355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Имре Кертес » Протокол » Текст книги (страница 1)
Протокол
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:24

Текст книги "Протокол"


Автор книги: Имре Кертес


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Кертес Имре
Протокол

Имре Кертес

ПРОТОКОЛ

Перевод с венгерского Юрия Гусева

...И прости нам долги наши,

как и мы прощаем должникам нашим;

и не введи нас в искушение,

но избавь нас от лукавого...

Настоящий протокол обязан своим появлением ощущаемой нами необходимости подтвердить, а вместе с тем и несколько уравновесить тот, другой, вне всяких сомнений более официальный, хотя, если честно, отнюдь не более достоверный протокол, который был составлен и (очевидно) зарегистрирован в определенном месте, в определенный день и определенный час, каковые детали, однако, нам представляется целесообразным на этот момент опустить.

Данный протокол составлен отнюдь не с той целью, чтобы исправить, опровергнуть или дополнить некие факты, – будто мы, скажем, все еще верим в важность фактов, не говоря уж об истине вообще. Мы уже ни во что не верим; разве что – при одинаковой слепоте и глухоте и к правде, и ко лжи – верим единственно в силу исповеди, которая примиряет и роднит нас с собственным одиночеством и как бы мягко подтаскивает нас за уши к окончательному прозрению, превращая вдруг ужасное имя его в бегущего перед нами агнца, за которым – и это лишь сейчас доходит до нас – мы давным-давно следуем; и которого на сей раз, если только ни на йоту не погрешим против свойственной нам последовательности, мы, может быть, и догоним.

Как-то раз, чудесным апрельским днем тысяча девятьсот... года, мне пришла в голову плодотворная мысль: а что, если взять и на пару дней – на два, ну, самое большее, на три – смотаться в Вену? Кто усомнится в том, что подобная, время от времени предпринимаемая перемена места и атмосферы чрезвычайно полезна с точки зрения здоровья, да что здоровья: с точки зрения общего творческого тонуса, той постоянной душевной активности (motus animi continuus), которая – во всяком случае, во мне – начинает, я бы сказал, тут же бить ключом, стоит мне пересечь границу этой страны... При всем том в первую очередь мною руководили все же мотивы чисто практические. Чтобы не особенно распространяться на эту тему, скажу: я должен был найти возможность нанести визит вежливости д-ру У., сотруднику тамошнего министерства культуры, где мои скромные – нет, в самом деле скромные успехи на ниве перевода австрийских писателей на венгерский язык встретили некоторое одобрительное внимание, в чем они не постеснялись открыто признаться; затем мне предстояло посетить Институт антропологии, который незадолго до этого известил меня, что готов предоставить мне стипендию с проживанием в Вене, оказав таким образом поддержку находящемуся в стадии рождения моему переводу Витгенштейна; однако столь лестное намерение влекло за собой некоторые проблемы с жильем, которые проще всего было решить на месте; ну и так далее. Не могу не добавить, что эта жажда душевного отдохновения, это тайно тлеющее во всех нас, подчас кажущееся едва ли не естественным желание думать о себе как о самоценной, ни от кого не зависящей личности, просто как о человеке, – скорее всего, не прорезались бы во мне, не пробудились бы от продолжительного и глубокого забытья, если б не некоторые новые факторы, питающие иллюзии о свободе личности, факторы, источник которых, вне всяких сомнений, следовало искать прежде всего в нетерпеливых, преступно нетерпеливых (и удивительно неожиданно возникших) порывах моей собственной души; однако нельзя не отметить, что эти иллюзии свободы – или атмосфера иллюзорной свободы – не могли, конечно, в какой-то степени не быть подогреваемы и определенными официальными заявлениями, и безответственными высказываниями, звучавшими в последнее время.

Как бы там ни было, между Будапештом и Веной пошли оживленные телефонные переговоры: выяснение с господами из министерства и института сроков приезда и отъезда, бронирование места в дешевой, но надежной гостинице и тому подобное. Имели место и тревожные мысли: есть ли у меня моральное право, пусть всего на два дня, покинуть близкого человека, болезнь которого как раз вступила в критическую фазу? Тем не менее я иду в кассу и самонадеянно покупаю билет на поезд, даже с доплатой за место. И в тот же день, к вечеру, у меня начинается грипп с высокой температурой; в довершение всего у меня воспалился зуб и флюсом раздуло половину лица. Ночью мне пришлось пережить нечто ужасное. Раздается звонок в дверь, я выглядываю в глазок и вижу молодого человека – зрелище это заставляет меня содрогнуться. Ко мне явился мой личный Спаситель; но насколько же он выглядел по-другому, чем в прошлый раз – добрых четыре года тому назад, когда он посетил меня впервые, внезапно материализовавшись у моей постели и чуть нависнув над ней, как бы сошедши с горних высот и шагнув ко мне прямо через стену, которая, по-видимому, не была для него препятствием; тогда у него была рыжеватая мягкая бородка, узкие голубые глаза взирали на меня с непередаваемой, заставляющей со стыдом отринуть всяческие сомнения, тихой добротой; неловким, но все же решительно однозначным движением руки он благословил меня, как бы утвердив в моем существовании и укрепив в убеждении, что так, как я живу, и следует жить, и то, что я делаю, и следует делать. Убеждение это, благодаря ему, переросло в душе моей в сияющий свет откровения, живое тепло которого долго грело меня, да порой и сейчас еще я ощущаю, как оно гуляет в груди.

Молодой человек, стоящий сейчас у двери, даже близко не напоминал того, прежнего; больше всего он походил на бездомного бродягу, внезапно появившегося из бурлящих апокалиптических глубин города: внешность опустившегося алкаша, светлая щетина на немытых щеках... И тем не менее я ни на миг не усомнился, что это – он. Он мог бы вполне обойтись без путаных, лишних, неубедительных объяснений насчет того, что он-де был хорошо знаком с моим близким (тем самым, что в данный момент находился в больнице) человеком, которого, да я ведь и так это знаю, он иногда посещал в роли какого-то там проповедника и даже продал ему однажды Библию. Он и сейчас-де зашел узнать о его здоровье. Я чувствовал: хотя он говорит правду, ни одному его слову нельзя верить; скорее всего, он лишь испытывает меня и будет вести себя сообразно моему поведению; и, по мере того как росло во мне постыдное, но все более неподвластное разуму черное подозрение, менялся и он; правда, лицо его, голубые глаза оставались все такими же добрыми и смиренными, словно он понятия не имел, что в это время делает его рука. А рука – рука его каким-то непостижимым образом протиснулась через круглый глазок в двери; я в ужасе попятился в глубину прихожей, потом дальше, в кухню, однако рука, которая все тянулась за мной наподобие слоновьего хобота или гигантского удава, и пальцы, похожие сейчас на какое-то хватательное устройство, преследовали меня повсюду, проникали за мной везде. Я дико закричал, зовя на помощь; не пустив его в дверь, теперь я видел в нем убийцу; не имеющая названия, не к этому миру относящаяся связь между нами превратилась в связь между преследователем и преследуемым, и последний – то есть я, – охваченный абсурдной, смехотворной паникой, звал на помощь – полицию, чтобы та защитила меня от него... В конце концов жена разбудила меня, но на самом деле я не знаю, от чего я пробудился – от кошмарного сна или от жизни: слишком хрупкой была разница между ними; я чувствовал, что мне никак не обойтись без какого-то объяснения, без попытки разобраться во всем этом... Я сел за письменный стол, как садился столько раз в жизни, как сажусь в последние годы всегда и как теперь, однако, сажусь все реже, с тех пор как сидение за письменным столом стало (за неимением лучшего) моей профессией. В результате прояснилось лишь то, что и без того было очевидно: если не считать боли, гнездящейся в корне зуба, сон этот отражает мои радикально скверные отношения с самим собой, отсутствие любви к людям вообще и к самому себе в частности. Ну и, разумеется, – memento mori; но на сей раз это не утешение и поддержка, как в хорошие времена, а – гнетущая, не оставляющая никакой надежды угроза. Я понял правильно: Спаситель мне сообщает, что он в кризисе, что я забросил его, что он готов меня наказать, даже убить меня, то есть себя самого. Торопливым, неровным почерком я записал на листке, вырванном из тетради, следующие строки: "Итак, быть начеку, пытаться выйти к исконному счастью, таящемуся в глубине всего, к творчеству, писать; а с другой стороны, со вниманием относиться к тем, кто меня окружает, – искать одиночество, даже создавать его, по возможности все же не уничтожая преступно все, как ты обычно делаешь".

На другой день, рано утром, зазвонил телефон: близкий мне человек скончался. Умер без меня, пока я гриппую. Факт тот, что меня рядом с ним не было. Да, я был болен. Причина это? Или повод? Человек в любом случае хоть немного, но виновен. Еще с высокой температурой иду к стоматологу, мне удаляют зуб. На следующий день – в больницу, где умер мой родственник; разговор с меланхолическим доктором Л. "Я умираю, вы остаетесь жить; но кто из нас должен другому завидовать, ведает только Господь", – с тихой улыбкой цитирует он моего родственника. Мы долго беседуем. Затем я с головой погружаюсь в бездушную, однако каким-то образом действующую на меня отрезвляюще, то есть в конечном счете благотворную беготню по учреждениям. Оформляю свидетельство о смерти, обсуждаю сроки и детали похорон, а главное: выкладываю, выкладываю, выкладываю деньги.

Немного поколебавшись, я все же решил не отказываться от поездки в Вену. Снова телефонные переговоры, объяснения, извинения, перенос сроков. Снова покупка билетов; билеты я опять же прошу с обозначением места. Зря вы это, говорит кассирша, поезд в Вену ходит полупустой. Но я хочу ехать без забот, ни о чем не тревожась, застрахованный от любых случайностей. Лишние расходы меня в ту минуту не беспокоят; с расходами я успел как-то свыкнуться. Поездку эту я готовлю себе как подарок; как сюрприз, который я, щедрый друг с благотворительными порывами, преподнесу себе самому. Я люблю путешествовать; в сущности, только путешествовать я и люблю. Я тоже хорошо езжу и плохо приезжаю, как говорит про себя Бернгард. В ящике моего стола тихо лежат четыре тысячи шиллингов; если у меня есть друзья, которых я могу величать "своими преданными читателями", они должны знать, конечно, что два с половиной года тому назад, то есть в 1989-м, я выхлопотал себе небольшую стипендию на четыре недели пребывания в Вене; сейчас я могу признаться "преданным читателям", что тогда мне и удалось сэкономить эти четыре тысячи; тогда же я получил какую-то бумагу – то ли разрешение, то ли еще что – на право владения валютой, в чеках и наличными; вообще-то я ничего в этих делах не смыслю: как только мне на глаза попадают какие-нибудь параграфы и статьи закона, я засыпаю в ту же секунду; засыпаю с тем большей поспешностью, что в стране, где мне выпало жить, все статьи закона, все параграфы всегда, с самого моего рождения, направлены против меня – часто против самого факта моего физического существования, – а в тех случаях, когда по замыслу своему они вроде бы должны меня защищать, каждый раз оказывается, что их тоже можно обратить против меня; так с какой, собственно, стати мне их изучать? Короче говоря, эти четыре тысячи (4000) шиллингов, хранившиеся у меня аж с 1989 года, я просто сунул в карман. В конце концов, в Вену я еду не для того, чтобы экономить там каждый грош: если, приехав, увижу в программе Концертхауса или Музикферейнзаала какой-нибудь достойный внимания концерт, то куплю билет и пойду на концерт; если захочу поужинать, пойду в ресторан и поужинаю, ну и так далее.

Неправильно было бы опустить в настоящем протоколе еще один момент: накануне отъезда у меня звонит телефон, и один мой знакомый, человек очень любезный – в самом чистом и благородном смысле этого слова – спрашивает, не хочу ли я послушать "Реквием" Верди: у него как раз один лишний билет. Так что вечером того же дня – накануне отъезда – я еще слушал в Оперном театре "Реквием" Верди, и, когда шел домой, в голове у меня гремели божественные аккорды "Libera me Domine de morte aeterna"1, а в душе, как всегда, потрясение боролось с сомнением: я во всем готов склонить голову перед высокими истинами, но с мыслью о грядущем воскресении по сей день не могу примириться. "Тогда я и умирать не желаю", – как якобы сказал Марат.

Однако не это стало причиной, что в ту ночь я глаз не сомкнул, – не Верди, а обычный мандраж, который одолевает меня перед любой дальней дорогой, что-то вроде детского невроза, который преследует меня едва ли не с младенческих лет и в зрелом, даже, можно сказать, перезрелом возрасте снова и снова превращает меня в ребенка; я ничего не могу поделать с ним, хотя упорно ему сопротивляюсь – как такому проявлению инфантильности, на котором в конце концов ловлю себя; повторяю, против невроза этого я совершенно беспомощен – а уж что говорить о тех формах инфантильности, что, подобно скрытому яду, вновь и вновь завладевают мной, подчиняя себе весь организм, вроде алкоголя или какого-нибудь наркотика, без которого ты не можешь обойтись.

Ложась спать, я позвонил в телефонную службу и попросил разбудить меня в половине пятого – но в четыре был уже на ногах. Терпеть не могу вставать рано; но если уж приходится, то встаю еще раньше. Жена, бедняжка, с трудом разлепив глаза, готовит мне завтрак и бутерброды в дорогу. Апельсин. Шоколад. Восточный вокзал; я словно попадаю на берега Ганга, на какой-нибудь индуистский праздник. Нищие с черными, словно обугленными, ногами; орущие торговцы; липкие, исподлобья, взгляды алкашей. Я торопливо бегу мимо, оберегая, прижимая к себе висящую на плече дорожную сумку; я не смею остановиться даже на миг, никому ничего не подаю, ни у кого ничего не покупаю; я никому не верю, нет во мне любви к ближнему. Поезд уже у перрона; вот мой вагон, номер – вот он у меня в билете; вот мое место у окна, номер – вот он у меня в билете. Кажется, все в порядке. В вагоне работает отопление. Места рядом со мной свободны; я радуюсь, что никого рядом нет, нет во мне любви к ближнему. Я вытаскиваю взятые в дорогу газеты. Новости, сообщаемые в них, вызывают у меня отвращение. В передовице, пожалуй, чувствуется некоторая нравственная позиция, но это лишь усугубляет ситуацию. Быть нравственным в безнравственном мире – тоже безнравственность. Где выход? Не знаю. Сложив газету, засовываю ее в карман пустого сиденья передо мной. Беру журнал "2000". Пробежав глазами содержание, чувствую: если что-то мне и будет тут интересно, то это, скорее всего, дневник Дали. "Diary of a Genius". "Дневник гения"... Нет, нет, преувеличения я тут не вижу, с названием я согласен, хотя, может быть, оно и слегка претенциозно; в первых же фразах меня валит с ног, подминает странная смесь гениальности, ребяческой беззастенчивости и хвастовства; в удушливой атмосфере этой мне удается вдохнуть глоток воздуха лишь в тех небольших просветах, которые представляют собой попадающиеся кое-где в тексте вкрапления лжи. Быстрая, разочаровывающая ассоциация: мой собственный дневник. Какое бишь я дал ему название? "Дневник галерника". Если отбросить всякие характеристики и попытки сопоставления масштабности, то человек, окажись он и в самом деле гением, может себя чувствовать здесь разве что виноватым; но кому на этом восточноевропейском полушарии придет в голову считать себе гением? Разве что – антигениям: массовым убийцам да узурпаторам.

Даже через закрытое окно в вагон вдруг проникает облако вони: своего рода атмосферная иллюстрация к эсхатологическим мотивам, трактуемым в тексте; я отрываюсь от страниц журнала: поезд едет мимо Татабани. Гиблый, вспоротый вдоль и поперек, голый, апокалиптический ландшафт, коптящие небо бетонные колоссы, трубы, строительные леса, наискось располосовавшие небо, словно штрихи, твердой рукой вычеркивающие то ли кусок текста, то ли кусок бытия; всюду ничем не прикрытое потребительство, бесстыдная целесообразность, рациональность, равнодушие к красоте, die Wuste wachst2, отвечаю я Дали, пейзаж, в котором нет природы, он даже не ужасен, он лишь безутешен, как правда. Паспорт у меня проверили раньше, сейчас вагон оккупируют люди в серой таможенной униформе. Один из них, быстрый в движениях, смуглый, черноволосый, подходит ко мне. Венгерская таможня, говорит он. Нейтральным голосом, скромно, словно не придавая своей персоне никакого значения, просит показать паспорт. И все же, когда я встаю, чтобы снова достать паспорт из внутреннего кармана моего кожаного жилета, висящего на крючке, в голове у меня, совершенно необъяснимо, без всякой причины – вот так, без всякой причины, светит на небе солнце, – проносится мысль: в этом человеке нет любви к ближнему. Возможно, это еще влияние дневника Дали – странное ощущение, охватившее вдруг мою нарциссическую, вечно жаждущую любви душу, душу ребенка и художника, ставшую в этот момент беззащитной и безмерно чувствительной. Таможенник, по всей видимости, со мной закончил; закрыв паспорт, он уже готов вернуть его мне – однако тут, тем же нейтральным голосом, но как-то очень поспешно, так что лишь мой, обострившийся на Сальвадоре Дали слух улавливает в его голосе какой-то коварный оттенок, спрашивает, сколько валюты (или девизы: разницу между двумя этими понятиями я, по всей вероятности, никогда не усвою) я "вывожу" – буквально так. Тысячу шиллингов, почему-то отвечаю я без колебаний. Таможенник реагирует на это удивительным образом. "Много, много, много", шепотом повторяет он трижды, как бы сам себе (так в старых пьесах произносились реплики "в сторону"). Почему? – удивляюсь я. Он отвечает: потому, что сумма "выходит за разрешенный лимит" – чего-то, что я не успеваю точно понять. Ну хорошо, покажите эту тысячу шиллингов, просит он. Мною начинает овладевать странное состояние спокойной уверенности, которое прекрасно знакомо мне по богатому – во всяком случае, в этом отношении жизненному опыту: будто я в каком-то смысле покидаю место действия и все, что сейчас происходит, происходит уже не со мной. В таком состоянии ты спокоен и полон беззаветной покорности. Той покорности, с какой человек движется к роковой развязке, испытывая бесконечное доверие к моменту, к каждой детали, к каждому, даже самому незаметному движению, но в то же время про себя твердо зная – и, может быть, даже не жалея об этом, – что приближение рока неотвратимо. Лишь в одном тебя не щадят остатки того ясного видения, которое в такой ситуации как бы заменяет твое собственное присутствие: ты со всей четкостью сознаешь, что становишься частью какой-то механической несуразицы, которая – ты уверен – абсолютно чужда тебе, чужда твоей сокровенной сущности, и это тебя все время немного смущает, но ты совершенно бессилен остановить этот самостоятельно работающий механизм; вот так человек не способен справиться с диафрагмой, которая сама по себе начинает трястись, когда он смотрит на какие-нибудь идиотские выходки дешевого ярмарочного клоуна.

Итак, я снова засовываю руку во внутренний карман жилета; пальцы мои даже не дрожат, разве что колеблются какое-то мгновение, когда я из четырех сложенных вдвое купюр вытаскиваю – движением фокусника, вынужденного выступать, даже если он сильно не в форме, – одну тысячешиллинговую бумажку. Сколько у меня с собой венгерских денег? – звучит следующий вопрос. Семьсот форинтов, отвечаю я. Покажите. Я показываю. Таможенник пересчитывает: да, все точно, ровно семьсот. А теперь – звучит тихая, но решительная просьба – выложите все, что у вас в карманах. Я выкладываю. Бумажник, носовые платки, проездной билет на трамвай, перочинный ножик, то, се. Сторонний наблюдатель, которым в эти минуты я являюсь куда в большей степени, чем это, обыскивающее собственные карманы, напоминающее Чарли Чаплина существо, – качает тем временем головой с недоуменной, но снисходительной улыбкой. Таможеннику самому приходится указать, причем указательным пальцем, на тот карман, о котором я, видимо, совсем позабыл. Я должен бы поразиться его интуиции, однако в тот момент я ничему не способен удивляться; а позже не удивляюсь потому, что прихожу к догадке: его маленькие, но – по крайней мере в одном отношении – не умеющие ошибаться глаза, глаза, какими обладают таможенники и фининспекторы, глаза, вобравшие в себя опыт и проницательность, накопленные за многие тысяч лет, с тех пор как то ли древние египтяне, то ли персы, а может, инки или этруски придумали таможенный досмотр, – словом, глаза его давным-давно уловили и отметили про себя секундное колебание моих пальцев. Едва ли не с детским любопытством я засовываю руку во внутренний карман жилета – и, это же надо, что я там обнаруживаю: три тысячи шиллингов. Я, без всякого преувеличения, невероятно удивлен. Таможенник же, напротив, действует мгновенно: он конфискует мои деньги. Он так и сообщает мне: деньги он конфискует, поскольку я "заявил" – как он выражается – тысячу шиллингов, а на самом деле имел при себе четыре тысячи. Верно. Что верно, то верно. Но я все-таки не понимаю точно, в чем – кроме этого обмана – моя вина. В конце концов, он ведь нашел у меня мои деньги, не чужие, не краденые. Да, отвечает он, но мне следовало получить "разрешение на вывоз". Я искренне удивлен: этого я не знал. Наоборот, только и слышишь вокруг, что все теперь либерализовано, свои деньги ты можешь свободно класть в банк и брать из банка, не как в те времена, когда все было в руках государства. Даже заграничный паспорт не нужно просить для каждого отдельного выезда; так мог ли я подумать, что мои деньги – причем настоящие деньги, то есть западные, – все еще принадлежат государству? Ничего страшного, говорит таможенник; однако три тысячи шиллингов, а также мой паспорт он оставит у себя.

В тот же момент колдовство рассеивается: я внезапно прихожу в себя. И решительным тоном призываю его не делать этого: на 12 часов у меня назначена в Вене встреча с господами из министерства, после обеда меня ждут в другом учреждении, и у меня уже заказан номер в гостинице. Не могу же я прибыть в Вену с пустыми карманами. Вы не имеете права ставить меня в такое положение. "Все в порядке, господин Кертес, садитесь, садитесь, мне сейчас некогда, у нас работа, а потом я вернусь", – так, буквально так, говорит таможенник и удаляется. Удаляется вместе с моими деньгами, с моим паспортом.

Я сажусь. Кроме некоторой досады, я не чувствую ничего; лишь спустя некоторое время мне приходит в голову, что меня, собственно говоря, публично оскорбили. Особого волнения эта мысль у меня тоже не вызывает, поскольку известный опыт у меня в таких делах есть. Тем не менее я исподтишка оглядываю вагон: через широкий проход, у окна, сидит, погрузившись в газету, какая-то женщина; пассажиры, которые сидят дальше, скорее всего, вообще ничего не заметили; весь эпизод занял минуты две, не больше; кроме меня и моего инквизитора в таможенной форме – его коллеги занимаются с пассажирами в разных частях вагона, – никто не может знать, что между нами произошло.

А что, собственно, со мной может случиться? "Именем народа Франции мне отрубят голову на городской площади?" Паспорт, очевидно, мне должны вернуть, прежде чем мы пересечем австрийскую границу. С утратой трех тысяч шиллингов, увы, мне, наверное, придется смириться. Не могу сказать, что меня душат слезы, когда я об этом думаю. Факт, что мое отношение к деньгам вряд ли можно назвать пламенной страстью. И если, с одной стороны, это недостаток, то в данный момент я скорее ощущаю его преимущества. А в Вене у меня найдутся друзья, которые, если надо, с радостью меня выручат.

Но почему же все-таки я признался в наличии у меня всего одной тысячи шиллингов (что, кстати говоря, по всем признакам такой же проступок, как и попытка провезти все четыре тысячи)? Не знаю. Я долго, честно ломаю над этим голову, но ответа не нахожу. Не знаю. В таможеннике не было любви к ближнему, но ведь это нельзя считать веской причиной; да и где вы видели таможенников, которые бы относились с любовью к тем, кого досматривают? Почему, скажите, почему вы стреляли в тело, лежащее на земле? Почему я сразу не сознался, что у меня четыре тысячи? Не знаю. Я глубоко заглядываю к себе в душу. Поверьте, некоторый опыт самоанализа у меня есть. И – все равно не знаю. Вынимаю журнал и вновь окунаюсь в умопомрачительный дневник Дали. Пытаюсь постичь тесную взаимосвязь между фекалиями и золотом, о которой пишет Дали, но, как я узнаю, наличие такой взаимосвязи доказывают и психоаналитики. На самом деле я этого тоже не понимаю, как ни ломаю голову; с другой стороны, чувства мои почему-то склонны принять – рациональной разгадке не поддающуюся – мысль о том, что да, эта связь существует. Кто увидит эту зависимость, эту тесную связь между фекалиями и золотом, именно увидит, не поймет, и с плодотворным торжествующим воплем с ней согласится, тот обязательно станет богатым, как стал богатым Дали. С другой стороны, очевидно, что подобное озарение от гениальности совсем не зависит; а может быть, две эти вещи взаимно исключают друг друга. Ну так вот: мне очень даже интересно, какие из действительно гениальных полотен Дали были вдохновлены, так сказать, его кристально чистым, рядом с грязью даже не лежавшим, гением и какие – его ненасытным кошельком, очень даже связанным с работой кишечного тракта и постоянно внимающим процессу опорожнения; факт, что, каким бы триумфальным ни представлял он свой путь к славе, жизнь его вряд ли была такой уж безоблачной, размышлял я.

Позади остались Комаром, Дьёр; время летит, а где мой паспорт? Я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке, хотя беспокойство мое не так велико, как, наверное, рассчитывал компетентный товарищ – или товарищи. Наконец мой таможенник возвращается. Он идет торопливее, чем обычно, и выглядит мрачным. Он забирает у меня оставшуюся тысячу шиллингов, затем, вместо того чтобы вернуть мне паспорт, сообщает, что в Хедешхаломе мне придется сойти с поезда. Я удивленно и неловко протестую. Его это мало интересует. И об этом он прямо и говорит. Вместо "заявленной" тысячи шиллингов он нашел у меня четыре тысячи. Он очень сожалеет. В Хедешхаломе встречаемся у последнего вагона, сообщает он, но это уже, по всей видимости, приказ. И с этим он исчезает.

Какое-то время я сидел, не в силах пошевелиться. Более точное выражение: будто меня обухом по голове ударили. Потом быстро вскочил, чувствуя, как во мне пылает гнев, пылает агрессивность, этот животворный огонь бытия. Выхватив из багажной сетки – едва не вместе с сеткой – свою дорожную сумку, я, словно танк, двигаюсь по вагонам, направляясь к последнему. В самом последнем купе, за закрытой стеклянной дверью сидят люди в сером. По всей видимости, им весело. Я сразу замечаю среди них своего таможенника. Коротко постучав, я рывком открываю дверь. Они смолкают, глядя на меня с нескрываемым отвращением; эти взгляды болезненно ранят мое чувствительное сердце. Как человек искусства, я куда больше люблю аплодисменты, чем неприязнь. Но, Господи Боже мой, что делать: на сей раз мне досталась не самая лучшая роль. Еще одно мое слабое место: во враждебной среде я совершенно неспособен спокойно и связно высказывать свои доводы; к тому же, если я возбужден и готов кричать, у меня на какое-то время вообще пропадает голос. Я опять сбивчиво лепечу про важные встречи в Вене; это их не интересует, повторяет мой таможенник; я предлагаю ему вернуть мне паспорт и тысячу шиллингов, три тысячи пусть остаются у них как залог, ведь завтра – об этом свидетельствует и заранее купленный обратный билет – я возвращаюсь вечерним поездом в Будапешт, и тогда можно будет все уладить; что касается трех тысяч, с улыбкой (хотя и совсем не ласковой) отвечает мой таможенник, то с ними мне в любом случае придется расстаться, поскольку они конфискованы, то же самое относится к оставшейся тысяче шиллингов и паспорту – и он еще раз монотонно излагает, какая разница обнаружилась между суммой, мною заявленной, и суммой, им обнаруженной. Мне не приходит в голову ничего лучшего, как поздравить его с великолепным уловом: еще бы, ему удалось отобрать у меня мои четыре тысячи шиллингов, как будто мы не знаем, как другие люди, более умные, сплавляют за рубеж миллионы. Если у вас будет информация о таком случае, не забудьте сообщить, сухо говорит мой таможенник, а пока не стоит кивать на других: ведь это не у других, а у меня обнаружено было на три тысячи больше "заявленной" суммы. Ответ убедительный, ничего не скажешь. Я чувствую, этим я наполнил чашу их терпения до краев, не оставив себе никакого резерва. Хлопнув дверью купе, я выхожу в последний тамбур последнего вагона и жду: скорее бы Хедешхалом.

Хедешхалом! Символ минувших десятилетий: In hoc signo vinces3 – при выезде; и – "Оставь надежду, всяк сюда сходящий", "Труд – дело чести, доблести и геройства", "Труд освобождает человека" – лозунги при въезде. Но как реальность, как населенный пункт, как железнодорожная станция – просто пыльная, зачуханная дыра. Я уныло тороплюсь следом за серыми униформами. Затем сижу в голом зале с белеными стенами, дальнюю часть которого вдоль и поперек разделяют какие-то барьеры непонятного для меня назначения. Я тут не один: вместе со мной с поезда сняли еще одного пассажира: это крупный мужчина неопределенного возраста, с большим животом, тоскливо вываливающимся на колени между поясным ремнем и вздернувшимся пуловером; серая рубашка, серая куртка, серые брюки, разжиревшее, без особых примет лицо, запотевшие очки, за которыми ничего не видно, тем более – взгляда. Когда на него составляют протокол, я слышу, как на вопрос о профессии он дает какой-то невнятный ответ: "заведующий отделом". Он сопит, вздыхает, откашливается, иногда очки его косятся на меня, он явно пытается поймать мой взгляд: все напрасно, я не обращаю на него внимания, не считаю его товарищем по несчастью, не желаю признавать общность судьбы, на его историю мне глубоко наплевать. Весьма сожалею. Нет во мне любви к ближнему. При всем том я не могу не видеть, как подобострастен он к начальству, с какой готовностью подписывает все, что перед ним кладут. Его вызывают, он уходит, через некоторое время возвращается. Дверь он оставляет открытой. В нетопленом помещении гуляют ледяные сквозняки; в раскрытую дверь врывается туча бензиновой вони: рядом, на путях, елозит туда-сюда маневровый дизельный тепловозик. Я прошу соседа закрыть дверь. Он закрывает, но не на защелку, и сквозняк снова распахивает ее. Ногой я как раз достаю до двери и с треском захлопываю. Не очень изысканно, согласен; но что-то вокруг я не замечаю слишком уж много изысканности. Вижу, завотделом обиделся на меня. Моя грубость, пожалуй, может бросить неблагоприятный свет и на него, и он спешить отделить себя от меня. Что случилось, то случилось, дергаться теперь ни к чему, говорит он с упреком. Я отвечаю, что и не думаю дергаться, однако наказание вряд ли включает в себя необходимость сидеть на сквозняке и дышать бензиновой гарью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю