Текст книги "Квинт"
Автор книги: Илья Рушкин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
По окончании же войны Квинт, несколько поправивший свое материальное положение, оставил службу вышеописанным способом и решил поселиться где-нибудь в большом городе, где никто не будет о нем сплетничать и вообще интересоваться им. Он никогда не чувствовал себя обязанным кому-то, так что бросил свой легион без малейшего воспоминания о присяге. Он был уже не так молод. Ему было тридцать три года. Но в душе он оставался почти тот же, что и в двадцать. Та же болезненная идея об отце, то же ожидание связанных с истиной о нем чудесных изменений в его жизни, та же отчужденность, то же одиночество. Ему казалось, сто главное в его жизни еще не пришло, что все это – только начало. Он был безумен. Точнее, он был не такой, как большинство. Впрочем, это одно и то же. Война, конечно, наложила на него свой отпечаток. Он стал жестким, чуть более угрюмым. У него появилось обыкновение, попав в незнакомое место, тотчас цепко осматриваться, по привычке определяя, откуда может грозить опасность (Велент, Велент!). Вот, собственно, и все. Сущность же квинта осталась почти без изменений. Хотя нет! Одно, но очень важное изменение все-таки произошло. Квинт обнаружил для себя, что может в разгаре боя забыть о Веленте, и тогда он пьянел, он ощущал низменное острое наслаждение от погружаемого в тело врага клинка. Сначала с испугом, а потом и спокойно он осознавал, что из него вырывается в такие моменты другой Квинт. Квинт Воин. Квинт Безжалостный. После некоторых, вполне понятных колебаний он поселился в Александрии, купив небольшой дом. Здесь он стал жить, ни о чем не думая. Денег было много, и кончиться они должны бил еще не скоро. Ну, а когда они все-таки закончатся, тогда что? Об этом, надо признаться, Квинт просто никогда не думал. Он чего-то ждал. И дождался, наконец. Но совсем не того, что мог предположить.
А теперь, после непростительно краткого описания почти всей, хронологически, жизни Квинта, я перейду к тому, что одно только и делает ее достойной упоминания. Незначительная, казалось бы, деталь: в Александрии соседом Квинта оказался римлянин. Несколько необычно, но и ничего сверхъестественного. А тем не менее, все началось с него, и ни с кого больше. Когда они сблизились (разумеется, Квинт не делал для этого никаких шагов), в нем стали заметны некоторые странности. Звали его Лицинием. Именно так он сам представился. Вот и первая странность. Почему только прономен? Был он небольшого роста, довольно упитанный, лет пятидесяти, румяный и очень жизнерадостный. Менее всего хотелось думать о беде, глядя на него. И все-таки, где-то, может на дне глаз, а может и нет, таилось что-то иное, и начинало, ах, начинало казаться, что добродушие его обманчиво, а глаза неискренни. Он был купцом, и занимался крупной государственной торговлей. Но главное, Квинту все время казалось, что необычный сосед хочет поговорить с ним о чем-то очень серьезном, но никак не решается. И вот загадка: ни разу Квинту не пришло в голову, что это и есть тот самый поворот в его жизни, о котором он столько мечтал. Он, который всю свою жизнь ждал чуда, совершенно не заметил его приближения! Однако, это не помешало течению событий. И то, что должно было произойти, – произошло, наконец. Лициний, словно преодолевая странный порог, пригласил Квинта к себе. И с этого момента, со встречи с Лицинием, прежний Квинт перестал существовать. То был Квинт До Встречи. Теперь же он стал Квинтом После Встречи.
