Текст книги "Грузии сыны"
Автор книги: Илья Дубинский-Мухадзе
Соавторы: Николай Микава
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Боевой пацифизм Маяковского, страстное горьковское обличение мещанства как бы завершали впечатление.
Чем лучше Галактион понимал душу русского искусства, тем острее становились его разногласия с поэтами-земляками: Паоло Яшвили, однофамильцем Тицианом Табидае, Валерианом Гаприндашвили – студентами Московского университета. Они готовились в скором времени основать на родине журнал «Голубые роги» и подготавливали для его первого номера так называемое «Первословие», где излагались их взгляды на назначение поэта, на роль поэтической техники в организации стиха, на традиции и новаторство. «Первословие» почти дословно повторяло зады как русского, так и французского символизма.
Но им думалось, что само его опубликование послужит началом задуманного ими переворота в отечественной поэзии. Ничего нового о себе они Галактиону не сказали. Еще в Тифлисе, знакомясь с их самыми ранними стихами, он спрашивал тоскливо и недоуменно:
Жизнь проходит в грозах,
Звездам не сверкать!
А поют о розах…
Розы ль воспевать?
В небе журавлиной
Стаи перелет.
А строчат терцины,
Кто же их поймет?
Теперь и тоска и недоумение стали болезненнее. Ему, воспитавшемуся на гуманистических обобщениях Бараташвили, страстном патриотизме Церетели, мужественной гражданственности Чавчавадзе – откровенное равнодушие сверстников к трагической судьбе народа казалось кощунственным.
Музыка, живопись, стихи, долгие раздумья и споры о путях родной поэзии властно требовали воплощения, звали на родину.
Здесь, на чужбине, захваченный потоком ярких и необычных впечатлений, он никогда не забывал о доме. Может, именно поэтому стихи, выношенные в России, сразу же стали классическими на родине:
Небо, снежинками звезд запушенное,
Глухо бормочут колеса вагонные,—
Слышу сквозь дрему их песню унылую,
Грузию вижу, далекую, милую;
Вижу на персиках лунные тени я —
Здравствуйте, персики в первом цветении!
Здравствуйте! Сердцем я ваш!
(Перевод Э. Александровой)
После мягких розовато-пепельных красок России он наслаждался изобилием цвета и буйством колорита родной природы.
Я не видал нигде такой луны безмолвной,
Такой блаженной мглы, благоуханья полной,
Такой голубизны между ветвей древесных,
Таких ночных небес не помню бессловесных.
(Перевод П. Антокольского)
Лиловые силуэты гор, жёлто-бурая прозелень равнин, синева небес рождали потрясающие образы, ритмы, интонации. Но постепенно в ликующий гимн красоте вплетается мотив боли и отчаяния.
О скажи: навеки неужели
Радость озаренья отошла?
Все ль мои мечты отшелестели
Крыльями взлетевшего орла?
(Перевод Б. Брика)
То через образ ветра, неистово взметающего «сломанным крылом» охапки листьев, то через облако – «белоснежного пингвина», сожженного выстланным розами полднем, он передавал тончайшие душевные состояния.
Эти трагические мотивы были своеобразным отзвуком событий, происходивших в Кутаисе шестнадцатого года. Снова, как в детстве, перед ним открывалось зрелище человеческого горя и унижения. Снова, как прежде, жандармы нагайками разгоняли демонстрации. Снова, как в канун революции, на стенах домов белели прокламации.
Постепенно он стал понимать, что все происходящее в небольшом городке только слабый отсвет пожара, который вот-вот разгорится в центре политической и административной жизни империи.
Что там за вихрь, что за гром, что за пламя?
Что это? Даль озарилась пожаром?
Нет, это песнь твоя бьется с врагами
И на удар отвечает ударом!
(Перевод Н. Гребнева)
Хмурый Петроград встретил Галактиона Февральской революцией.
Митинги, газеты, разговоры… Знамена… флаги… ленты… громовое слово «свобода»… Казалось, голод, насилие, унижение отныне и навсегда станут только горестным воспоминанием.
Я знаю: нашей Грузии любимой,
Отчизне нашей даст красу и силу
Век революции, век долгожданный!
(Перевод И. Поступальского)
Поэтическая восторженность Галактиона «очень скоро сменилась тревожной неуверенностью. Он, который в разгар самой оголтелой ура-патриотической кампании дерзнул прямо назвать войну братоубийственной бойней, беспокойно вчитывался в газетные сводки, с растущим недоверием слушал истерические призывы Керенского к «войне до победы».
Часами бродил он по окраинам столицы, всматриваясь в изможденные лица женщин, стоящих в нескончаемых очередях за вязким, плохо пропеченным хлебом.
Мучительно застенчивый с поклонниками своего таланта, он свободно и непринужденно вступал в разговоры с рабочими, дворниками, солдатами.
Ощущение неблагополучия, обмана, тревоги становилось все отчетливее.
В эти дни на улицах свободного Петрограда он видел привычное – толпы людей под красными знаменами, казаков, взмахи нагаек, кровь – июльский расстрел бастующих.
С этого часа, так же как питерские рабочие, Галактион Табидзе утерял последние крохи доверия к Временному правительству.
Месяцы, прошедшие с июля по октябрь, были едва ли не самыми тяжелыми за его жизнь. Октябрьская революция стала для Галактиона оправданием его жизни, призывом к действию, торжеством правды.
Он принимает участие в уличных боях, по праву вместе с солдатами приходит в Смольный.
Здесь он впервые увидел Ленина.
Всей обостренной восприимчивостью поэта ощутил его безграничную значительность, угадал неистовую страстность и огромную интеллектуальную волю, свойственную гению:
И, видя пулеметный ствол
(Миг этот в памяти нетленен!),
На окрик: – Стой! Кто нужен вам? —
Мы дружно отозвались: – Ленин!
(Перевод И. Поступальского)
Грозные дни Октября, сырой петроградский климат, голод подточили силы Галактиона. Врачи потребовали его немедленного возвращения на родину.
Поэт надолго прощался с Россией.
Воспоминаний толпа вслед за мною летела.
Ленин, Москва, Петроград, Кремль… И в дрожанье
и в стуке
«Даланд» волну рассекал, и Черное море кипело…
Взгляд затуманили первые слезы разлуки.
(Перевод Н. Заболоцкого)
Его взгляд обострил петроградский опыт. Он видел насквозь лживость и антинародность установившегося на родине меньшевистского режима. В стране царили инфляция, разруха, голод, а меньшевики болтали о демократии, о «врожденном грузинском европеизме».
Галактион не был ни трибуном, ни агитатором.
Сила воздействия его таланта на читателя заключалась в страстном, эмоционально-заразительном неприятии как меньшевистской, так и предреволюционной действительности. Оно-то и предопределило успех второй книги Галактиона – «Артистические цветы». Многие стихотворения этого сборника уже были опубликованы, но, собранные воедино, они заговорили голосом печальным и гневным.
На фоне официальных прославлений мира и процветания, будто бы наступивших в Грузии, этот сборник прозвучал своеобразным протестом.
Прочитать именно так «Артистические цветы» было тем легче, что в него вошли стихотворения, которые или прямо говорили о нежелании поэта мириться с видимостью этого благоденствия, или иносказательно выражали нетерпеливое ожидание перемен:
Простор морской молчаньем скован,
Не поколеблен грунт густой,
И дальний берег обрисован
Едва сиреневой чертой.
Я вижу неподвижность крылий
У парусов, застывших тут.
Ох, быть ли им в покое, или
Их бури яростные ждут?
Установление советской власти в Грузии было для Галактиона концом того оцепенения, которое сковывало страну при меньшевиках:
Что покой! Мы испытали сами
Тяжесть нескончаемого дня.
Ломятся к нам всеми голосами
Новые, иные времена.
(Перевод К. Арсеньевой)
Галактион понимал, что его отношение к советской власти помогает колеблющимся интеллигентам ответить на вопрос: «С кем вы, мастера культуры?» И он обращался к писателям со страстным призывом: «Народу верен будь всегда!..»
Он твердо верил: «В народе накопилась жажда любви, жажда веры… Наше сближение с народом докажет, как он ждет художественные произведения».
Для этого нужно, было организовать журнал и собрать вокруг него все разрозненные силы писателей Грузии. Но хотя необходимость в этом журнале была ясна без слов, создать его представлялось почти невозможным. В стране был нэп, и бумага, типографское оборудование, даже квалифицированные рабочие еще находились в распоряжении частных владельцев. В республике существовало одно издательство.
Только сам Галактион мог бы рассказать, сколько энергии, настойчивости, даже неведомо откуда появившейся деловитости потребовалось для создания «Мнатоби».
Это был первый в Советской Грузии литературно-художественный и общественно-политический орган. Галактион сам добывал бумагу для каждого номера, налаживал его выпуск, редактировал материалы.
Усилия, затраченные Галактионом на организацию журнала, помогли ему досконально понять, чем живет Родина.
…Новый мост над Курой, рабочий поселок, выросший у стен древнего монастыря, автомобили, мчащиеся по Военно-Грузинской дороге, новые кварталы Тбилиси… Радостное возбуждение переполняло его стихи тех лет:
Всполохи молний, грохот, скрежет…
Эхо наполнило синюю даль.
Крепкие руки тянут и режут,
Гнут добела раскаленную сталь.
(Перевод В. Бугаевского)
Снова, как в юности, он часами бродил по Тбилиси. Только теперь его спутницей была не ночная тишина.
…Спешили люди… стучали инструменты каменщиков… ритмично громыхали кузнечные молоты…
Эту шумную разноголосицу разрезал пронзительный гудок – и через расступившуюся толпу пролетал автомобиль. «Мой товарищ, стремительный и своенравный», – с восхищением думал о нем Галактион.
Автомобиль – символ стремительного бега времени – вошел в его стихи так же естественно, как когда-то буря или море. Прошлое Грузии сейчас олицетворяла медленная сонная арба, будущее – автомобиль. И Галактион страстно звал:
Быстрей!
Чтоб остался лишь точкой
В тумане долин
Аробщик,
Быков понукающий
Хворостиной.
(Перевод И. Поступальского)
В эти месяцы он вместе с делегатами VI конгресса Коминтерна объездил страну.
Укрощенные горные реки, осветившие самые отдаленные селения, осушенные малярийные болота Колхиды, счастливые сваны, прокладывающие дороги к своим недоступным убежищам, – эти впечатления вошли в одну из его лучших книг («Эпоха»).
Эпоха наша – блеск серпа и горна.
Уже забыто прошлое обличье.
Она возводит твердо и упорно
Свое индустриальное величье,
Ведя учет победам величавым.
Когда вся жизнь по-новому куется,
Не только строчка – каждый знак мельчайший,
Вне времени ничто не остается.
(Перевод Н. Заболоцкого)
В эти годы все пристальнее и тревожнее смотрел он на Запад. За барабанной поступью фашизма вставали смрадные кошмары войны, бессмысленные разрушения, несметные страдания:
Не все же в мире так,
Как хочется, чтоб было.
Каких еще утрат
Открыты будут силы?
За вашею стеной
Войной горят луга.
(Перевод Н. Тихонова)
В Париже, где состоялся Всемирный антифашистский конгресс писателей, он ищет правду, старается проникнуть в глубинную сущность того, что видит, что волнует его беспокойную совесть поэта-человеколюбца. В зале заседаний конгресса он видел страстное лицо Барбюса, как бы олицетворявшее волю Франции к сплочению. В словах, которые демонстранты Народного фронта, скандируя, выкрикивали в такт шагам, ему слышались отзвуки гневных выступлений, клеймивших войну и фашизм.
Воображение постоянно переносило его за Пиренеи. Слух ловил тоскливую мелодию Гвадалквивира, напоминавшую печальную песню предреволюционной Грузии:
Туман тяжелый
Упал на воды.
Мой край веселый
В крови народа.
(Перевод Н. Смирнова)
Ему казалось – мирные окна парижских кафе озаряют отблески пожара, бушующего в Испании.
Улицы, памятные по мятежным страницам Гюго и неистовым строфам Бодлера, приводили его в Лувр. Здесь, где «Рубенс поэта поймет с полуслова», он проводил долгие часы у полотен любимых мастеров, безмолвно беседуя с Рафаэлем и Веронезе о том, чего не выскажешь даже в самых интимных строках.
Когда он покидал музей, короткий парижский день угасал в сиреневых, многократно воспетых сумерках. Прикосновение к великому искусству обостряло его поэтическую зоркость. Все отчетливее различал он в унылом плаче реймского колокола, как
И медное сердце его
От предчувствия стыло —
Предчувствия ждущей Европу
Кровавой войны.
(Перевод М. Шалова)
И Галактиону чудилось, что зоркие глаза Вольтера, утомленные зрелищем слез, пролитых поколениями, вновь с доверием и надеждой смотрят на Восток.
И дети шумят
От него недалеко,
И взгляд свой Вольтер
Не отводит с Востока.
(Перевод В. Шалимова)
Теперь его тревожные предчувствия обрели зримость и ясность. Грядущая схватка с фашизмом, уже бесчинствовавшим в Испании, раскрывалась ему теперь как поединок жизни и смерти.
Именно это ощущение пронизывало его стихи военных лет. Оно вводило в «Надпись на могиле неизвестных воинов» прямую перекличку со стихотворением Симонида, воспевавшего подвиг воинов, отстоявших Фермопилы.
Казалось, ледяное дыхание блокадных ночей обжигает «лицо, стон днепровской волны молит о защите от варваров. И он обещает Ленинграду и Днепру, людям и природе:
Близко весеннее солнце победы,
И буря разгонит несчастья и беды.
(Перевод В. Шалимова)
В годы войны Родина и Жизнь сливались для него воедино.
В эти годы Галактион редактирует газету «Коммунист». Ему пришлось менять сложившиеся годами навыки работы. В газете редактору отводились считанные часы. Этот лихорадочный темп требовал огромных усилий, а Галактиону было уже за пятьдесят.
Но когда пришла долгожданная Победа, он по праву с гордостью мог сказать себе:
…временем не остужен
Пыл юности… И поверь,
С грозою и морем дружен
По-прежнему я теперь!
(Перевод К. Арсеньева)
В послевоенные годы в его стихи вошел новый образ – дерево, способное выдержать любую бурю, потому что корни его глубоко ушли в родную землю. Оно представлялось ему теперь олицетворением поэта, сила которого в его единении с людьми, в нерушимой верности делу своей жизни.
Сил и соков жизненных набраться
Ты стремишься с помощью корней,
А поэт силен корнями братства,
Нерушимой верностью своей.
(Перевод В. Потаповой)
Незадолго до смерти Галактион снова сжато и образно повторил те требования, которые всегда предъявлял к собственным стихам: даже в любовной лирике поэт должен помнить, что его песня – «достояние мира». И слово его – будет оно любовным или гневным – прежде всего должно быть искренне, потому что его «чутко слушает народ».
За этими строчками стояла большая, чистая жизнь. И именно она придавала сдержанным стихам Галактиона властность завещания.
Римма Петрушанская
ПОЮЩИЙ МРАМОР

Апрельский ливень хлестал по мостовым. Сквозь сверкающую пелену дождя пробивались лучи солнца. Из окна маленькой мансарды были видны потоки воды, несущиеся вдоль тротуаров. Девушки, приподнимая пышные юбки, со смехом пробегали мимо.
Невысокий худощавый молодой человек стоял у окна. На полу, за его спиной – нераспакованный чемодан с наклейками: «Флоренция», «Рим», «Милан». На кровати разбросаны в беспорядке вещи, бумаги.
Человек напряженно вглядывался в даль улицы, стараясь различить кого-то среди прохожих. Он ждал почтальона. За тонкой стеной раздавались взрывы хохота.
Там жили молодые художники-англичане. Сейчас у них, видимо, перерыв в работе. Они пьют кофе. который так вкусно варит их натурщица Бабет. Спорят, смеются.
Здесь, на Монмартре, снова, как и в прошлые годы, расположился огромный международный лагерь искусств. Во всех его уголках ателье художников, мансарды поэтов, тесные квартирки артистов. Они съехались в Париж со всего света. Рядом с ним живут англичане. Через площадку – немцы. Выше этажом – американцы, поляки, русские. Есть даже индусы и негры.
Старуха консьержка уже успела доложить новому жильцу, кто его ближайшие соседи и когда уходит по вечерам от англичан их юная натурщица Бабет.
Молодой человек стоял у окна и все ждал. Сегодня утром на его обычный вопрос добрая старуха консьержка снова ответила со вздохом:
– Нет, мсье Жак, вам писем нет.
Молодой человек взял с кровати пальто и котелок, оделся, нащупал в кармане два франка, поднял воротник и решительно вышел на улицу. Он направился вдоль бульвара Монпарнас к большому серому зданию, где помещалось Общество молодых русских художников.
Внизу был открыт небольшой ресторан. Здесь всегда можно было встретить знакомых русских. Он вошел и сразу услышал зычный голос:
– О, вот и он! Яков Иванович, иди сюда! – Его звал старый приятель, скульптор Судьбинин.
Яков подошел к столику, где сидели несколько художников.
– Знакомьтесь, господа, мой друг – грузинский скульптор Яков Николадзе. Очень одаренный человек! Самобытный талант. Вы знаете его «Хевсура»?
Яков смущенно присел к столику.
– Что будешь пить, Жак? Может быть, просто хорошую яичницу? Почему ты грустен, мой друг?
– Писем из дому нет, – ответил Яков, мрачнея.
– Дружище, это понятно. Мы все не получаем вестей с нашей дорогой родины. Ни мы, ни поляки.
Ты же знаешь, что происходит в России. Чем все это кончится?
– Чем кончится? – сидящий за столиком молодой поляк горячо вступил в разговор. – Конечно, царь раздавит революцию. В Москве, я слышал, идут жестокие бои. Но ведь у рабочих нет оружия!
Трое молодых людей – русский, грузин, поляк – чувствовали себя сейчас братьями: там, далеко, в Российской империи, решалась судьба их народов. Революция 1905 года волной катилась по стране.
– Бодрись, Жак, – сказал Судьбинин, – я уверен, что твои домашние целы и невредимы.
– Как знать! Может, братья тоже ввязались в драку. Они этакие отчаянные! Второй месяц ни слова.
– И денег, конечно, тоже нет?
Яков только рукой махнул.
Судьбинин задумался.
– Слушай, Жак, есть одна идея. Она тебе, может быть, покажется не очень лестной, да ведь жить-то надо! В Париже восемьдесят тысяч художников, сорок тысяч скульпторов. Каждый мечтает стать Роденом, а Роден пока еще один…
– Говори прямо. Что ты предлагаешь?
– Пойди к Аронсону. Он дает нашему брату черную работу. Придется гнуть прутья или переливать в бронзу модели, но все же это хлеб.
– Я вчера у него был.
– И что?
– Этот господин принял меня в своем роскошном ателье, развалился в кресле, дымил мне в лицо сигарой, а потом заявил: «У вас слишком артистическая внешность. Вас никто не возьмет работать к себе в ателье».
– Что он хотел этим сказать?'
– Наверно, что я не подхожу для черной работы. Слишком худой и щуплый.
– А Синаев-Бернштейн? Обратись к нему. Он тоже дает работу скульпторам.
– Был и у него. Синаев добрый и воспитанный человек, – ответил Яков. – Работы его слащавы, но
изящны… Он дал мне письмо к одному предпринимателю, да только я опоздал: там уже все работы кончены. Мертвый сезон.
Молодые люди задумались.
– Пойдем, пожалуй, – сказал Яков. – Я зайду еще к Дине Васильевне, она ждет меня.
Судьбинин улыбнулся.
– Ни дня без прелестной Дины? А, кстати, ее сестра – жена богача Голубева, известная красавица, отлично знакома со стариком Огюстом. Он даже лепил ее!
– Мне неудобно ее просить.
– А без цветов являться удобно? У тебя даже на фиалки скоро не будет денег. Не стесняйся, дружище! Если попадешь к Родену – считай, что у тебя в кармане, ну, хоть не миллион, а все же состояние!
Друзья вышли из ресторана, простились. Яков направился на авеню Буа де Булонь. Судьбинин – домой, в свою скромную квартирку на бульваре Сен-Жак.
Дождь уже давно кончился; листья каштанов сверкали. Сверкали и мостовые. Улыбались прохожие: весна, весна! «А вдруг мне повезет, – думал Яков, – и меня возьмет к себе сам Огюст Роден? Надо быть смелее! Сегодня же попрошу Дину Васильевну».
Все случилось, как в волшебной сказке. Дина Васильевна Давыдова, старая знакомая Якова, приняла его в музыкальной комнате.
– Подождите, я кончу урок, – сказала она. – Впрочем, зачем ждать? Сейчас я позвоню сестре!
Она выпорхнула в гостиную, повертела ручку аппарата. Через минуту вернулась.
– Сегодня у сестры будет на обеде Роден. Она обязательно поговорит о вас. Пляшите! Я уверена, что ваше дело будет решено положительно. А теперь не мешайте мне заниматься. Убирайтесь, – улыбнулась она.
Яков, счастливый, расцеловал руки Дины Васильевны и помчался домой. Вино, выпитое в ресторане, кружило голову. Не раздеваясь, он бросился на диван и уснул. Проснулся поздно вечером от громкого стука в дверь. Консьержка колотила в нее ногой.
– Мсье Жак, открывайте. Вам сразу два письма!
Яков вскочил с постели, повернул ключ. Сияющая старуха протянула письма. Одно из дому, от матери. Другое – городское, видимо от кого-то из друзей.
Яков лихорадочно вскрыл письмо матери. Он пробегал глазами строчку за строчкой, и лицо его становилось грустным. Мать очень туманно и двусмысленно писала о событиях, которые происходили на родине, что жить стало трудно и неспокойно. В конце письма была приписка: «Больше не могу присылать тебе денег. Ты всегда говорил, что сможешь прожить скульптурой. Так вот теперь и пришло время доказать это на деле».
Яков помрачнел. Что ему делать? Денег осталось на два-три дня жизни. Все скульпторы, у которых он искал работы, отказали ему. Можно ли надеяться на согласие Родена? До него, как до далекой звезды, – тысячи верст пути…
Он машинально разорвал розовый надушенный конверт, заранее решив, что ни на какой обед или званый вечер не пойдет.
И вдруг прочел, не веря своим глазам: «Завтра утром Роден ждет вас у себя в Медоне».
Всего одна строчка и подпись: «Голубева».
Утром Яков проснулся чуть свет. Через полчаса пригородный поезд вез его в Медон. Мимоч проносились пригороды Парижа, корпуса Севрской мануфактуры. Поезд нырнул в живописное ущелье, прогрохотал по виадуку и замедлил ход.
– Медон! – выкрикнул кондуктор.
Яков сошел на перрон. Дорога повела его в гору, в деревню Вальфлери. Там, за деревней, – пригорок. Яков поднялся на его зеленую, расшитую полевыми цветами вершину, и перед ним открылся чудесный вид: Сена, голубая и прозрачная, мягко несла свои воды по зеленой долине. Она огибала Голубиный остров, протекала мимо Верхнего и Нижнего Медона и, омывая пышные сады Сен-Клу, стремилась вдаль, к подножью Монвалериана. Чудесная, просторная, полная воздуха и розового света долина. Чем-то напомнила она ему долину в Кахети. А это ущелье – разве его темные скалы не похожи на скалы, грозно нависшие над Курой? Грусть охватила Якова. Так далеки вы, родные ущелья! Милый Кутаис, где каждое утро его будил одним и тем же выкриком «Форель, свежая форель!» старик рыбак.
Мастерская отца… Мальчишки Яков и Васо приносят ему завтрак. Груды камней лежат на земляном полу. Ловко и умело работает резцом отец. И вот кусок крепкого гишера превращается в фигурку оленя. А из этого камня отец сделает орла…
– Что, Яков, нравится олень?
– Очень!
– Ну ладно, ребята, постояли – и хватит. Марш домой! Эта наука не для вас. Вам надо стать настоящими людьми, юристами или врачами, а не пачкать руки в каменной пыли, – говорил отец.
Но Яков не хотел быть юристом. И Васо не хотел. Старший, Васо, немного рисовал, зачитывался прозой Льва Толстого и стихами Бараташвили и сам потихоньку писал стихи.
Яков не задумывался о будущем. Лишь однажды он забрался в комнату старшего брата, нашел в углу холст, натянул его на подрамник, открыл, замирая от страха, большую коробку с новыми красками. Что было дальше, он и сам не мог объяснить. Его понес какой-то странный вихрь – он не мог остановиться. Он знал, что ему попадет за испорченный холст, за размытые краски, за самовольное хозяйничанье с вещами брата. Он трусил, отчаянно трусил и рисовал, рисовал…
– Это что же, натюрморт в духе старых фламандцев?
Васо стоял в дверях, раскачивался на длинных ногах, заложив руки в карманы. «Куда бы удрать?» – думал Яков.
– А знаешь, – сказал весело Васо, – неплохо. Бить не стану, но с одним условием…
Яков вздохнул.
– С каким?
– Будешь рисовать дальше. Если портить холсты, так уже всерьез. А рисунок этот спрячем. Лет через десять посмотришь – посмеешься…
С этого дня началась большая дружба братьев, совместное чтение книг, споры об искусстве. А потом гимназия. Потом смерть отца… Горькие раздумья матери: как жить? Брат Матвей, самый старший, уезжает в Батум, открывает книжную лавку и становится кормильцем семьи. Яков едет к нему в Батум, и брат отдает его в ремесленное художественное училище, впервые открытое в городе. Это было в 1889 году. С тех пор прошло целых пятнадцать лет. Сколько дорог изъездил молодой Николадзе! Он учился и в Батуме и в Москве, в Строгановском училище, куда попал после неудачной попытки поступить в Московскую школу зодчества и ваяния. В школе учитель Манков находил у него незаурядные способности живописца. Рисунки его приняли на школьную выставку и хвалили. В Строгановском он тоже был на отличном счету. Преподаватель Вишневский ставил его в пример другим. И все же он уехал в Одессу, потому что мечтал «испачкать руки в каменной пыли»… Там поступил на отделение скульптуры.
Далекую Одессу ему напомнил недавно Марсель, не умолкающий ни днем ни ночью, порт. В Марселе так же общительны и темпераментны люди, так же отзывчивы их сердца. Якову вспомнился его одесский профессор Иорини, прекрасный скульптор и добрейший человек. Сколько вечеров проводили они вместе в мастерской, рассматривая альбомы с изображениями работ великих зодчих и ваятелей прошлых веков!
– Ты поедешь в Европу, Яков. Ты увидишь Фидия Праксителя и моего бога – Микельанджело, – говорил Иорини. – Какой ты счастливец! Тебе предстоит встреча со всеми этими шедеврами: с «Давидом», «Вакхом», «Моисеем». Посмотри, вот «Скорчившийся мальчик» Микельанджело. Вглядись, какая мощь в его мышцах, какая свобода в посадке! Он разглядывает ступню, и видно, как он сосредоточен в своем маленьком занятии. А спина! Каждая мышца играет. И все это при изумительном совершенстве и красоте форм. О Микельанджело! Но ты еще увидишь его, обязательно!
Слова Иорини сбылись, но не сразу. Пять лет назад, в 1900 году, Яков приехал в Париж, Два года учился у Фальгиера, известного скульптора, обучался технике работы по мрамору у Манглие. А когда Фальгиер внезапно скончался, его принял к себе не менее известный скульптор бельгиец Мерсье. Только в те годы Яков не испытывал нужды и лишений. Старшие братья, особенно Васо, глубоко верили в его будущее и делали все, чтобы помочь ему учиться. Тогда-то и создал он своего «Хевсура», который принес ему внезапную известность.
Хевсур стоял на мраморной подставке. Грудь его закрывал полукружьем каменный щит. Над щитом гордо поднятая могучая голова, обрамленная длинными вьющимися волосами. Крупный нос с мощными крыльями ноздрей, широко раскрытые выпуклые глаза. Густые потоки усов спускаются на мужественный подбородок. Крепкая шея. Хевсур – весь олицетворение отваги, силы, непреклонной воли к борьбе. Кажется, вот-вот запляшет под ним могучий конь и воин ринется в битву…
В те первые годы работы Николадзе ваял и своих старых любимцев и друзей, замечательных писателей и актеров: Шио Арагвиспирели, Васо Абашидзе,
Котэ Месхи. Вдохновенный облик замечательного грузинского трагика Ладо Месхишвили словно был предназначен для того, чтобы ваять его в мраморе. Говорили, что этот портрет особенно удался Якову Николадзе. Но самым незабываемым был для него день, когда открылась в Тифлисе Пятая выставка кавказских художников. Это было в 1897 году, еще до его первой поездки в Париж. В одном из залов,
в углу, стояла закрытая чехлом скульптура. Это был портрет Шота Руставели. Когда сняли чехол, Яков отвернулся, выбежал из зала: он не перенес бы насмешек. Он долго не мог вернуться обратно. Наконец заставил себя подняться наверх. Каждая ступенька была словно раскаленной… И вдруг увидел, что по лестнице спускается сам Гиго Габашвили! Ему захотелось, как в детстве от Васо, скрыться от глаз этого большого художника.
Габашвили остановился. Пристально вгляделся.
– Яков Николадзе? Вы – автор «Шота»? Поздравляю, дорогой. Молодец! Очень хорошо! – И, улыбаясь, добавил; – Шота Руставели дорог грузинскому народу. Вы изобразили его таким, что грузины будут вас любить!
Яков бросился вверх по лестнице. Вошел в зал. Около его скульптуры толпились люди. Автор с трудом пробился к своему детищу. Да, это был счастливый день.
С тех пор он много сделал для родного искусства. Он вырубал из камня надгробья и высекал из мрамора памятники, ваял портреты, делал искусные орнаменты. Восхищенное преклонение перед греками и их искусством постепенно сменялось глубоким интересом к родному грузинскому искусству, к его оригинальному языку, к его народным истокам. Недаром его так увлек мужественный облик хевсура – простого воина, олицетворявшего силу народа, его волю к свободе. Недаром с такой любовью лепил он своего «мествире», народного музыканта, бродячего певца. И если «Хевсур» отражал силу грузинского народа, его материальную мощь, его вольнолюбие, то «мествире» словно воплотил в себе его музыкальную, нежную и любящую душу.
Да, он уже немалого достиг в свои тридцать лет! На родине его знают и ценят.
Однако он донимал, что мастерство его несовершенно, техника слаба. Для того чтобы сказать свое слово в искусстве, нужно найти новые пути. Его вновь влекла Европа, Франция, Париж – это средоточие художников и скульпторов, великая кухня, где творилось в эти годы новое искусство, где бродило множество различных течений, где старую академическую школу живописи и ваяния с боем штурмовало новое направление, недавно получившее название «импрессионизм».
Семь месяцев провел он в Италии, впитывая в себя бессмертные образы античного искусства и восхищаясь творениями гениев Возрождения. Был во Флоренции. Бродил по домику Микельанджело, трогал его вещи. В Национальной галерее часами стоял у его творений и у скульптур Донателло. Его потрясли «Рабы» Микельанджело. Гигантские мученики, закованные в камни, с нечеловеческим усилием рвутся вон из своего каменного плена, и камень как будто поддается их усилиям… Мысль его невольно перенеслась в Париж, к Родену. Этот могучий француз лучше всех понял смысл творений великого гения Возрождения. Силой своего таланта он сумел, впитав все лучшее, что было у Микельанджело, по-своему рассказать о человеческих страстях и мыслях.
Яков стремился в Париж, чтобы открыть свое ателье, работать, создавать, учиться у Родена и других прекрасных мастеров. Да, стремился. И что же? Вот он стоит на холме перед роденовской виллой «Бриллиант» и должен будет униженно просить на пропитание у великого французского скульптора. Как гримасничает судьба!
Яков тряхнул черными прядями, словно хотел отбросить постыдные мысли. Роден – чудо века, работать у него, пусть ‘даже подмастерьем, великое счастье! Говорят, он груб, деспотичен, ни один скульптор не может удержаться у него больше двух месяцев. Что ж, посмотрим! Попробуем силы!
И он решительно зашагал к вилле Родена.
* * *
Он проработал здесь целый год. Об этом интереснейшем и очень важном периоде своей жизни Яков Иванович Николадзе рассказал впоследствии в записках, которые называются «Год у Родена».








