате тоже жила семья из четырех человек, но ты не посмел их тронуть. Мы оказались под чистым небом, правда, койка в общежитии у тебя была.
Я приехала в Москву в сентябре сорок пятого, и прислонить голову было негде. Допоздна гуляли по московским улицам, а потом я шла в комнату отдыха на Ленинградском вокзале и там за рубль спала до восьми утра. Помыться можно было в бане. Постирать – нет.
Кто-то из ребят-москвичей, что учились с тобой, дали адрес, где сдавалась площадь. Комната оказалась в Сивцевом Вражке. Хозяйкой была уже немолодая Розалия Абрамовна. Комнатка – метров десять – располагалась окнами на асфальте, но какое же это было счастье! Теперь мы могли закрыть за собой дверь и остаться одни. Никого! Даже не слышно было шагов хозяйки в соседней комнате. Она была очень деликатна и внимательна. Я тоже старалась делать все, чтобы не нарушить порядка в квартире.
Розалия жила одна: муж умер в начале войны, а единственный сын, вернувшийся с фронта весь израненный, был каким-то большим начальником на сибирской стройке. Сын не был женат, и Розалия Абрамовна очень страдала. Сын присылал деньги, и недостатка в них у нее не было. Сдавала комнату, потому что одной было тоскливо.
Розалия не только сдала нам комнату, но и временно прописала меня. Она же и устроила на работу – в артель бухгалтером-экономистом. В ту артель, в которой сама когда-то работала. Артель пошивала мужские рубашки, и с каждым месяцем производство расширялось: москвичи за войну очень поизносились. Материал – довоенный – лежал на складах.
Оклад положили небольшой: тогда у всех зарплаты были невелики. Денег как раз хватало на оплату комнаты, а питались на твою партийную стипендию, но она тоже была маленькой. Уже появились в Москве коммерческие магазины и так хотелось чего-нибудь поесть просто вдоволь. В день, когда ты получал стипендию, шли в Военторг и покупали сто граммов коммерческой любительской колбасы, которую нарезали тоненькими ломтиками, и большой белый батон. Ух, как пировали!..
Это время в Москве – до ноября сорок шестого – вспоминаю как очень счастливое: мы любили друг друга, были молоды и здоровы, надеялись на будущее.
Наше окружение у Розалии тоже было интересным. Почти каждое воскресенье вечером приходили ее друзья – много пожившие и много знавшие, театралы. И начинались воспоминания, воспоминания, воспоминания… Мы сидели, разинув рты.
В августе сорок шестого забеременела. Вначале немножко испугалась: как и что дальше делать, ведь из Москвы на работу должны были куда-то отправить. Но и тут добрая Розалия успокоила: сказала, что, пока ты не устроишься на новом месте, могу оставаться у нее. И рожать буду в Москве. Нам сразу стало покойно. Беременность переносила хорошо.
Ты окончил школу в ноябре сорок шестого и получил диплом о втором высшем образовании. На распределении, хотя были места и в Подмосковье, тебя почему-то определили на «край света» – в Кёнигсберг. Город был срединной Европой, но он был не русским, и ехать туда мы боялись. Немцы, кто остался, кто не собирался никуда уезжать, кто настроился на жизнь и сотрудничество с Советской властью, были еще на местах. Сталин, правительство, конечно же, знали, что «освободят» эту территорию для нового заселения, и своих людей потребуется много. Однако ехать надо было: партийные решения не обсуждались.
Я решила быть вместе с тобой: разлучаться, бросить тебя одного в неизвестности было не в моих правилах. Провожали Розалия Абрамовна и Толя Рыбчевский. Он оставался в Подмосковье.
Ехали сутки. Ехали через Белоруссию и Литву, и если Белоруссия была разбита, покорежена, то Литва оставалась целехонькой. Почему так – тогда еще понять не могли.
На Калининградском вокзале никто, конечно же, не встречал. Вокзал был сильно разбит. Надписи «Konigsberg» торчали здесь и там. Было ощущение чего-то ненашего, хаоса, разгрома, поверженности. Мне было тягостно, но я не подавала вида: было жаль тебя. Что ты мог поделать?
Оставив вещи в камере хранения, ты договарился с каким-то парнем – «командиром» пикапчика, и тот повез нас в центральный райком партии. Как потом узнали, город был большим и поделенным на несколько районов. Один район от другого отделялся лесопарком.
День был хмурый, октябрьский. Пятница тысяча девятьсот сорок шестого года. Дежурный по райкому выписал тебе какой-то квиточек и велел шоферу – теперь уже райкомовского пикапчика – везти нас в общежитие, которое находилось совсем недалеко.
Дом, куда привезли, был трехэтажным, под черепичной крышей, но, как все дома здесь, побит пулями. Шофер объяснил, что снарядами битый – это посерьезнее. Таких домов стояли три подряд. Шофер еще объяснил, что эти дома у немцев предназначались для самых бедных. Наши взяли их под общежитие. Дома-виллы и дома с хорошими квартирами в сорок пятом уже были все захвачены теми, кто пришел с войсками, то есть военными, и теми, кто около них прикармливался. Во многих виллах и богатых квартирах все осталось на местах – даже еда на столе. Немцы убегали – в чем были.
Нам предложили комнату метров пятнадцать. Рядом – душ и унитаз. В унитазе вода сливается, душ не работает. Вышедшие из своих комнат соседи говорят, что недалеко раз в неделю можно помыться в бане. Есть общая кухня, где стоит несколько газовых плит. Огонек газа теплится едва-едва, но чайник, наверно, вскипит. У меня есть две алюминиевые кастрюльки и две небольшие мисочки, две ложки. Так что сварить что-нибудь и поесть можно, но что варить? Где взять продукты? Из московских запасов – полбуханки хлеба, две луковицы и маленький кусочек колбасы. Все это, вскипятив чайник, делим пополам, но я, конечно же, незаметно подсовываю тебе больше.
Так как уже вечер, ты никуда не уходишь и говоришь, что представляться пойдешь завтра к девяти утра. Холодно: печка не топлена. Чтобы затопить, нужны дрова и уголь. У нас их нет. В комнате – две широкие деревянные кровати. Немецкие. Мы ложимся на одной и укрываемся всем, что есть.
Утро субботы. Я кипячу чайник, и над маленькой раковинкой мы тебя умываем. Чистая рубашка есть – еще московской стирки. У тебя – довольно приличный серый костюм в едва заметную полоску. Его по случаю купили в «Москвошвее». Он совсем недорогой, но на тебе худом, а оттого стройном смотрится, как на манекене. Пальтишко – старенькое, потертое, купленное еще в студенчестве, но не рваное. Выглядит хоть и бедно, но все-таки прилично: сшито из хорошего материала. Кепка – новая, приобретенная в Москве перед самым отъездом. Словом, вид вполне пристойный. Можно идти представляться.
Тебя должны избрать вторым секретарем райкома партии по промышленности. Об этом сказали еще в Москве. То есть ты уже назначен, а выборы – проформа.
Партия была тогда – да и после! – начальником надо всем. Конечно, существовала Советская власть, Советы, но все они были фикцией. А потому партийные функционеры были, как сказали бы теперь, менеджерами, управленцами. Именно они командовали промышленностью, коммунальным хозяйством, строительством, здравоохранением, образованием и прочим. Став секретарем райкома по промышленности, ты должен был, во-первых, досконально изучить промышленные объекты во вверенном тебе районе, знать проблемы производства и, во вторую очередь, нужды людей, работающих на этих предприятиях. Работенка предстояла, ой! какая, и я, зная твой характер, была уверена: дома буду видеть тебя только ночью. Денег за такую работу платили гораздо меньше, чем директору или главному инженеру какого-нибудь завода. О взятках тогда никто не знал, не думал, их не брали и не давали.
У меня, по моим подсчетам, было уже четыре месяца беременности. Живот начал выделяться, и я понимала, что никто никуда на работу не возьмет. Надо было показаться врачу. Женщины – соседки – сказали, что недалеко расположен госпиталь. Городских больниц еще не было. Я попала к врачу-женщине, майору медицинской службы Ольге Леонтьевне Шур. Муж ее – Лев Моисеевич Шур – был главным хирургом госпиталя. Вместе они прошли войну.
«Ходите, ходите, ходите», – сказала тогда Ольга Леонтьевна, и я ходила сколько было сил. Город был разбит. Англичане, да и наши поработали здорово. Конечно же, не заходила вглубь развалин, но когда началась весна, оттуда стало тянуть смрадом: разлагались трупы. Они еще не все были убраны. Мне дали иждивенческую карточку, но того, что на нее давали, было явно мало. Еда была совсем некалорийной. Мы оба были страшно худы, только рос и рос мой живот. По каким-то только ей известным признакам Ольга Леонтьевна сказала: будет девочка. Никаких УЗИ и в помине не было. Ты очень обрадовался, хотя, как мне говорили, мужчины всегда хотят сыновей.
Ты появлялся дома не раньше одиннадцати-двенадцати ночи, но перед самыми родами обрадовал: нам дали настоящую квартиру, правда не отдельную, а с соседями-немцами. Квартира была на улице, которую теперь называли Коммунальной.
Манечку – имя было заготовлено – я родила десятого мая сорок седьмого. Имя решили дать в честь твоей мамы. Связь с родителями к этому времени была налажена. Они остались живы, но, как и все, конечно же, натерпелись. Дом, правда, уцелел, хотя хозяйство было разорено. Однако они были еще не стары и относительно здоровы. Отец продолжал работать пожарным и подрабатывал на танцах в горсаду. Помогать им нам было не из чего.
Манечка родилась похожей на тебя: длинненькой, худой, черноволосой, с огромными карими глазами. Ты не мог нарадоваться. Квартира на Коммунальной оказалась трехкомнатной. Нам дали восемнадцатиметровку и десятиметровку. На шестнадцати метрах оставались немцы: старик Вернер и его внучка Грета. Раньше вся квартира принадлежала им.
Моих знаний в немецком хватало не намного. Объяснения были примитивными. Сжималось сердце, когда выходила что-нибудь сварить: запах пищи проникал и в их комнату, а у них еды не было совсем. Никаких пайков немцам не давали. Они ничего не варили. Чем жили – не знаю. Каждый немец должен был сам о себе заботиться. Страшное было время. Поэтому сейчас, когда некоторые недоумки развязывают войны, жутко становится. Ничего нет безумней войны. Не может быть, чтобы враждующие, но не потерявшие разума стороны, не могли бы договориться. Злобой, амбициями можно распалить себя черт знает до чего, но ведь плохо от этого не тем, кто распаляет. Плохо людям. Горы трупов. Слезы, стенания, проклятия в адрес тех, кто не сумел договориться.
Немцы как-то дотянули до сорок восьмого года, когда всех оставшихся вывезли в Германию. Где брал силы этот белый, как лунь, старик Вернер, не знаю, но он выходил во двор и выдергивал травиночки, что росли между каменными плитами, которыми был выстлан двор. Видимо, делал это когда-то – в прошлой жизни.
По ночам становилось страшно: выл балтийский ветер и задувал в разбитые стекла и рамы. Ты мог все это починить, но не было ни времени, ни материалов. Нечем было даже заклеить большое бурое кровавое пятно на стене в большой комнате: видно, здесь был кто-то убит или ранен. Потом принес плакат, призывавший переселяться в Калининградскую область, и мы прикрыли им засохшую кровь.
В соседнем подъезде – у немцев это считалось соседним домом – был совсем снесен третий этаж. Второй этаж прямо соединялся с чердаком. Люди завели на чердаке корову. Как ее туда затащили, одному Господу Богу известно. Чем кормили, тоже не знаю, но молоко коровка давала, потому как этим молочком прикармливала Манечку. В апреле сорок восьмого почувствовала, что опять беременна. Ольга Леонтьевна сказала: «Да».