Текст книги "Эдем"
Автор книги: Илья Бояшов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Сколько лет, оказавшись в этой тюрьме, собакой Павлова я исходил на слюну. Впрочем, какое там исходил. Я заливался ею. Каждый раз, как только рвать начинал зубами спаржу, свеклу, морковь, редис, как только принимался хрупать сырым картофелем, запивая его теплой мутью из все того же пруда, миражом дрожал перед бедными моими глазами настоящий мясной коктейль: бекон, котлеты по-киевски, по-берлински, австрийские отбивные (истинный венский вальс!), ромштексы, бифштексы, бефстроганов (зайка-жена так славно его готовила!). Черты лица ее в конце концов растворились, но до мельчайшей микроскопической трещинки помнилась мне тарелка, полная восхитительных этих кусочков.
Мерещились также рульки; окорочка; подобные рентгеновским снимкам, розовые, словно попка младенца, пластиночки утренней буженины; говядина; курятина; гусятина; утятина (бульоны, духовка, жарка); бекасы в собственном соку; вальдшнепы с укропом и вишней; пузатый бочонок индейки; шипящие куропатки (масло, сковорода); вновь говядина; вновь бекон; «вепрево колено» (где-то там, в бесчисленных пражских подвальчиках, официанты и по сей день шатаются под тяжестью блюд), прочее, прочее, прочее (стоны мои бесконечны). Наконец, посещали меня самые прилипчивые видения: решеточные уик-эндные барбекю и унизанные бараниной, острые, словно кавказская страсть, шампура над раскаленным мангалом.
Несчастный австралопитек – я уповал лишь на дождь. Мечты о воде небесной преследовали долгое время – я уверил себя: рано или поздно здесь разразится гроза и Бог наконец-то придет на помощь, расщепив молнией хотя бы вон ту ель голубую канадскую. Я представлял себе, как разбегается пламя. Всесилен яркий язык его посреди цветников и рокариев. А после ливня – благословенные угли: их не сможет залить никакой ураган. И костер из сухих, смолистых, спрятанных ранее под навесом ветвей, над которым в одно мгновение можно сготовить хотя бы и попугая, ощипав, выпотрошив подлеца, насадив на прутик, без соли и без приправ (о том, почему с таким наслаждением отправил бы в свой желудок все это поганое племя, поведаю вам позднее). Сколько лет изводили меня безумные грезы. О, невыносимое царство пресных овощей. А фрукты! Собачий блюз, заунывный спиричуэлс! Уже чуть ли не на третий день заточения сделалось омерзительным манго. Невыносимыми стали ананас и папайя. Не проскочило недели плена – перезревшие бананы (отвратительные слизняки) разъезжались под моими босыми ногами: с наслаждением маньяка давил я целые связки. Гранат, авокадо, лимон? Настоящая пытка! Оливы? Забудем их как можно скорее: тоска разъедает. Подайте хотя бы крота, хотя бы землеройку – зубами готов сдирать с них шкурки – и на вертел, на вертел! В конце концов, можно в шкурке. Можно с шерстью, целиком – лишь бы жарилось, лишь бы скворчало. Наслаждение обсасывать каждую косточку!
Пытался ли я бежать? О, пытался ли я бежать!
В вечнозеленой ловушке не оказалось ни гвоздя, ни веревки, ни топора, ни молотка, ни пилы – и ни единой доски. Попробуйте-ка из ничего сотворить лестницу! В первые годы я доходил до того, что уподоблялся бобру, пытаясь грызть тонкие ольховые и рябиновые стволы. Увы, тяга к так неожиданно, просто и нелепо расставшейся со мной свободе напрочь лишила элементарного разума – для удачи, конечно же, требовались бревна не менее пяти дюймов в обхвате, высотою метров семь – все остальное было напрасной тратой времени. Забегая вперед, замечу: лихорадочные приготовления осуществлялись редкими безлунными ночами почти что на ощупь. Каторжный труд дневной душил меня, словно налоговый инспектор: иногда попросту не хватало сил заползать в самый дальний конец сада, пускать в ход зубы и вконец убитые руки (каждая косточка пальцев моих вопила от беспросветной усталости), перевязывая то и дело рвущимися лианами заготовленные днем жердины и униженно, ко всему прочему, умоляя фазанов и вальдшнепов не поднимать обычного гвалта (как правило, паника этой бестолочью все же организовывалась).
К тому же вездесущий дедок не дремал. Если мучитель вынюхивал скрываемые в самых укромных местах свидетельства очередной попытки побега, героическая работа моя уничтожалась самым безжалостным образом. Разумеется, я не ставился об этом в известность: ухмылка старого негодяя была явным признаком удачной охоты. Но и от того, что с таким трудом удавалось спасти, в конечном счете, не было проку: прислоняемые ночами к воротам гнущиеся лестницы из ненадежных рябин, под моим весом неизменно обрушивались. Попытка подкопа (созданные из щепок совки, все те же безлунные ночи, горстями выносимая и затем рассыпаемая по всему саду земля, титанические усилия, чуть было не сотворившие из меня сумасшедшего) достойна отдельной саги. О прорыве через кустарник не могло быть и речи, однако отчаяние доходило до грани. Как самоубийца-заключенный рвется к проволоке с электрическим током, так и я временами, теряя рассудок, несся на приступ. Садист-старикан каждый раз невозмутимо выковыривал меня, всего, от несчастной головы до не менее несчастных ног нашпигованного колючками, из зарослей. Яд этого чудовищного растения, после каждой такой безумной попытки скручивающий не хуже столбняка (несколько часов после штурма я рычал, катался по лугу, корчился, испуская пену изо рта), был мучительным наказанием – и Господь, судя по всему, не собирался его отменять.
Итак: таскание ведер, копка, прополка, культивирование, неизменный компост, рабатки, миксбордеры, полив баухинии пурпурной, собирание бананов и фиников. Комары, размером с бомбардировщик, злокусачие мошки, избороздившие тело царапины, нарывы, наконец, фурункулы, величиной с вулканы.
Знаете, что дед однажды сказал?
– Главное – яванские розы. Ты – лишь средство, сынок!
Описывать ли подробно ад, который разверзся передо мной?
Поверьте: слишком тоскливое это дело.
Желал ли я во что бы то ни стало найти ключи?! Бросался ли на тюремщика (тяпка, мотыга, коса) в самый неожиданный миг для него (день, ночь, утро) – от неизбывной тоски, от взрывающей изнутри не хуже гексогена, ни с чем не сравнимой ненависти?!
Да, тысячу раз, да: желал и бросался.
Проклятая бамбуковая палка! Проклятый нефритовый набалдашник!
В тот день я не смог поверить ушам своим. Я откинул мотыгу.
Как дрожал я, истощенный илот. Как паралитически трясся. Мою грудь наизнанку вывернул удивительный, никогда более не повторившийся, спазматический крик: жутко-сладостный, словно второе пришествие.
Дед оперся подбородком на палку, но напрасно в тот миг демонстрировал он свою несколько натужную конфуцианскую безмятежность. Плевал я на него. Из-под тени couroupita guianensis выбежал я на простор лужка.
Собиралось. Сгущалось. Рокотало и близилось. Концлагерь был наконец-то обложен: тучи, тучи, торжествующая чернота. Солнце, загнанное на пятачок, еще металось над нами. Обреченное, оно злобно сеяло свет на посадки анакардии западной. Я сплясал настоящую джигу. Я исполнил пару кульбитов. Так внезапно проявляется подобный талант в моряке-одиночке, делящем свою судьбу с затерянным островком где-нибудь в глубине океанского космоса, при виде размазанного по горизонту дымка.
По всем признакам должно было грохнуть. Истинное ничтожество этого адского сада, цветочно-огородный гарсон (вечный бег по маршруту: пруд – миксбордеры – деревья), пусть на сутки, пусть хотя бы на вечер, будет избавлен от пота, от зуда, от жгучей ненависти к рододендронам.
– Ливень, ливень! – орал я словно резаный. – К дьяволу пруд и ведра!
– Ах, вот в чем дело, – скрипнуло сзади.
Я не слышал тюремщика. Очередной кульбит. И вопль очередной:
– К дьяволу пижму и герань луговую.
– Здесь не бывает дождя, сынок.
– Будь прокляты вейгела и вербейник монетчатый!
– Здесь не бывает…
– К черту момордику и розу из группы флорибунда!
– Мне очень жаль…
Благословенный ливень! Дождь! Rain! Regen! Pluie! Pioggia! Lluvia! Жанбыр! [6]6
Следует повторение слова «дождь» на нескольких языках. Особо любопытный читатель может пробежаться по словарям и определить, что это за языки.
[Закрыть]Нет, не ублажать мне сегодня, бесправному проституту, целое семейство северных орхидей, не поливать ятрышник, не кланяться угодливо венерину башмачку! Классические альпийские горки, сад камней: молодило, камноломка, карпатский колокольчик, флокс шиловидный – как хочется, чтобы все это провалилось, смылось потоком, растворилось, словно дикое наваждение.
– Парень, очнись.
Я споткнулся. Я очнулся. Безумие завершено, и глаза наконец открыты. Тучи шли по периметру рая. За стенами резвился всемирный потоп. Судя по отдачам вселенского грома (грохотало поистине с пулеметной скоростью), молнии – эти электрические бичи – испепеляли планету. На расстоянии вытянутой руки проливались бесчисленные Ниагары, резвились водопады Виктории. Но солнце избрало своим убежищем именно это место.
– Ничего, сынок, не поделаешь.
Как неистово, до эпилептических судорог возненавидел я извращенца: его смущенный вздох за изнасилованной моею спиной, его легочное «кхе, кхе» и потряхивание бородкой. Нет хуже пытки, чем сочувствие глумливого набоковского палача [7]7
Имеется в виду пошляк, циник, а по совместительству еще и палач, м-сье Пьер, персонаж, пожалуй, самого удивительного набоковского романа «Приглашение на казнь».
[Закрыть].
Дед был прав – солнце здесь отсиживалось.
Значит – пахота без намека на перерыв. Значит, до конца, до донца, до полного истощения каждый день мне остается бегать от пруда до личи и до бругмансии с ведрами, сквозь прорехи которых безвозвратно, как никчемная жизнь моя, просеивается вода.
Я боялся к старику повернуться. Я ужасно боялся своего собственного вопроса, который собирался слететь с бледных губ моих, я трясся не хуже шахтерского отбойника – но не задать его не мог. Настоящей кашей забился мой рот, когда я решился все-таки.
– Здесь не бывает зимы, – ответил мой м-сье Пьер.
– Весна? Осень?
– Лето, сынок, – закашлялся он («кхе, кхе, кхе»). – Бесконечное лето…
Где я спал? Вернее, где забывался – без сновидений, по-легионерски мгновенно, словно захлопывая за собой крышку древнеегипетского саркофага? Да все на том же лугу, на славном клевере (он, единственный, никогда ни о чем не просил и ничего не требовал), рядом с кустом серебристого лоха, подкладывая под совершенно бесчувственную голову камень, который после очередного рабочего дня казался персидской подушкой – измотанный, заброшенный, потерявшийся в пространстве. Бедные мои брюки: вернее – болтающиеся, разодранные на коленях их обрывки! Бедная сорочка моя: вернее, клочки ее, каким-то чудом еще трепещущие на мне. Пиджак, превращенный в тряпку, давно валялся за яблоней. Испорченный «роллекс» (я пытался было приспособить под лупу «швейцарца», пытался выковырять стекло из драгоценного обруча, но оно, представьте себе, раскрошилось) давно был выброшен в пруд. Единственное, что еще имело какое-то время товарный вид, – трехтысячедолларовые ботинки. Поначалу их обладатель еще на что-то надеялся (гном непременно выудит ключ из потаенного места и поднесет на блюдечке, распахнутся ворота, нонсенс закончится, сон завершится). Клянусь, я даже не думал о привлечении старца за настоящее рабство – нет, нет, не желал проявить благородство: просто бежать и забыть. Для подобного исхода из рая я старался сохранить хотя бы ботинки. Босой, как последний гаитянский шаромыжник, я послушно возился с рокариями (дед одобрительно тряс бороденкой), я рыхлил кишащую насекомыми почву вокруг лириодендронов тюльпанных, я возделывал купуасу, я оказывал знаки внимания даже раздутой, словно толстушка, и обходящейся без особых садоводческих милостей подагрической ятрофе. После ежевечерних мучений с водохлебом-бамбуком (фаргезия, саза курильская), я пропадал в огороде: вновь дурацкая свекла, гребаная спаржа, гнусная брюссельская капуста, прибежище крахмала батат, при одном виде которого сводит скулы. Я махнул рукой на костюм, но сберегал ботинки, словно знак неминуемого освобождения.
Несчастные ступни мои – искусанные всякой ползучей и летающей тварью, изорванные лопающимися волдырями, – ознакомились здесь с каждым злобно торчащим сучком.
– Сынок, – однажды заметил мучитель. – Надень-ка ты обувь. Зачем так страдать?
Зачем?! И он еще спрашивал!!!!!!
– Не глупи! – советовал дед. – Подошвы твои еще недостаточно загрубели.
«Недостаточно загрубели!» Только вслушайтесь! Я проскрежетал зубами на подобное милосердие. Я метнул из глаз своих в сторону Ганнибала Лектора [8]8
Ганнибал Лектор – интеллектуал-людоед из нашумевшего в свое время американского фильма «Молчание ягнят».
[Закрыть]молнию, приправленную самым искренним ядом – и тут же наступил на корень нанзимуса душистого. Наступали ли вы когда-нибудь на корень нанзимуса душистого? Сталкивались ли где-нибудь в самом центре Экваториального Конго с подобной мразью? Если нет, если никогда и нигде не попадался вам под ноги тот корень – вы просто счастливчики! Вы – истинные Паганели, которых из-за их близорукости минует любая беда – даже такая, как эта. Ибо nanzimus suaveolens – особая песня! Каждый его отросток – разбойничья палица с торчащими во все стороны, полными отравы, шприцами. Подобно чудовищу из самых душных кошмаров распускает нанзимус душистый под землей свои поганые щупальца, выедающие почву и создающие пустоты, в которые и попадает нога неудачника. А уж там все его шипы становятся вашими – вот что такое нанзимус.
Шприцы, разумеется, опорожнились.
Упал ли я? Забился ли в судорогах? Задохнулся? Пошла ли пена изо рта моего?
Да.
И влез в ботинки – и распрощался с будущим.
Проклятые ведра.
И растения! Растения! Злобные, жадные нетопыри! Курупуния гигантская алая, подобная циклоповой трубе архаичного, прапрадедушкиного патефона, повернувшая к рабу эдема завлекающий зев, распахнувшая свою жадную благоухающую вагину с живым, трясущимся, дразнящим полуметровым язычком внутри. Я и не подозревал, что такое вообще возможно. Старый подлец, как всегда, не обмолвился словом, а я нисколько не осторожничал, будучи стопроцентно уверен – уж меня-то она не ухватит: дело наверняка заканчивается насекомыми, на худой конец, еще какой-нибудь мелкой живностью типа колибри. И уныло возился с мясистым стволом алчной дамы, подвязывая ее туловище к обреченному на подобное соседство кипарису. Но запах, запах! У этой чертовой курупунии была настоящая течка. Бедный нос мой неминуемо приблизился к бездне.
Подобно опытнейшему анестезиологу вдова открыла свой клапан и испустила газ – две секунды, два вдоха…
Дед!
Каким-то образом вновь он шатался поблизости: косил, боронил, удобрял, обрывал, орудовал секатором – не знаю, не помню, думать о том не хочу.
Голые скользкие ступни мои непременно бы выскользнули (растение уже почти целиком меня поглотило, засосало, задушило слюной, приготовилось к пиршеству, к перевариванию, к торжеству растворения, к превращению горделивого всемогущего хомо сапиенс в желеподобный гумус) – но ботинки!
Ему удалось схватиться за их жесткую кожу.
Иссиня-зеленый, со слипшимися младенческими глазами, весь в пищеварительной слизи, намертво обвитый омерзительным язычком, я исторгся из лона. Я плакал, хрипел, плевался. Я хватал перекошенным ртом живительный воздух – до дрожи, до храпа, до зубного дробного щелканья.
Пуповина была немедленно разрублена.
Один ее красный обрубок уползал внутрь затейливой и искусной ловушки, другой – хвостом ящерицы – долго еще шлепался перед нами.
Клянусь, я слышал, наглая тварь шелестела: «Мы еще встретимся…»
Ни философии, ни пожеланий, ни самых обычных советов – тюремщик вернулся к делам своим. Я – облитый соком растения, гнусный, липкий, словно русский чиновник, – продолжил счет своих унижений.
Впрочем, что там курупуния! А, подобные этой даме, всевозможнейшие астрекусы? А изнеженные, словно лондонские геи, филомелы с острова Ява? Мне всегда казалось: готовы меня удавить.
Еще доказательства подлости? Росалиус белоцветный – не менее эротическая кукурузина. Бодрый фаллос источает энергию – ни дать ни взять мужское начало, обильно опрысканное все тем же «олдменом».
Но стоит к нему нагнуться – невиданный, дьявольский метеоризм.
Я падал каждый раз возле росалиуса бело-цветного.
Я падал возле анемонии ибитус (отвратительная, и, как у росалиуса, неожиданная вонь).
Рута душистая, пастернак, чистотел и ясенец. Пушистая тропическая вергетта, с виду приглаженная (скромный фартук по стеблю) и, казалось, наивная, словно выпускница мадридского католического колледжа… Да на подобный пук не способен самый отпетый клошар после бадьи чечевичного супа!
Ах, сколько здесь произрастало всяческих выродков!
Возлюбил ли я после всего этого дурманию кольчатую, степурию, репчатого голосата, адекондрона и еще многих подобных бандитов, о которых раньше и не слышал, и о существовании которых, находясь в той жизни, за стенами, даже и не подозревал? Господа! Здесь нужно словцо покрепче водки и спирта! Меня пытались сожрать, облить и обгадить. В изболевшееся мое существо, в бессмертную душу мою, словно дротики дартса, вонзали колючки. Терзали они меня, бесконечные ибитусы и торцепторы. Мучили. Хохотали они надо мною. Гнобили на фоне безупречного рая. В этих, к слову сказать, аристократичных на вид, раскрашенных, наряженных, вычурных, словно выставки постмодернистов, пижонах постоянно таилась какая-то гниль. Напротив (как, впрочем, всегда бывает), нищего вида селениусы, неказистые дворняги-васильки, уныло, словно сироты, побирающиеся в величавой тени гирбитуса римского (та еще изощренная тварь!) лютики, маргаритки, а с ними остальная луговая чернь, по крайней мере, не мешали работать.
Когда пришло осознание, что бесполезна надежда?
Не помню, не ведаю – потерялся во времени. Arbeit macht frei [9]9
Arbeit macht frei – Труд делает свободным; печально знаменитая надпись на воротах Освенцима (нем.).
[Закрыть]. Jedem das Seine [10]10
Jedem das Seine – Каждому свое; это изречение Цицерона встречало будущих узников Бухенвальда (нем.).
[Закрыть]. Lasciate ogni speranza voi ch’entrate [11]11
Lasciate ogni speranza voi ch’entrate – Оставь надежду всяк сюда входящий; слова принадлежат Данте («Божественная комедия»), они невольно вырвались при посещении поэтом ада (итал.).
[Закрыть].
Забастовки и бунты? Изощренность тюремщика крылась в деталях: в равнодушии к моим воплям, в поглаживании бороденки, в поистине философском спокойствии, с которым хватался дедок за работу, в то время как я демонстрировал фронду. Весь хоррор как раз и заключался в том, что мог я бессчетное количество раз бунтовать, взрываться, бесцельно шататься по саду, пинать рабатки, разбрасывать камни (они затем неизбежно дедком собирались) и раскидывать шпалеры (кротко он подбирал за мною). Я рвал, я топтал цветы, я отчаянно выл, я изрыгал оскорбления, от которых завелись бы глыбы Стонхенджа, я катался по травке, сучил, как трехлетка, ногами, ломался я тульским пряником – короче, исходил на полную гнусь.
Граф Монте-Кристо получил пожизненное – и надсмотрщик терпел капризы, занимаясь прополкой. Хватались им коса и точило: «вжиг, вжиг», бесстрастно, заученно – как в тот самый трагический день. Пока я раскидывал сопли, пока заходился в истериках, он обихаживал свои бесчисленные кусты, сопя и кряхтя, словно утка: прореживал их, обрезал. В бамбуковых зарослях, между сосенками и туями пирамидальными постоянно мелькали его штаны и рубаха.
Я объявлял голодовку – дед хрустел над моим ухом морковкой и свеклой.
Я отказывался от питья – он запивал свою спаржу болотом.
Я злобно гадил на гиацинты – он безропотно склонялся с совком, подбирая за мной, как за лошадью, – и относил мои экскременты на компостную кучу.
Я гадил на тюльпаны бахромчатые – относил.
То же самое было с крокусами, с целой коллекцией анемонов.
Демонстративно, словно гарлемский школьник, опрыскивал я своей мочой традесканцию: этот Цинцинатов Пьер только вздыхал.
Что еще прикажете делать?! Сойти с ума от безделья? Кончить жизнь рядом с клумбами, полными капризнейших пуэрториканских роз? Раскрошить голову перспективного клерка об альпийскую горку? Сук японской сосны? Мой галстук давно истлел. И кроме того – я не хотел умирать.
Очередной капитуляции он ожидал, как гиена.
Так варан сторожит жертву, им самим уже давно отравленную. Дыхание ближе, ближе.
И наконец дребезжащее:
– Кхе, кхе, кхе… Ты мне не поможешь, сынок?
Впрочем, я не сдавался! Время от времени я кидался на старого змея, истекая слюной и бешенством. Дело было в проклятой палке! Где он так виртуозно научился ею владеть? Свист бамбука и выдох «хай», хлесткий, словно ковбойский бич, уносили в страну кошмаров. Затем отвратительная вода возвращала из Мордора. Мой лоб звенел. В голове, как в башке Страшилы, шуршали солома и стружки. Поганец же, искренне огорчаясь, возвращался к цветникам и газонам.
Отчаяние творит чудеса: силой руки моей даже тяпки превращались в бешеных мстителей. Я швырял их одну за одной. Тщетно! В самый последний момент, когда готовились посланцы мести с победным свистом впиться в блестящую лысину, как-то совсем лениво и вяло перехватывал он воплощенную ненависть.
И, словно дохлых птиц, брезгливо отбрасывал тяпки в сторону.
Сжимая очередное орудие – секатор, лопата, булыжник, – ночами я подбирался к земляному ложу тюремщика (монстр храпел под навесом).
Однако чутье – и все та же палка, господа!
Дед умело дозировал каждый удар – я лишь на часик-другой забывался.
К чести своей скажу: чертов садовод никогда не мог чувствовать себя в полной безопасности. В своем вероломстве я становился истинным горцем. Ненадолго я затихал, я зализывал раны; я заискивал, я улыбался, уверяя, безумие кончено – но в день «Ч» откидывал маску, бесшумнее самого охочего до скальпов гурона подкрадываясь к очередному розарию, в котором возился дедок. Китайская сторожевая не учуяла бы шагов моих. Чингачгук бы признал свое поражение. Уссурийский тигр подох бы от зависти. Дерсу Узала прищелкнул бы языком.
Я замахивался косой.
Однако – бамбук, набалдашник, «хай»!
Я ведь и за мотыгу хватался.
«Хай», набалдашник, бамбук.
К свиньям собачьим летели все мои корсиканские замыслы: а он укорял добродушно, в очередной раз отливая водой, знакомой до отвращения:
– Хочешь все-таки без ключей оказаться? Пораскинь-ка мозгами, парень!
– Ты губишь меня.
– Странно, сынок, а мне-то, дураку, кажется – спасаю…
Проклятый юмор дедка!
«Больше дела и меньше дум…»
Когда же случилось осознание этого факта? Когда, зачерпывая ведром воду вместе с плавунцами и тритонами для того, чтобы затем трусцою отправиться к щитовидной дармере, а может, подвязывая бузину или подправляя ржавым секатором самшит, наконец-то очнувшись, я понял – дум действительно не осталось?
Сотвори, Зевс, из меня ничтожную горстку пепла, утопи меня Посейдон, сожри ненасытный Уицилопочтли мое безумное сердце – не помню.
Подавайте сюда микроскоп, эскулапы, – простой, электронный – без разницы. Бегите ко мне скорее! Вскройте несчастную мою черепную коробку! Распахните ее! Взорвите! Воткните хобот с линзой в скукожившийся, съежившийся, жалкий мой мозг! Вы разглядите там всякую чушь, до скуки приевшуюся нейрохирургам: нервы, сосуды, капилляры, микробов, бактерий, паразитов. Но вы будете бесконечно изучать эту слизь в поисках прежнего интеллекта, и более уже не отыщете в чреве несчастной башни моей ни единой микроскопической думки: отныне – я автомат, то и дело спешащий к лаванде, к пеларгонии, к трижды проклятой луговой герани. Так что ваш консилиум, господа, предсказуем – мою, всю исчерпанную до дна, словно неохватный запорожский котел после ужина целого куреня, голову отныне занимают иксора, цезальпиния, пламерия, папилионанте вальковатая, эпидендрум реснитчатый, ангулоа Кловеса, собралия крупноцветковая – ну и прочая лиственно-цветастая дрянь.
Dixi et animam levavi [12]12
Dixi et animam levavi – Я сказал и тем облегчил свою душу (лат.).
[Закрыть].
И вот еще что я до донца души осознал, вот что прочувствовал всей своей задубившейся шкурой – то, что с детства, вроде бы намертво, навечно в меня завинтили, затиснули, запихали бесчисленные учителя, теперь растекалось, сыпалось сквозь все поры, просеивалось местным мелким песочком, уходило под хвост если не коту (кошки здесь не водились), то самому страшному, самому старому, самому облезлому павиану.
Была ведь еще с детства замурована в мою память, как в пирамиду Хеопса, таблица умножения (позднее, в Гарварде, я играючи на спор складывал и делил в уме пятизначные числа). Благодаря одной полузабытой мадам (она преподавала этикет) выучился я свободно владеть за столом ножами и вилками, ловко расправляться со спагетти, по-парижски подвязывать шарфики и аристократически освобождать сигару от пухлого кончика перед началом витиеватых дискуссий. Присовокупите к моим приобретенным способностям виртуозность работы палочками в гонконгских ресторанах. Присовокупите осанку, при виде которой иссох бы от зависти кавалергард Маннергейм [13]13
Маннергейм Карл Густав (1867–1951), бывший царский генерал (еще будучи молодым кавалергардом он был удостоен чести вышагивать впереди церемонии на свадьбе Николая II), участник Русско-японской и Первой мировой войн, путешественник, отправленный государем в Тибет (суть миссии до сих пор до конца не выяснена), впоследствии один из основателей независимой Финляндии, потопивший в крови финскую революцию, знаменитый государственный деятель, именем которого была названа возведенная в тридцатые годы прошлого века «оборонительная линия», яростный противник страны Советов, не менее яростный ненавистник женщин (удачная женитьба в свое время на одной московской барышне), союзник Гитлера в начале Второй мировой, союзник Сталина в ее конце и прочая, прочая, прочая до конца жизни славился безупречной выправкой.
[Закрыть](сколько часов промучался я в невозможной, как и подаваемый там пудинг, частной английской школе с привязанным к спине аршином, чтобы затем на бесчисленных пати восхищенно ахали дамочки). Прибавьте все остальное! Ведь для чего-то существовали педантичный, словно метроном, гувернер-швейцарец; стульчик-таблетка перед бело-черными зубами фортепьянных клавиш; «Времена года» Петра Ильича; «Вальс № 1 ми бемоль мажор соч. 18» Шопена; очередной легкий, но обидный удар по затылку «до мажор, до мажор, соль минор, да вы попросту издеваетесь, мальчик» (мисс пианистку хотелось сломать, как сухую ветку, и с наслаждением выкинуть); пухлый, словно подушка, портретный Бах (так вдумчиво зрит со стены сама Вселенная), при одной только попытке пробежать его одиннадцать прелюдий первой части «Хорошо темперированного клавира» напрочь отламывались пальцы; призрачный «Аквариум» Дебюсси; и, наконец, воплощение вечности – барабанное равелевское «Болеро». А мои языки! Грассирующий французский (виртуоз по части кухарок месье из Марселя, приглашенный дальновидным папенькой, когда я еще не мог отличить погремушку от кубиков), почти безупречные немецкий, испанский, шведский?! Милостивые государи! Какое блестящее прошлое помахало мне на прощание: студенчество, фонтаны из «хольстена» и «туборга», хрипящие диспуты, клубы, рвущиеся из-под ног розовые, голубые, зеленые стебли нирваны (кислота, кислота, господа!), опускающие затем в кампус с разноцветных небес ледзеппелинские перила-ступени. К черту Клавир – как вам рев Джо Кокера?! И да здравствует славный Че! Я ведь в свое время даже метнул в копов пару булыжников, я нюхнул их газку, я, как полагается, отскучал свое в полицейском «обезьяннике» – и звенел, и дышал, и жил. Словно наживку, глотал я Сартра. Благословенного Камю глотал. Старину Керуака. И Фейербаха, Ницше, Маркса! Как вам бдения над Шопенгауэром? Как вам Торквато Тассо, Джон Стейнбек, Фолкнер, Сэлинджер, спорт, учеба, приемы, скачки? Я был первым везде, господа! Меня приготовили к вечности. По нотам расписывала мое будущее «Силиконовая долина»…
Целые Монбланы знаний, вбитые в голову целые их Джомолунгмы: экономика, юриспруденция, Гегель, Эйнштейн, Ньютон…
Кисточка бакалавра, распушенная, словно кисть гвардейского кивера.
Сама шапочка, подобно правоверноиудейской кипе приклеившаяся к затылку.
И магистрат.
И пять лет аспирантства (Кембридж).
И усердная служба Мамоне – ум, сноровка и карьеризм (вполне, кстати, честный), визиты от имени компании в Сингапур, виртуозность моя на Кипре, блестящие схемы в Та – иланде, гениальный расчет с Абрамовичем (начальство пищало от счастья), дебет, кредит, авизо. Аустерлицким солнцем взорвалось надо мной великолепное будущее! Я уже ощущал его запах, его фимиам, амброзию. Филиал в Оттаве золотозубо мне улыбался (судьбоносный визит к небожителю-шефу, обладателю хрустального гнезда на сто сорок втором этаже, признание этой старой, проперченной всеми ветрами акулы: «Вы, дружок, далеко пойдете»).
Умения, навыки, банковский опыт…
Где они? Для чего они здесь нужны?! К сосне курильской, к обыкновенной бирючине, к барбарисам, магонии, спирее, лапчатке, хеномелесу и прочей царящей хрени я, ужасный Иов с пустыми дырявыми ведрами, вопию.
Интеллект (IQ – двести тридцать, нет – кажется, двести пятьдесят!) наконец-то покинул узника. Еще бы! Интересно ли в лорнет разглядывать этому чистопородному денди, словно птенцу птицы Рок, вскормленному самыми хищными гарвардскими профессорами, взращенному ими для лабораторий Уолл-стрит, как несостоявшийся Сорос орошает метельчатую гортензию? Вертикальное озеленение (актинидия коломикта) не волнует мой интеллект. Колокольчик персиколистный его не трогает. Итог: хваленый IQ растворяется в дымке небес, подобно голубю из рукава бродячего фокусника. Что же в том удивительного? В системном анализе фьючерсов сад нуждается так же страстно, как и в конвертируемом рубле.
Итак: Эрхард и Деминг [14]14
Эрхард, Людвиг – знаменитый экономист, отец немецкого «экономического чуда»; Деминг, Эдвардс – экономист не менее известный, отец «чуда японского».
[Закрыть]на фоне карликовой лиственницы?
Вычерчивающий под кленом канадским свои формулы Архимед?
Императив кенигсбергца Канта, провозглашенный в розарии?
Бросьте! Здесь нужны только голые мускулы. И для унылого их поддержания – спаржа, репа, морковка, горох.
Поливка.
Прополка.
Ежедневный бег шанхайского рикши.
А что же еще хотел кретин (барахтающийся теперь в алчной сети эдема, словно пойманный ретиарием мирмилион [15]15
Ретиарий, мирмилион – участники одной из самых известных разновидностей гладиаторских боев: ретиарий («рыбак») был вооружен сеткой и трезубцем; мирмилион («рыба») имел на вооружении короткий меч и небольшой щит. Задача «рыбака» – поймать сеткой «рыбу» и заколоть ее. Задача «рыбы» – постараться вывести из строя противника, прежде чем сетка будет накинута.
[Закрыть], только лишь из-за неуемной своей страсти познать больше, заглянуть за еще один поворот) от лапчаток и пузыреплодника, от гавайского дуба и мелколистной торсиллы?
«Больше дела и меньше дум».
Я ведь пал окончательно. Ниже самого завалящего, задумчиво ковыряющего в носу при виде явного барыша, сотрудника танзанийской таможни. Подобно уработавшейся в доску, до полного одеревенения, до ступора, неласковой брюссельской шлюхе, ублажаю деревья. Предлагаю интим вконец обнаглевшим созданиям. («Надо бы их опылить, сынок».) И тонкостебельная гиана опылена – чем не гнусная мерзкая случка?! Финиковые пальмы? Въелся в печенку маршрут от молодого кобеля возле запахнувшихся навечно ворот, до его потрепанных старых подружек, чуть ли не к самому пруду наклонивших свои проредевшие юбки. В усердном поту, задыхаясь от едкой, гнездящейся в пальмах тысячелетней пыли, карабкаюсь с мужским соцветием по мохнатым женским стволам – чтобы, с невольным стоном (пару раз все-таки прелестно сорвался!) дотянувшись до их сокровенного лона, обеспечить поношенным самкам оргазм.
И опять-таки – клещи, полуденные слепни, вечерне-ночной королевский гнус, да и все остальное – злобное, крылатое, кровососущее до изумления.
Муравьи, бессчетное количество раз устраивающие коллективные праздники на моем и без того зудящем, обрубцованном теле, в то время когда без всяких сил и дум, облепленный этими лилипутами Гулливер, валится под лох серебристый.
Сон – поистине мертвецкий.
Доставучее, словно реклама батончика «Натс», безумное здешнее ярило.
И – рядом, все эти дикие годы – воплощение вечности: проклятый, несносный сторож. Придаток все тех же рокариев. Евнух, трясущийся над изнеженной перепончатой гольдо-кабаной. Механизм для бесконечной прополки! Взгляд воблы, дрожание членов, тихие вздохи, бормотание удивительных банальностей («Без труда не вытащишь и рыбку из пруда…» и т. д.). Бирмингемский пакистанец-таксист рядом с ним – воплощение царя Соломона.
«Кхе, кхе, кхе…»
Сопит и правит косу.
Издевательски-менторский бубнеж за согбенной моею спиной: «Рай обязан сверкать, сынок. Он должен быть полон цветов…»
Рай был полон.