355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Герасимов » Нулевые. Степень. Письма » Текст книги (страница 4)
Нулевые. Степень. Письма
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:53

Текст книги "Нулевые. Степень. Письма"


Автор книги: Илья Герасимов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Соловки были сердцем архипелага арестантской России, потому что воплощали в наиболее концентрированной форме его родовые черты. Там оказывались специально отобранные люди, их ожидали особые испытания. Соловецкий лагерь был образцовой экспериментальной площадкой: сначала на ней проверялась система перевоспитания заключенных и создания «нового человека», потом – система массового уничтожения.

На первом этапе, в январе 1925 года, на Соловках возникла газета «Новые Соловки», а еще годом раньше начал издаваться ежемесячный журнал «Соловецкие острова». Это была лучшая тюремная газета и лучший журнал, вполне на уровне центральных изданий. [59] Их появление было встречено огромной восторженной статьей самого Михаила Кольцова в «Правде» и некоего В.Х. в «Красной газете». [60] Последние номера «Соловецких островов» вышли летом 1930 года, в разгар массовых расстрелов заключенных. Вместе с журналом канула в небытие и надежда на интеграцию мира за железной решеткой в советское общество.

…Северные лагеря особого назначения (СЛОН) были созданы в 1921 году. Первоначально они были разбросаны вокруг Архангельска, в Холмогорах и в Пертоминске. В 1923 году было принято решение перевести лагеря на Соловецкие острова. Об этом решении на Соловках существовала легенда:

...

[В Константинополе]…в этом городе неведомо с каких пор и зачем существовала старая, строгая русская библиотека… был ее хранителем мулла из Казани…

Нам двоим мулла разрешал через стекла шкапов любоваться переплетами фолиантов. А когда мы платили за его кофе и кальян, – мулла отпирал дверцы русского шкапа, а сам погружался в арабскую рукопись.

Помню, мы много раз перелистывали один старый том каких-то российских древностей. И я, как сейчас, вижу перед собою прекрасную, четкую гравюру на толстом желтом листе: вид Соловецкого монастыря!

Мы тогда ничего не говорили об этой гравюре, только спутник мой, писавший в те дни свои «Записки Простодушного», процедил сквозь зубы:

– Там «у них» теперь ссылка. Бурцев писал…

Тогда еще «там» не было ссылки, но Бурцев уже писал!

…Владимир Львович Бурцев подсказал. Советская власть приняла проект. [61]

Соловки в наибольшей степени походили на «настоящий» мир. В пределах окруженной морем суши заключенные пользовались большей или меньшей степенью свободы передвижения, вместо каменных стен тюрьмы их окружала северная природа. Несмотря на все запреты администрации, соловчане умудрялись даже крутить романы. Как о примечательном и вполне типичном явлении об этом рассказывалось в журнальных рассказах и даже в литературных пародиях:

…А там, за далью принудительной,

Над пылью повседневных скук,

СЛОН серебрится упоительный

И раздается чей-то «стук».

А дальше, за постами самыми —

Касаясь трепетной руки,

Среди канав гуляют с дамами

Рискующие остряки. [62]

Вольнонаемные служащие Экспортлеса воспринимались заключенными буквально как иностранцы, пришельцы из других земель. [63] Эта иллюзия «нормальной», пусть и стесненной жизни гипнотизировала людей. Они знали об окружавших их ужасах, многое проникло даже на страницы журнала: «Ночью опять расстреляли двоих… На секирной горе… Не знаете еще? С ума можно сойти… Страшно… И нет выхода…» [64]

На самом деле все было еще страшнее, чем рассказывают подцензурные тюремные журналы. [65] По свидетельству самих авторов, люди стремились забыться, отдавшись работе, культурной деятельности: на острове одно время соперничали целых два драматических театра, много сил забирали газета и журнал, кабинет изучения преступности, научные, краеведческие кружки и т. п. В 1926 году еще верили: «„Соловки“ – это искупление за неприятие революции: искупление и прозрение». [66]

И не так, как сейчас скованный,

Буду я

Все-таки петь. [67]

Среди заключенных-авторов были бывшие работники МУРа и даже ГПУ. Стремительное низвержение из Москвы в Соловки оставляло надежду на столь же стремительную перемену фортуны в обратном направлении.

В 1930 году иллюзий не оставалось, срок не кончался, надежды на возвращение домой не было. Проблематичным было само выживание. Остроумный и плодовитый автор «Соловецких островов» Юрий Казарновский передавал это ощущение в литературных пародиях – скрываясь за маской пародируемого автора, помещая тоскливую жалобу в снижающий смеховой контекст и тем усыпляя цензуру:

Ты еще жива, моя старушка,

Жив и я. Привет тебе, привет…

Получил в посылке я подушку

И цилиндр с парою штиблет.

Слышал я: тая тоску во взоре,

Ты взгрустнула шибко обо мне.

Ты так часто ходишь к прокурору

В старомодном ветхом шушуне.

‹…›

Я по прежнему такой же нежный,

И мечта одна лишь в сердце есть,

Чтоб скорей от этой вьюги снежной

Возвратиться к нам – на минус шесть. [68]

Или:

Отныне яд коварных действий

Лубянки не встревожит ум,

Отрекся я от глупой мести,

Отрекся я от гордых дум.

Хочу отныне примириться с Лубянкой 2… [69]

Но этого уже не хотела Лубянка.

На какое-то время в середине 20-х годов возникла иллюзия, что желанная гармония между двумя мирами наконец достигнута. Следуя логике официальной советской риторики, редакция журнала «Всюду жизнь» (скорее всего, устами энтузиаста, инициатора этого издания заключенного Виктора Туровца) призывала в прекраснодушном порыве: «Заключенных много, они могут и должны создать один коллектив, а у последнего и силы, и воли, и возможностей много». [70]

Вряд ли эта перспектива привлекала советские карательные органы. Но все же до конца 20-х столь могущественное средство коммуникации и пробуждения общего самосознания заключенных, как тюремная пресса, продолжало свое существование. Кажется, гетерогенное советское общество начинало наконец преодолевать внутреннюю разобщенность. Даже люди за железной решеткой пытались преодолеть отчуждение, навязываемое извне самими обстоятельствами заключения и изнутри сознанием своей социальной маргинальности. В теневой половине Страны Советов в 20-х годах шел тот же эксперимент, что и в стране в целом, – «выковывался» (перековывался) новый человек. Мир за решеткой воспринимался как один из испытательных полигонов, теневая половинка, неотделимая от большого живого организма. Именно поэтому между ними происходил диалог, обмен идеями и людьми (которым было еще позволено возвращаться в «нормальную» жизнь), и оба мира естественным образом интересовались друг другом.

Это страстное желание преодолеть раскол было сильнее неприязни по отношению к официальной пропаганде. Ради достижения единства после десятилетия Гражданской войны люди были готовы совершить многое и переступить через многое. Заключенные (пока только они) готовы были публично отказаться от своей «субъективности» и принять роль, предлагаемую, вроде бы, властью в обмен на перспективу социальной реабилитации и интеграции. Тюремная периодика является массовым источником, задокументировавшим этот процесс: под давлением и в заключении, но вполне сознательно люди выбирают покой ценой воли. Правда, нормативная социальная роль ничем не напоминает образцового «субъекта» из новейших работ по советской субъективности: это, скорее, знакомый всем советским людям персонаж из «Кодекса строителя коммунизма», лояльный и дисциплинированный, являющийся субъектом всемирно-исторического процесса лишь постольку, поскольку послушно следует законам исторического материализма и генеральной линии партии. Тюремная литература 20-х годов позволяет понять, что идеальный сталинец не явился deus ex machina в результате некой бестелесной дискурсивной операции, а формировался долгие годы в обстановке страха и лишений, перманентной гражданской войны и желания покончить с ней, как и вообще с затянувшимся аномическим состоянием общества. Режим, открыто призывавший к тотальному единству и получивший поэтому поддержку граждан, в полной степени воспользовался этой готовностью. Общество стало управляться при помощи «техник», прежде применявшихся по отношению к заключенным, а мир за решеткой превратился в вещь в себе, в «чудную планету» небытия, откуда «возврата уж нету». Но если даже послушные арестанты не растворялись без остатка в навязанной им публичной субъективности, можно ли ожидать полного растворения «сокровенного человека» в сталинской официальной субъективности 30-х годов лишь на том основании, что в тотально контролируемом интертекстуальном пространстве эпохи поверхностный анализ не обнаруживает прямых манифестаций этой неофициальной идентичности?

Афера Мошенники и построение нового советского человека в статьях американских историков

Это не совсем обычная рецензия, поскольку посвящена журнальным статьям, [71] а не монографиям, – впрочем, не совсем обычна и тема обсуждаемых работ: феномен аферистов-самозванцев в ранне-сталинский период (конец 1920-х – конец 1930-х годов). