Текст книги "Человек ФИО"
Автор книги: Илья Оганджанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
К полудню билеты закончились. Я пожалел, что взял всего одну ленту, и поехал за новой партией. По пути заглянул к Жорке. Палатка была закрыта. Наверно, проспал. Я торопился и решил, что бог с ним с обедом, к вечеру зайду за Жоркой, тогда и поем.
Но и вечером в палатке никого не оказалось. Жара спала, и умиротворяюще веяло прохладой. Я устало прикрыл веки и подставил лицо слабому ласковому ветру, с довольством сунув руки в карманы, оттопыренные от выигрышных билетов и смятых долларов.
За спиной послышался царапающий шорох метлы. Дворничиха обычно принималась за уборку до закрытия рынка, тогда ей кое-что перепадало из брошенных бракованных вещей.
– Привет, тёть Клав. Не видела, Жорка был сегодня?
– Был да весь вышел…
– Ушёл, что ли, уже?
– За им Мамед приезжал. И этот евонный амбал нашего Жорика с разбитой мордой из палатки за шкирок выволок и в ихний месре́дес зашквырнул.
Ленинградский проспект стоял в пробке. Машины ревели и сигналили, почти не двигаясь с места, зажатые в могучих тисках сталинских многоэтажек. «Услуга за услугу, услуга за услугу», – повторял я, точно мантру. Об этих Жоркиных неучтённых одиннадцати порциях знали только мы трое…
Над крышами домов разливался багровый закат. Небо тихо гасло, и громады кучевых облаков покрывались лилово-фиолетовыми трупными пятнами. Я невольно ускорил шаг. Надо было ещё придумать, где переночевать.
Легко и беззаботно
– Понимаешь, я хотел бы снять комнату, чтобы жить отдельно… В общем, мне нужны деньги.
– Деньги всем нужны. И стоило штаны на лекциях просиживать? Умные люди давно делом заняты, а ты над книжками чахнешь. Ну будет, не хмурься. Давай ко мне ночным продавцом. Работа не пыльная, ночь через ночь – хватит и на комнату и на погулять.
У брата с друзьями было несколько торговых палаток, или попросту – ларьков, в начале девяностых эти коробочки росли по Москве как грибы. Палатка брата стояла в центре, на Новослободской. Место людное, прибыльное. Особенно ночью.
– Пить будешь? – Саня, мой напарник, знал, что не буду, но всё равно предлагал. Водка у него была своя – он приторговывал втайне от брата. Первое время косился на меня, присматривался, а когда понял, что не сдам, успокоился и предложил выпить. Он работал днём, а ночью спал в палатке на сдвинутых стульях или уходил к своей любовнице. «Баба она мягкая, ласковая, только несчастная. Муж у неё абрек какой-то, шляется по кабакам, дома не ночует, вот она и затосковала». Оставшись один, я представлял тоскующее на смятых простынях запретное тело несчастной Саниной любовницы, ловил на себе призывный взгляд её масляных глаз, дрожа склонялся к изголовью кровати и куда-то уплывал, тонул в сладком дурмане, краем уха прислушиваясь: не щёлкнет ли замок, не хлопнет ли дверь – это муж, муж… нет-нет, ничего страшного, успокойся, просто очередной покупатель барабанит в окошко. Саня возвращался усталый, с тусклым злым блеском в глазах. Пристраивался боком на сдвинутых стульях, выкуривал сигарету, адски мерцавшую в сумраке палатки, и засыпал. Когда он однажды не вернулся, никто его не искал – он был детдомовский. На гвозде осталась висеть его ветровка. Она так и висела, пока палатку не снесли, чтобы на её месте построить торговый центр. Брат тогда открыл магазин, быстро прогорел, развёлся и устроился к приятелю в ресторан администратором.
Но всё это было потом. А пока я поправляю ценники на полках с сигаретами, пивом, колой, жвачкой, чипсами, сникерсами, с палёной водкой и голландским спиртом Royal, и Саня, посапывая, спит, обняв сам себя, поджав ноги и втянув голову в плечи, словно свернувшийся клубком большой бездомный щенок.
Из палатки виднелась площадь и семенившие по ней люди. Издалека в сумерках они казались совсем маленькими, но вдруг начинали расти, и всё росли и росли, пока в окошко не просовывалась рука с шелестящими гайдаровскими тыщами. А потом снова уменьшались, уменьшались и наконец совсем исчезали. В дождливые ночи покупателей почти не было, разве что случайный прохожий забредал за сигаретами. В непроглядном небе горели электрические астры фонарей, и под ними фальшивой позолотой блестели лужи.
Сначала я думал записывать всё, что происходит, самое интересное. Это ведь и была подлинная жизнь, которую надо знать писателю. Но ничего интересного не происходило. Каждую ночь одно и то же – пиво, водка, чипсы, сигареты… Я часами просиживал над раскрытой тетрадкой. Белый лист бумаги лежал передо мной пустой заснеженной площадью. Зимой в чуткой ночной тишине я научился по скрипу определять, кто идёт – мужчина или женщина и сколько шагов им осталось до палатки: самый отдалённый скрип слышался за тринадцать шагов – если шёл мужчина, и за десять – если женщина. Потом лист превращался в накрахмаленную простыню, в экран кинопроектора, ещё бог знает во что, но так и оставался чистым листом бумаги, на котором лежала моя вихрастая тень.
Около девяти вечера приезжал брат с друзьями и девочками. Они притоптывали и подёргивались под магнитолу, ревевшую из открытой машины, пили из пластиковых стаканчиков водку, хрустко закусывая чипсами, стреляли пробками от «Советского шампанского» и поливали им девочек. Девочки истошно визжали и свысока, с высоты своих дешёвых цокающих шпилек взирали на прохожих.
– Чего разорались, кошёлки, – по-хозяйски покрикивал Макс и хлопал их по тугим задницам, обтянутым мини-юбками. Девочки взвизгивали и строили глазки чернявому Максу, примерно вравшему своей вечно чем-то обеспокоенной матери, что они с друзьями идут в кино, в театр, на концерт, и поэтому он будет поздно, и чтобы она его не ждала. Макс самозабвенно любил женщин и мог с утра до вечера, картинно жестикулируя, разглагольствовать о прелестях блондинок и брюнеток, полненьких и худышек, молоденьких и зрелых. Он говорил, что знает о них обо всех кое-что такое, секрет один. «Вот они и вешаются на меня как кошки. Будешь правильно себя вести – расскажу». Но так и не рассказал. Когда у него обнаружили СПИД, он удавился в туалете на ручке двери.
– Засадит мне сегодня кто-нибудь или тут не осталось ни одного грёбаного мужика?! – кричала на всю площадь пьяная Алка. Меня это не касалось, я был на работе. А друзья брата ухмылялись и отводили глаза. Один Лёва смотрел на неё открыто, с брезгливым презрением. Он уже несколько недель так на всё смотрел, потому что получил визу и собирался валить в Штаты на пээмжэ.
– Су́чье отродье, маменькины сынки, чёртовы импотенты, грязные пидо…
Не выдержав, Юра-десантура грубо толкнул её за палатку. Все сделали вид, что ничего не заметили, и продолжали пить за Лёву, его американское будущее и непременную общую встречу у статуи Свободы.
Алка вышла, пошатываясь, ластясь к широкоплечему Юре. Присмиревшая, взлохмаченная, с фингалом и размазанной по губам помадой, будто она капризно скривила рот. Юра вообще был решительный и кулаки пускал в ход по первому требованию. Когда сносили палатку, он схлестнулся с рабочими. Их было четверо, кряжистые мрачные мужики. Они долго, методично, с оттягом били его ногами, пока он не затих.
Погудев у палатки, вся компания ехала веселиться в ресторан или в гостиницу, где снимали номер и продолжали поливать девочек кружевным липким шампанским. Заявлялись под утро. Хмельные, помятые. Поёживаясь от предрассветного холода, выпивали водки на посошок, делили ночную выручку, отсчитав мне, сколько причитается, и отправлялись по домам спать.
Они жили легко и беззаботно, и казалось, так будет всегда.
О жизни и смерти, и ещё – о любви
Всё на свете – только воспоминание о тебе. И залитая солнцем яблоня за моим окном, и бабочка-капустница над ней, и небо в прорехах цветущей кроны. И сердце робко стучится в эту безответную гулкую синь, замирая от счастья и страха, что сейчас где-то там, за облаками, похожими на изваяние битвы богов и титанов, откроется дверь и ты скажешь мне: «Здравствуй, почему так долго?»
Я хожу по комнате, смотрю в окно. Иногда мне кажется, я смотрю на мир твоими глазами – на яблоню, бабочку, небо – и слышу твой высокий взволнованный голос: «Сердце никуда не стучится, оно бьётся, бьётся как рыба об лёд и вдруг соскальзывает в полынью, замирая от счастья и страха – на миг, на мгновение, навсегда».
Я хожу по комнате и слышу твой голос: «Какая разница, о чём писать? Главное – найти такие особенные слова, прозрачные, как весенний воздух на рассвете. И тогда не придётся ничего сочинять, и можно написать простую историю о жизни и смерти, и ещё – о любви».
За окном звенят тонкие комариные струны, шмель гудит на басах, стрекочут кузнечики, а мне чудится, будто это потрескивают в печи дрова и завывает труба в деревенском доме моей двоюродной тёти, у которой я гостил на зимних каникулах.
И родные, и знакомые звали мою тётю девичьим именем Анечка. Она поздно вышла замуж и вскоре овдовела. Жила одиноко в деревне, куда переехала из Москвы после смерти мужа. «Это был человек удивительный», – так неизменно начинались её разговоры о муже, главной добродетелью которого был мягкий и добрый нрав. На все вопросы «Почему ты уехала?» она отвечала: «Так надо. Видно, судьба такая».
Была у неё одна страсть – невероятные истории, которых она знала столь же невероятное количество. Перед сном я, затаив дыхание, слушал её рассказы. Она со значением предваряла их словами одного своего старинного и, по-моему, небезразличного ей знакомого: «Всё, что я могу сделать в жизни, – "рассказывать истории". Говорю я правду или нет – не важно».
Я хожу по комнате и вспоминаю, как в детстве, выйдя зимним утром на скрипучее крыльцо, не решался спуститься во двор – всё вокруг представлялось таким хрупким: кусты и деревья в морозном хрустале, заснеженное поле за скособоченным ревматичным забором, дымок над трубой соседского дома, изменчивой тропкой, убегающий ввысь… Возможно, таким же утром умерла тётя Анечка, пролежав несколько дней больная в стылом доме, не в силах подняться и затопить печь.
Как и моя тётя, ты любила невероятные истории. И чуть ли не на первом свидании объявила мне:
– Пожалуйста, никаких признаний, никаких «навеки» и «до гроба» – любовь должна быть такой не на словах, а на деле.
– Тебе, наверное, хочется, чтобы вся жизнь состояла из одних первых встреч?
– Может быть, всего из одной встречи…
Приморский городок просыпался рано. Шёпот прибоя тонул в кашле простуженных моторов, громыхании бидонов и праздном лепете тополей. Он вставал вместе со всеми и шёл на пляж. Его отправили к бабушке на каникулы – загорать, купаться и набираться сил. Остывший за ночь песок щекотал босые ступни. Море большим сильным зверем шевелилось и урчало у ног. Он не боялся его, он прекрасно плавал и каждый день заплывал всё дальше. Сквозь толщу воды виднелись заросшие водорослями камни, на глубине мелькали рыбы, скользили медузы, но постепенно дно погружалось во тьму, становясь всё непроницаемей и притягательней.
Как-то раз он заплыл так далеко, что дома и деревья на берегу сделались маленькими-маленькими, совсем игрушечными. И было непонятно, как жить в этом крошечном мире. Волны, такие ласковые у берега, жадно чавкали и грубо толкали его, точно злобные старшеклассники, солнечные лучи искрились на воде и пускали в глаза предательские слепящие стрелы, страх скользил по животу мерзкой медузой. И когда у него не осталось больше сил бороться с огромной водой и тело налилось свинцом от усталости, что-то ткнулось ему в бок. Это был дельфин. Дельфин отвёз его на берег и, вынырнув из воды, защёлкал и пронзительно закричал на прощанье.
С тех пор по утрам дельфин приплывал к берегу. Завидев чёрный плавник, он радостно бросался в воду. Дельфин уносил его к самому горизонту, и дома и деревья исчезали из виду.
Но все каникулы когда-нибудь заканчиваются. И он уехал, потому что все мальчики должны учиться в школе, должны учиться уезжать и не должны плакать. А дельфин по-прежнему приплывал к берегу, выныривал из воды, щёлкал и пронзительно кричал. Возможно, это был тот дельфин, что сбежал от жестоких дрессировщиков из дельфинария? Увы, этого никто не узнает… Однажды утром дельфина нашли мёртвым на песке. Говорят, выбросился на берег, от тоски.
Бывало, я рассказывал тебе не тётины истории, слышанные в детстве, а придуманные мной, но они оставляли тебя равнодушной: «Да, всякое случается, ничего удивительного».
Такой-то город, лето такого-то года. Группа иностранных туристов. Щёлкают фотоаппаратами, словно отстреливаясь от невидимого врага. Вот одна пара снимается на фоне того, на фоне сего, в кадр случайно попадает прохожий – мужчина средних лет среднего роста среднего достатка. «Кто это, кто это?» – спрашивают потом родные-друзья-знакомые, перебирая фотографии. «Так, прохожий». Но если приглядеться, в нём можно узнать того мальчика, которого спас дельфин. Мальчик вырос, стал мужчиной, прожил незаметную жизнь и о том случае на море вспоминал редко, как о чём-то произошедшем с другим человеком. Снимок пережил всех, кто был на нем запечатлён, и внуки той пары иностранных туристов, рассматривая фотографии давно почивших бабушки и дедушки, указывали на неизвестного мужчину и недоумевали: «Кто это, кто это?» И некому было ответить: «Так, прохожий».
В школе у нас была преподавательница математики, слепая от рождения. Она проходила по коридору медленной тяжёлой походкой, крепко зажав под мышкой книги Брайля, на уроке быстро водила бескровными пальцами по их большим картонным страницам с выколотыми таинственными знаками и, устремив к потолку слепые белки, словно шаман, диктовала теоремы, а один из нас крошащимся мелом записывал за ней на доске формулы, похожие на скелеты людей и животных. Она узнавала нас по голосам, шагам, по дыханию: «Не вертитесь, Петров, не болтайте, оставьте косички Кузнецовой в покое». Словно видела всех насквозь. В классе поговаривали: стоит ей прикоснуться к человеку – и она узнает все его потаённые мысли.
– Учитесь видеть невидимое, молодые люди, – обращалась она к нам, драчунам и грубиянам, прогульщикам и лентяям, задавакам и сплетницам, будущим горьким пьяницам и кандидатам всевозможных наук, примерным мужьям и матерям семейств. И скелеты людей и животных на доске превращались в наскальные рисунки и оживали.
Я прикрываю веки в надежде увидеть невидимое, в бессильной надежде оживить наше прошлое, обнять тебя, сказать тебе, как прекрасна жизнь, как невыносима, как невыносимо прекрасна, нашептать тебе на ухо весенний дурманящий бред, неотличимый от лепета юной листвы, но говорю только о яблоне в моём окне, о бабочке, которая порхает над цветами, словно зовёт их улететь, и ещё о небе и облаках, похожих теперь на царственные сугробы.
Подул ветер, качнулась ветка яблони, и в воздухе закружились опавшие лепестки; стоит протянуть руку – и один из них ляжет на ладонь. Я смотрю на свою протянутую руку и вспоминаю раздавленную колесом машины лягушку: она лежала на дороге, засохшая, с поднятой кверху лапкой, то ли прося о чём-то, то ли приветствуя меня из своего далека; вспоминаю слепо протянутую неизвестно к кому руку разбитой инсультом моей учительницы математики; вспоминаю виденные в пещерах Киево-Печерской лавры мощи Ильи Муромца и его маленькую, высохшую, почти детскую ручку, сложенную в виде благословляющего двуперстия, – но вот снова качнулась ветка, и я не успеваю уловить связи, несомненной и необъяснимой связи между «тогда» и «сейчас».
Это случилось зимой. Я проводил вечера за письменным столом или за книгой. «Живёшь, как заслуженный пенсионер», – ехидничала ты. Ты стала поздно возвращаться. Я представлял, как человек средних лет среднего роста среднего достатка открывает тебе дверь машины дверь подъезда вы поднимаетесь на лифте или по лестнице шутите или молчите в предвкушении того что должно случиться что всегда случалось случается будет случаться он открывает квартиру пропускает тебя вперёд я не решаюсь пойти за вами и застыв на пороге напряжённо прислушиваюсь к тому что происходит за дверью ну чего я в конце концов боюсь что такого вы можете делать наверное слушаете музыку говорите о литературе возможно он рассказывает тебе о своей жизни он наверняка очень интересный человек и с ним происходили разные необычные вещи а не то разве стала бы ты с ним встречаться ходить в ресторан танцевать смотреть на него затуманенным взором отвечать согласием на приглашение зайти выпить чашечку чего-нибудь…
Я ни о чём тебя не спрашивал, а ты ничего не говорила. Возвращаясь поздно вечером или под утро, ты сразу шла в ванную, и лишь порой что-то похожее на жалость мерцало в твоих чужих потухших глазах, обращённых ко мне.
Моё одиночество скрашивал твой кот Ося. Он партизанил за шкафом или под столом, и стоило пройти мимо – впивался когтями в ногу, словно мстя мне за малодушие. Мы недолюбливали друг друга. Он был законченный разбойник, хищник, мускулистый хитрый негодяй. Ловил мышей и забавлялся с ними: подкидывал, позволял отползти, снова цеплял когтями и ещё долго проделывал всякие фокусы с уже не подававшей признаков жизни мышью, точно пытаясь оживить её для новых мучений. Он подкладывал дохлых мышей к нам в постель как доказательство своей удали и довольно урчал: мол, а тебе так слабо?
На Рождество Ося заболел. Он потерял аппетит, жалобно мяукал и, прекратив партизанскую войну, тёрся о мою ногу. Мы отвезли его в ветлечебницу. Диагноз был неутешительным. Обратно ехали в насупленных декабрьских сумерках. Ты сидела, вжавшись в кресло, держа на коленях свернувшегося клубком кота. Дорога шла через лесопарк, вдоль неприступных стен сосновой рощи. Дворники отчаянно сметали снег, залеплявший ветровое стекло. Сосны стояли, вытянувшись в струнку, в бессрочном почётном карауле. Я напряжённо представлял, как машина резко уйдёт с дороги, нырнёт в сугроб, пуская фонтаны снежной пыли, и с тупым грохотом врежется в выхваченный фарами идеально ровный рыжий ствол. Ты сидела, неотрывно следя за дорогой, и твоё лицо, отражённое в ветровом стекле, уносилось в снежную муть. Машина вдруг вильнула, я едва успел выправить руль, – и мы увязли в сугробе.
– Я знаю, что ты хотел сделать… Но струсил, опять струсил.
В тот же вечер я собрал вещи и ушёл.
А через несколько дней мне позвонила твоя подруга… Ты ехала по той же дороге с человеком средних лет среднего роста среднего достатка невинно попросила можно ли сесть за руль ты давно мечтала научиться водить но у тебя не хватало терпения посещать курсы учить правила сдавать экзамены вы ехали вдоль неприступных стен застывшей в почётном карауле сосновой рощи он смеялся над твоими неловкими движениями давал советы курил ты молча вглядывалась в взвихренную снежную муть потом словно шутя надавила на педаль газа и снежинки с остервенением забились в ветровое стекло.
Это несерьёзно
Я сижу под большим обеденным столом, сжимая в руке подаренный дедом новенький пластмассовый револьвер. Рукоятка согрелась и словно приросла к ладони. Зажмурив левый глаз, целюсь в дырявый войлочный тапок деда. Из дырки торчит искорёженный заскорузлый ноготь скрюченного большого пальца. Дед обморозил ноги на войне, и ногти у него очень страшные, до отвращения. Палец пошевеливается – и я в испуге жму на курок. Курок щёлкает, точно комнатный выключатель, и я с яростью шлёпаю губами: «пых-пых-пых…». И успокаиваюсь, только когда палец замирает, точно мёртвый.
По праздникам стол выставлялся на середину комнаты, и бабушка покрывала его просторной накрахмаленной белой скатертью. Плотные жёсткие края её низко свешивались, и я сидел там, как в домике.
Мне бы и сейчас хотелось так же спрятаться куда-нибудь от всего и от всех. Но как это будет выглядеть и что подумают люди?..
Гости давно разошлись, остались дед и его боевой товарищ – бывший штурман их бомбардировщика.
Этот штурман приехал ночным поездом из Ленинграда. Высокий, худощавый, «с манерами»: вручив бабушке букет красных гвоздик, шампанское «Новый Свет» и коробку конфет «Ассорти», церемонно наклонился и поцеловал ей руку. Он прихрамывал, говорил громко, с густой хрипотцой, и чуть ли не после каждой фразы к месту и не к месту вставлял: «Это несерьёзно», – и широко улыбался, обнажая прокуренные лошадиные зубы.
– Такая у него присказка. Что поделаешь, человек южный, с Крыма. Южане они все малахольные. Девчатам присказка его больно нравилась. В эскадрилье его так и звали: «старший лейтенант Этонесерьёзно».
– А он что, с тех пор так и не женился?! – хлопоча на кухне, будто бы между делом любопытствовала бабушка. – Жалко, видный был парень. Дура Любка, что не дождалась. И чего он в ней нашёл? Ни рожи, ни кожи. Один гонор. Тоже мне, богема! Вот такие стервы вами мужиками и крутят.
Утром, после парада Победы по телевизору, мы с дедом собирались в Парк культуры и отдыха имени Горького. Я поднялся спозаранку. Надо было торопиться, а то пропустим самое интересное. В прошлом году мне там купили флажок и петушка на палочке.
– Какие планы, штурман? Поедешь с нами?
– Нет уж, уволь, командир. Это несерьёзно. Я же не клоун – цацками трясти.
Дед нахмурился, но ничего не ответил. Застегнул на все пуговицы выглаженную бабушкой с вечера белую рубашку, кряхтя, надел свой сильно полинявший парадный пиджак, сплошь увешанный орденами и медалями, и, позвякивая, как набитая копилка, твёрдым косолапым шагом вышел из комнаты.
День был солнечный, тёплый. Кругом полно народа, и все нарядные, приветливые, в особенности девочки – в бантах, с цветами и воздушными шариками. Будто вдруг, в одночасье, наступило нежданное лето. Но за пыльным окном электрички праздничного было мало. Бесконечно унылые голые леса, раскисшие поля, бетонные заборы фабрик и промзон.
Всю дорогу я следил, кто как смотрит на дедов наградной иконостас. В электричке разглядывали с уважением – у деда на груди поблёскивало несколько редких орденов: Александра Невского, Суворова. Были и Ленина, Красного Знамени и разные другие, и ещё – начищенные медали: за взятие всяких наших и иностранных городов. Люди многозначительно кивали, почтительно хмыкали, поздравляли, желали здоровья, один даже предлагал отметить это дело: «Давай, отец, за победу, по соточке боевых, я угощаю». А в метро, ближе к центру, мы как-то затерялись, в тесной толпе, среди таких же орденоносных ветеранов.
На площади у входа в парк кипело гулянье. Из репродукторов неслись военные песни, вальсы, марши. Ветераны при параде прохаживались поодиночке или с внуками. Застенчивая комсомолка вручила деду гвоздику. Дед, потупясь, поблагодарил и неловко чмокнул её в кокетливо подставленную пунцовую щёку.
Среди штатских выделялись выправкой офицерские мундиры. Мелькали застиранные гимнастёрки с красными и жёлтыми нашивками за ранения, орденами Славы и медалями за отвагу, как будто из фильма про войну.
Старичок, в тельняшке, чёрном бушлате и заломленной на затылок бескозырке, приникнув небритой седой щекой к аккордеону, затягивал «Варяга». Он сидел на раскладном рыбацком стульчике, отбивая такт правой ногой. Пустая штанина левой была аккуратно подвёрнута.
Над головами, на длинных палках, проплывали фанерные таблички с выведенными красной краской номерами частей и названиями фронтов – это однополчане искали своих. Повстречавшиеся боевые товарищи крепко обнимались, хлопали друг друга по спинам и утирали ладонями глаза. Дед тоже чего-то выглядывал. Но вскоре потянул меня ко входу.
Вход в парк Горького напоминал одновременно колоннаду Парфенона и римскую триумфальную арку из «Всемирной истории». Тома́ приобретались бабушкой по талончикам за макулатуру – «может, внукам пригодится». У входа белели лотки на колёсиках: газировка, мороженое, сладкая вата. Дед, обычно по-крестьянски прижимистый, на этот раз купил мне и шипучей розовой, и эскимо, купил бы и ваты, если б мне хватило рук всё удержать. И мы пошли к летней сцене на концерт песни и пляски, а потом – к полевой кухне.
К вечеру меня разморило, и я начал задрёмывать в своём домике под столом. В ушах что-то гудело, ныло, звенело, будто у меня начался жар, и сквозь этот шум до меня едва доносились рассохшиеся голоса и обрывки разговора.
– Ты в Германии после войны был?
– Зачем это?
– А я был. И видел, как там люди живут. Ты мне скажи на милость: кто войну-то выиграл? Это несерьёзно. Они себе жируют, а Митюха наш, ты же знаешь, сколько он юнкерсов да мессеров пожёг, Митюха в бараке так и помер. Последние годы к пивной таскался – подвиги свои расписывал и у пацанов на чекушку клянчил.
– Вот ты к чему. Верно говоришь. Видать, мало мы их утюжили…
Что-то звякнуло, булькнуло. Дед крякнул и стукнул стопкой по столу.
– Мало не мало – кто сосчитает?
– Тут и считать нечего! У нас бухгалтерия простая: как аукнется, так и откликнется.
– И немку ту, с фермы, тоже не считать?!
– Ты к чему это клонишь?.. Самый совестливый?! Так отсиделся бы в сортире.
– Да я просто, к слову. Она тогда, не поверишь, Любку мне напомнила. Глаза такие же мутные, жуткие.
– Напомнила она ему.... Нечего больше об этом! Сама напросилась…
Бабушка заглянула из кухни – что-то подать или унести. Включила телевизор. Показывали программу «Время», отрывки парада. Чеканя шаг, по Красной площади проходили бравые десантники, пограничники, морские пехотинцы, проезжали танки, бронетранспортёры, «катюши», и дикторша поставленным голосом говорила о беспримерном подвиге советского солдата.
– Мне один молодой связист рассказывал. Они через горную речку переправлялись. По брёвнышку над пропастью. А у него патологическая боязнь высоты. Ничего, два пальца в рот – и перебрался. Гимнастёрку потом насилу отжал, так взмок. Тоже подвиг. А то, что мы с тобой в тот раз, когда под зенитки попали, все как решето на базу вернулись и без единой царапины, так какой тут подвиг, это несерьёзно, просто судьба.
– Я тогда аж к креслу прирос. Мне механик зубы ножом расцепил – и спирту, чтоб из кабины вытащить.
– Прямо случай для стенгазеты. Меня тут в школу недавно приглашали, на встречу с пионерами. Так, для патриотизму. Сам понимаешь. Я и согласился. Отцепил от пиджака планочки свои орденские. Награды понавесил. Детки сидят за партами, ручки сложили, ждут, когда старый дядька байки про войну станет травить. А мне и сказать им нечего. Летать летал, по картам, по приборам. Цели по квадратам бомбили, какие прикажут. Иной раз и промахивали, сам знаешь. И что? Может, про то, как ты на одном движке, с простреленным лёгким, до полосы нас дотянул? Или как на брюхо сели в снегу и два дня по лесам плутали, к своим пробирались, так что промёрзли до костей? Или что мы за четыре года в воздухе проболтались, наверно, больше, чем на земле? Это несерьёзно. Я толком и немцев-то не видел.
Не помню, как я заснул, как меня вытащили из-под стола и перенесли в кровать. И ещё многого не помню, что случилось с тех пор. Да если б и помнил, вряд ли стал бы рассказывать. Разве то, что дед мой покоится в Штатах, на каком-то забытом Богом кладбище, похожем на захудалое ранчо, а девяностолетняя, выжившая из ума бабка оканчивает дни в американском доме престарелых, ни слова не понимая по-английски: «Пусть лучше сами русский учат, союзнички». Они уехали вскоре после развала СССР, вслед за дочерью, моей тёткой, пожить как люди на старости лет.
Наутро штурмана уже не было. Я не запомнил ни его фамилии, ни имени-отчества, ни звания… лишь грустную рассеянную улыбку: «Это несерьёзно».