Квинт сидел напротив Лициния, держа в правой руке предложенную чашу с вином. Чувствовал он себя неуютно и скованно. Разговор не получался. Вторую такую же чашу держал Лициний. Вино было превосходное, и Квинт пригубливал его с удовольствием. Лициний же не пил. Дом был богатый, но мрачноватый. – Ты из Капуи? – Да. А вы – кто? И вот тут Квинт увидел в глазах собеседника последний взмах сомнения, который потом пропал, Лициний явно на что-то решился, и ответил: – Я – бог. Квинт слабо улыбнулся. – А знаешь, кто ты сам? Этот вопрос поставил его в тупик, но издевки в нем, кажется, не было. И вдруг Квинту стало спокойно и тепло, так, словно он задремал на солнце на берегу прохладного озера. – Знаешь? – донесся до него гипнотизирующий голос. – Ты – тоже бог. В глазах Лициния светилось сейчас добродушие и простая радость встречи. И еще какое-то удовольствие. – Да, да. Бог. В самом деле. Квинт понял, что надо сбросить невесть откуда взявшееся кошачье благодушие. До самой последней частички своей темной, страшной для самого себя души он понял, что сейчас речь идет о самом важном, что только было в его жизни.
Не знаю, к добру ли, к худу ли, а только боятся люди своих душ. Боятся, потому что там, в самой интимной глубине себя – все то, что искренне человек ненавидит. Там – греховные желания, там – злорадность и страсть губить ближнего своего, там – затаенное чувство своего превосходства над другими. Там – тихая ненависть к окружающим. И страшно, страшно заглядывать туда, потому что начинает казаться, что ты – недостоин жить. Так страшно, что люди туда почти никогда не заглядывают, а заглянув раз, уже не знают покоя. Убедись с отвращением, что все те пороки, которые ты больше всего ненавидишь в других, присущи тебе самому там, на самом дне своей души. А ненависть остается, и разрастается, и мешает жить, лишает покоя и тишины. Но ненавидеть самого себя – выше сил человеческих. Не верьте, что кто-то может жить с такой ненавистью! И вот мучит сознание, что себя ты не ненавидишь за то, за что ненавидишь других. Презрение, ненависть, страх, мучение двойственности, неразрешимых противоречий, неприязни к своему "я", отвращения к своей душе, в которую осмелился, наконец, посмотреть, – все то, что грызет, точит, рвет на части гнилыми осколками зубов, – все это отчеканивается в одно кошмарное пурпурное кольцо, которое висит и давит, давит, давит, и воздуха уже перестает хватать, и надо всем царит это кольцо, вцепляются в горло горячие руки, и нечем дышать, да и если бы было чем, – сил нет, а неведомый голос (свой собственный) заставляет смотреть и смотреть в эту трижды проклятую, но родную, роднее не бывает, душу, этот клубок терний с тысячами концов и начал, а впрочем, может быть, начал и концов, всматриваться окровавленными глазами... А потом – самое страшное – все кончается.
Лициний наблюдал за ним с видимым удовольствием и повторил: – Бог. Ты управляешь жизнью в мире. Да. И не ты один. Хотя нас и не много. Десять или около того, кажется. Квинт сглотнул. – Нечего, нечего! Не веришь, да? Ладно. А ну-ка, вспомни, как Велент пропал. Вот это уже был удар. Откуда этот александрийский негоциант знает о его жизни? Но вспомнить пришлось. Да. Велент погиб именно тогда, когда Квинт впервые пришел к выводу, что тот стал несносен. Желал ли он тогда гибели Веленту? Может быть, и желал. Следовательно, если верить сидящему напротив, он, Квинт, убил Велента свои желанием. Он почему-то в мыслях своих уже не сомневался в Лициниевых словах. Оставалось проверить. – Так я его убил? – Нет. Ты его не убил. Ты, ну, скажем, распорядился его смертью (Квинт вздрогнул). Беда твоя в том, что ты пытаешься примерять к себе человеческие мерки и человеческую мораль. А ведь ты не человек. Ты – иное существо. Так что, ничего хорошего из этого не выйдет. Убийство ужасно тем, что человек прекращает жизнь, не имея на то морального права. Но ты-то это право имеешь! Жизни людей именно в твоем распоряжении. Квинт механически поставил пустую чашу, а Лициний продолжал: – Ну, сам посуди. Если человек человека убил – он преступник, ну, а если человек просто умер, никто же богов преступниками не считает! И правильно. Несомненно, последняя фраза была обдуманной. То, что говорил Лициний, никогда раньше не приходило Квинту в голову. Это было необычно, ново и страшно. И еще было какое-то сумасшедшее летучее чувство открытия долгожданной истины. "Вот оно! Вот оно!" гремело у него в голове. Произошло, наконец. Квинт – Бог. О, как все просто теперь! Странно было только одно: Квинту и не подумал усомниться! Он верил каждому невероятному слову собеседника. – Забавно, – продолжал тот, – мир управляется теми, кто, в
большинстве, и понятия не имеет, что чем-то управляет. Среди этих десяти есть и цари и нищие. Именно поэтому, я думаю, в мире так много глупостей и путаницы. Честно говоря, мне удивительно, что их еще не гораздо больше. Забавно. – Забавно. – Да уж. А тебя я давно чувствовал. Каждый раз, когда рождается бог, весь мир это чувствует. Мир – неосознанно, и все другие боги – неосознанно, ну, а я – осознанно. Теперь и ты – осознанно. Я даже знал, где ты. Кстати, ну ты и дел натворил. – Я? – А кто же? Думаешь, Велентом все и ограничилось? Напрасно. Ганнибала, если угодно, привел в Италию именно ты. Да и вообще, вся эта война – почти целиком твоих рук дело. Я очень редко вмешивался. Эту новость Квинт, как ни странно, воспринял спокойно. – Что же получается. Я участвовал в войне, которую сам создал? Забавно. – Забавно. Хотя, такое уже не раз бывало. А бывало и еще забавней: некоторые погибали в собственных, так сказать, катастрофах. Знаешь, в мире все так неторопливо, а убить – дело минутное, особенно в свалке. Бывает, и не уследишь. Особенно, если не знаешь, что ты – бог. А умираешь, возможно, не хуже простых смертных ("умираешь?" – недоуменно подумал Квинт). Кстати, о смертях! Не люблю я их устраивать. Что-то грандиозное – это да. А отдельную смерть... – он махнул рукой, – уж лучше старым добрым ножом. Квинт сейчас смотрел на его руки. На его розовые руки с мелкими ногтями. И думал о том, что эти руки, наверное, не раз сжимали хрипящее мягкое горло или погружали любовно отточенное лезвие кому-нибудь в спину. И совсем не добродушным стал казаться Лициний. По спине пробежал холодок, и новый, какой-то незнакомый страх окутал его тончайшей пеленой. – Вы знаете, кем был мой отец? – Отец? – Лициний выглядел искренне озадаченным, – впрочем, да. Припоминаю. Он из Галлии, кажется. Да. Галл. Царской крови, кстати. Не поделил он там с братом, и ушел...Бывает. – Вы что, можете заглядывать в прошлое? – Могу, – неожиданно сухо сказал Лициний, – а еще могу сказать, что только тем, кто лишен этой возможности, она кажется интересной. Итак, все было прозаично. Ответы лежали на поверхности. Отец, казавшийся варваром-аристократом в изгнании, оказался, действительно, аристократом, и действительно, экзотической, для Кампании, крови, и, в довершение всего, действительно, в изгнании. Та тайна, которую Квинт считал главным в своей жизни, ее стержнем, испарилась. Ее не было! Поворот в его жизни произошел, и нельзя было пожаловаться на обыкновенность, но он был вовсе не связан с отцом Квинта. Он вообще ни чем, видимо, не был связан. А потому вся его прежняя жизнь казалась теперь чем-то сомнительным, бесполезным.
У каждого человека есть своя, пусть порой выдуманная им самим, тайна. Это льстит ему. Это дает ему возможность думать, что он необычен. Эта тайна сокровенна. Ее невозможно открыть самому близкому другу. Она настолько тесно сплелась с человеческим "я", что можно считать, что человек – это и есть его тайна. Он священна. Для каждого своя. И что бы ни случилось – храните ее, лелейте ее, ибо если что и удерживает вас в страшные моменты отчаяния от неостановимого падения вниз, – так это она. Ваша тайна. И больно, невыразимо, нестерпимо больно, неосознаваемо больно терять ее. И мир становится пуст, тих и мертв. Квинту, если угодно, не повезло с тайной. За нее можно было ухватиться, так как она была связана со вполне осязаемым предметом – мечом, и вполне реальным, теперь, правда, умершим, человеком – отцом. Обычно тайны такого рода не имеют ничего общего с реальностью, и в этом счастье: такую тайну очень трудно потерять. Квинт свою тайну потерял, и, как я думаю, единственное, что его спасло, это то, что новая, и неизмеримо более грандиозная тайна вошла в его жизнь за десять минут до того, как он потерял старую. Эта новая была откровением. Она с трудом даже просто охватывалась умом. Бог! В начале разговора с Лицинием она вызывала страх и интерес, но теперь... Она была оглушительна. Она была подобна водопаду ярчайших красок, обрушившемуся на слепого. Она была опьяняюща, великолепна. Она давала невообразимую свободу. Свободу высшего порядка. Такую свободу, которую не могут представить простые смертные никогда.
Чрезвычайно сложно описывать жизнь Квинта после того, как он узнал о своей сущности. Ведь человек может пользоваться только своими, человеческими понятиями, а они во многом стали неприменимы к Квинту. Но есть, однако, одно обстоятельство, которое позволяет думать, что такое описание не очень далеко отойдет от действительности. Ведь и сам Квинт большую часть своей жизни считал себя человеком. Поэтому, возможно, он и теперь в какой-то мере продолжал мыслить и ощущать человеческими мерками и путями. Некоторое время он, словно еще не веря, испытывал свои способности. Лициний не вмешивался, предоставил Квинта самому себе. Огромная, высшая власть над миром, надо всем в общем и над каждым в отдельности настолько непривычна человеку, каковым Квинт являлся по складу ума и воспитанию, что удовлетворительно описать чувства, вызванные ее, как я уже сказал, нельзя. Квинт находился за пределом человеческих эмоций. Чувства и страсти лежали на земле, а он парил в воздухе над ними. Это напоминало сон. Великолепно было все. Всемогущество. У нас есть это слово. Но попробуйте представить себе его смысл! И хотя некоторые вопросы возникали, и какое-то недоумение уже накапливалось в душе, его было так мало, что заметно оно стало лишь гораздо позже...А пока все тонуло в непередаваемом волшебном ощущении власти и свободы. Квинт так и не понял, каким образом он влиял на мир, но влияние было. Он просто чего-то желал, – и желание исполнялось. Иногда ему казалось, что исполнение даже опережает. Это происходило само собой. Естественно, с полгода он только тем и занимался, что экспериментировал. Удачи вызывали восторг, неудач – не было. То были неспокойные полгода. Частые, как никогда пожары, войны и множество необъясненных чудес. Говоря прямо, Квинт вел себя как ребенок. В каждом человеке (за неимением другого удобного слова я буду так называть иногда и Квинта) дремлет ребенок. Он пробуждается в моменты наивысшего счастья. Детство – это ступень, на которой неплохо было бы остановиться и не двигаться дальше. И доказательство этому – то, что именно в лучшие мгновения своей жизни люди чувствуют себя детьми. А самое грустное проклятие рода человеческого – это то, что остановиться на этой ступени никому невозможно. Ее минуют с неумолимой быстротой. Дети – это абсолютно иные существа, поразительным образом, к сожалению, превращающиеся в людей. Чудо, к которому мы привыкли и не замечаем.
Странная, нереальная жизнь, конечно, изменила Квинта чрезвычайно сильно. Он все отчетливей чувствовал себя чужим всему. Мир, тот мир, который для человека является окружающим, был для него просто собственностью. Человек чувствует себя частью мира. Естественной или излишней, – но частью. Для него мир может быть разумен или безумен, жив или мертв, красив или отвратителен, но он вокруг человека, и вне его человек себя не мыслит. Квинт же мыслил себя именно вне мира. Отдельно. И все перипетии жизни перестали задевать его. Он обнаружил, что не помнит, когда в последний раз пожалел кого-нибудь, а ведь до Лициния такое иногда бывало. Ему стало трудно даже смотреть на людей, не могущих вообразить ту свободу и тот покой, в которых Квинт жил. Покой и свобода. Неужели это, действительно, по большому счету, все, что нужно для счастья? Мало это или очень много? И теряем ли мы покой, потеряв свободу? Похоже, что нет. Привыкает, привыкает человек ко всему; даже к рабству. В этом ужас. И правда. Но для Квинта все было чуть по-другому. Он потерял покой, обретя свободу. Хотя понял это слишком поздно. Это странное отчуждение от всего, чувство полной власти (он подсознательно не думал о том, что он не единственный: десять не десять, но уж Лициний то есть точно!) свело бы любого с ума. Но поскольку Квинт уже давно был безумен, ему это не грозило.
Квинт прожил в Александрии пять лет. И пять этих лет покрыты для него ирреальным туманом. Первые два – туманом сна, последние три – пеленой тревоги, неудовлетворения, а в конце и отчаяния. Чем выше забрался, тем больше падать. А потому отчаяние это было таким, какого, осмелюсь заявить, не испытывал еще никто. Граница между этими двумя и тремя годами пролегла довольно резко. Квинт тогда вышел прогуляться и обратил внимание на непривычный, но кажется, веселый шум на улицах и площадях. Прислушавшись к разговорам, он уяснил, что сегодня праздник Сераписа, и все идут на Площадь, где будут жертвоприношения. Что ж. Серапис так Серапис. Квинт неожиданно для себя заинтересовался и пошел вместе с толпой, неприятно выделяясь из нее странным выражением лица, ставшим для него обычным, и, если можно выразиться, походкой, лишенной праздничности. Сакральная жизнь, как и вся жизнь вообще, всегда проходила мимо него. В этом был до сих пор, кажется, мной не отмеченный парадокс. С одной стороны, он вертел жизнью на Земле по своему усмотрению (хотя чем дальше, тем ленивей, оставляя все, так сказать, на самотек). А с другой стороны, совершенно не соприкасался с ней. Он управлял ею как бог, как сила, и пренебрегал ею как личность, как человек. Видно, от этого слова никуда не денешься. Праздники, войны и перевороты интересовали его мало; даже те, которые он сам устраивал. И в этом, кстати, еще один парадокс. Он никому, и в первую очередь себе, не мог бы объяснить смысл своего вмешательства в мир. Совершив вмешательство, он сразу терял к нему интерес. Но, видно, парадоксы, с которыми свыкся, не беспокоят своей неразрешенностью и открытой нелогичностью. По крайней мере, тогда Квинт никакой противоречивости или, тем более, абсурдности в себе не замечал. А те недоуменные вопросы, которые, конечно, давно пришли в голову и вам и мне, еще спокойно дремали во тьме его отравленной души.
Уже толпа вплыла на площадь, уже нетерпение виднелось на всех лицах, уже потянулся над головами тот особенный, который ни с чем не спутать, гул, гул толпы, гул, которого не бывает на узких улицах, который рождается только на площадях, когда Квинт заметил Лициния. Тот стоял чуть ближе Квинта к жертвеннику и что-то весело рассказывал соседям. Те дружно, но почти не слышно из-за шума хохотали. Да. Вот уж кто, в противоположность Квинту, не выделялся из толпы. Лициний чувствовал себя здесь как дома. Толпа была его стихией, а он, как неожиданно подумалось Квинту, был ее порождением. Но вот, все затихло, и гимн понесся над головами мягкими волнами, воздух вибрировал, дрожал, и люди дрожали в такт. Квинт видел потрясающее. Он видел, как светлеют лица, как открываются, с трудом, подобно занесенному илом моллюску, их сердца. Как легкая, очищающая радость заполняет их заскорузлые души, вытесняя, вымывая из этих душ всю грязь, боль и жестокость, как глаза людей искрятся, и руки блаженно расслабляются. Как эти люди, сначала тихо, невольно, а потом вдохновленно подпевают гимну... Увиденное потрясло его. Он взглянул на Лициния. Тот делал все то же, что и другие. Но невыразимой фальшью веяло от него, и от этой фальши содрогнулся Квинт. А еще оттого, что никто, кроме него, этой фальши, похоже, не видел. В Квинте всплывало что-то новое. Это было странное, забытое ощущение. Вины? Но в чем, спрошу я? Презрения к жалким существам вокруг него, обступившим ложный кумир, не зная, что истинный –среди них? Нет. Чего-чего, а презрения тут не было вообще. Квинту вдруг захотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Ему захотелось бежать отсюда, отвернуться от этого, не слышать и не видеть ничего, не ощущать ничего. Мелькнула даже мысль, а не уничтожить ли толпу, как уничтожал он корабли штормами и молниями. Но мысль эта, по счастью, улетела так быстро, что не успела облечься в форму сомнения. Жертвоприношение уже шло. Запах жира, вина, крови, полусырого мяса и смолистых дров растекался кругом. И толпа благоговейно молчала. Квинту было плохо. Тревога разрасталась, окутывала, пробиралась к горлу, въедалась в каждую трещинку кожи. Ему, богу, было тревожно и страшно, страшно от всего этого! До оторопи, до капелек пота на висках... Он проклинал себя за то, что пошел на этот праздник, он собирался уничтожить все праздники вообще, стереть с лица Земли Александрию, уничтожить все храмы богов в мире...Лишить, лишить людей богов, чтобы они не могли собираться вот так! И тут он вторично взглянул на Лициния и замер. Лициний был счастлив. Он спокойно принимал на свой счет все это благоговение толпы. Он явно адресовал себе эти жертвы, эти гимны, эти восторженные, открывшиеся сердца. Он светился от удовольствия, от этих почестей и поклонения. И вот, страх и тревога Квинта прошли. Все стало буднично, обычно, неинтересно. То "божественное" двухгодичное его состояние, из которого он вышел на пятнадцать минут, к нему вернулось. А в сердце его кольнула игла неприязни к Лицинию.
Если такая неприязнь появилась, она уже не исчезнет. Невозможно, просто невозможно что-либо "забыть и простить". Если хоть раз кольнула такая игла нелюбви к кому-то, то знайте, что с этого момента ваши отношения уже никогда не будут теми, что прежде. Ваши пути уже немного разошлись и уже никогда не сойдутся опять. И с каждым разом вы будете все удаляться и удаляться. И никогда – сближаться. Если вы хоть на секунду ощутили неприязнь – это трещина, которой не суждено исчезнуть. Она может только увеличиваться, ветвиться, расти, и вот вы замечаете, что человек этот вам окончательно неприятен. Нет врагов ненавистнее, чем те, что когда-то были друзьями. Не раздаривайте же так свободно слово "друг", ибо оно священно. Ибо не может быть выше и полнее счастья, чем счастье дружбы или любви, что совершенно одно и то же.
Итак, с того дня между Квинтом и Лицинием появилась трещина, и эта трещина неумолимо расползалась. В неприятном почему-либо человеке начинает раздражать все. Даже мелочи, которых вы просто не замечаете у других. Квинта стала раздражать в Лицинии его манера смеяться, его цинизм, его полнота, его интонации, его привычка все время вертеть что-нибудь в руках. Словом, все. Не знаю, что чувствовал Лициний по отношению к Квинту, но совершенно ясно одно: не заметить перемены он не мог. Однако, неприязнь к собрату – это еще лучшее, что Квинт вынес из того ужасного дня. О Квинт, кто пожалеет тебя! Воспоминания о том, что он испытал в толпе, не давали покоя. Он никак не мог понять, что же с ним все-таки произошло. Похоже на наваждение. После этого он никогда не появлялся на таких праздниках. Просто не мог найти в себе силы пойти туда. И, кстати, в Лицинии, помимо всего прочего, его раздражало и пристрастие к таким сборищам. Лициний посещал их все. Без исключения. Они, судя по всему, доставляли ему самое острое наслаждение. Сильно подозреваю, что еще один пункт нелюбви Квинта к Лицинию состоял в обыкновенной (скорее всего – бессознательной, добавлю ему в оправдание) зависти. Ведь ему это наслаждение было совершенно недоступно. Чтобы ощущать его, нужно было быть самовлюбленным и циничным подлецом, как Лициний. Такие не могут испытывать страха и тревоги. Им незнакомы терзания. Они всегда чувствуют себя отлично, эти герои своего времени. И самое горькое в том, что все перемены, что ни делай, идут им только на пользу. Когда рушатся традиции и прерывается связь времен, когда гибнут безвинные и страдают беспомощные, – такие благоденствуют. И нет оружия, нет способа от них избавиться. И вот вскоре Квинт обнаружил, что вся его жизнь обратилась в сплошные поиски ответов на вопросы, которые окружали его. Сначала было недоумение. Почему Лициний совершенно спокоен и уравновешен. Он в таком же положении, что и Квинт, но, похоже, не испытывает никаких беспокойств. Ему все в радость. Он наслаждается жизнью. Почему это недоступно ему, Квинту? Но все больше и больше его волновал другой вопрос: а бог ли он. Первая эйфория уже прошла, и стало возможно оглядеться. Разве он всемогущ? Нисколько. Он не знает своей судьбы (иначе не пошел бы на тот праздник), он не знает будущего, время не подвластно ему, неподвластно и само мироздание. Может быть, он всего лишь человек, почему-то одаренный способностями чуть больше обычных? Какой смысл иметь власть, если она – не абсолютна? Теперь ему приходило в голову многое. Когда он не предпринимает ничего, мир живет и без его вмешательства ничуть не хуже. Так кто же, кто дает миру законы жизни? И не этот ли кто-то дал Квинту и еще некоторым странную привилегию? Со смертным ужасом пришла мысль, что "кто-то" играет с миром, и по правилам игры некоторым дается возможность управлять под строгим надзором. Что он – всего лишь марионетка, возомнившая о себе чересчур много. Кто устанавливает правила игры? Эта загадка не давала покоя. Она била, кусала, лишала сна и редких просветов радости. Она сдавливала обручем грудь и заставляла ныть десны. О, можете поверить, ужас Квинта не был чем-то простым. Это было сложнейшее переплетение чувств. Тут многое. И животный страх расплаты за свою самонадеянность и дерзость, и вопрос, как жить дальше, если он вдруг превратится в обычного человека, и еще более темный вопрос, как жить дальше, если не превратится, и страх перед миром, перед людьми, нежелание думать о прошлом и мучительная мысль о своем одиночестве. О том, что единственный близкий ему человек в мире – это Лициний, и этого Лициния он ненавидит иссушающей ненавистью. И еще много такого, чему нет названия, но что вы поймете, если попытаетесь примерить на себя жизнь Квинта со всеми ее взлетами и, конечно, падениями. Однако самой назойливой, и Квинт стыдился этого, была мысль о том, что он, судя по всему, смертен. Серьезно обмыслить это он не находил в себе смелости, потому что от этого веяло какой-то особенной, мертвящей, могильной прохладой. Вопросы переплетались со страхами, плавно и незаметно превращались в них, и весь этот вечный комок боли, не переставая, бешено вертелся в пустой до невероятия душе Квинта; вертелся, сверкая, так, что глазам становилось больно; вертелся, больно, режуще задевая за стенки, все подчиняя себе, надо всем возвышаясь, и уже казалось, что нет в мире ничего, кроме этого чудовищного комка. Нет, и не было. И не будет.
Кто сказал, что чудес не бывает? Наша жизнь полна ими. Только мы привыкли к ним. Чтобы чудо называли чудом, нужно, чтобы оно случалось редко. Так редко, что уже иссякала бы надежда на него. Как бы то ни было, я вижу именно чудо в том, что этот клубок в душе Квинта вдруг разорвался, рассеялся мелкими нестрашными брызгами, блеснувшими на мгновение в темноте. Решение было просто: надо убить Лициния. Почему? Не знаю. Зная только одно: как только это решение появилось, на Квинта снизошел давно забытый покой. Покой уверенности в своей правоте.
Но как же сделать это? Как же сделать? Спокойный и уверенный Квинт После Жертвоприношения, в котором было уже мало общего с Квинтом До Жертвоприношения, теперь холодно обдумывал детали плана.
Исходил он из довольно сомнительного соображения о том, что Лициний обладал такими же возможностями, что и он сам. Это означало, что мыслей он ни читал, будущего предвидеть не мог, и его вполне возможно было застать врасплох и прирезать, тем более, если сделает профессионал-убийца, которым Квинт являлся. Меч был для него словно частью тела. Без него он себя не представлял. И вот теперь этому мечу предполагалось вонзиться в плотное тело александрийского сибарита и подлеца, обманчиво-добродушного Лициния. Случая пришлось ждать довольно долго, но наконец, Квинт дождался. Лициний пригласил его прогуляться за городом, в местах, именуемых Холмы.Раньше таких предложений Лициний никогда не делал, и это насторожило Квинта. Но не пойти было, сами понимаете, невозможно, и он согласился.
Они отправились на Холмы под вечер. В противоположность всем ожиданиям, Лициний был молчалив. Они вообще, если забежать чуть вперед, за всю прогулку так и не сказали друг другу ни одного слова. Но молчание получалось почему-то не тягостное, не неудобное. Какое-то естественное молчание. Как будто общаться словами им было излишне. Неизвестно, о чем думал Лициний, который шел чуть впереди, но Квинт всю дорогу думал о своей цели, словно примерялся лезвием к неширокой спине... Что-то не давало ему ударить в спину. Непреодолимо хотелось увидеть глаза Лициния. Хотелось видеть, как в этих непробиваемых, наглых, отвратительных маленьких глазках поднимется, наконец, никогда еще в них не виданная волна страха. Ему хотелось видеть, как Лициний отбросит свою проклятую самоуверенность и сожмется в умоляющий о пощаде жалкий сгусток боли и унижения, встанет на колени...Да. За удовольствие видеть Лициния таким Квинт отдал многое. Но Лициний вдруг исчез. Он растворился в сумерках, сгущающихся в ночную тишину и тьму. Как это получилось, Квинт так никогда и не узнал. Сам Лициний впоследствии сухо сказал ему, что тоже не заметил, как они потеряли друг друга в темноте, и что он долго искал Квинта, но потом махнул рукой и пошел назад. Не знаю, правда ли это, но за то, что Квинт ждал его по меньшей мере два часа, я ручаюсь. Он сидел рядом с тропинкой, сжимая мокрой ладонью горячую, удобную рукоять меча, и всматривался в обманчивую тьму воспаленными глазами до белых искорок в них. Но никто не появился, и кровь, следовательно, не пролилась. Потом Квинт устал. А еще потом безнадежным жестом вбросил меч в ножны. Ему просто стало ясно, что нужна ему вовсе не смерть Лициния, которая возможна. Нужно ему было видеть мольбу в этих самодовольных глазах, унижение и страх в каждом жесте жертвы. А вот это-то было невозможно. И чистая, холодная, как ключевая вода, мысль об этом вызвала отрешенную спокойную тоску. Внизу, не так далеко, расстилалась лужей редких огней Александрия. Там жили люди. Простые, смертные люди. Добропорядочные горожане со своими мелкими, суетливыми интересами; веселые пьяницы; темные личности подозрительных профессий... Вся эта животная, низменная масса жрала, напивалась, спаривалась, веселилась и огорчалась, не думая о проблемах бытия нисколько. И эта-то масса была гораздо счастливей Квинта Вершителя Судеб. И тогда Квинт сделал такое, за что можно простить человеку очень и очень многое. Квинт заплакал. И слезы даровали ему покой.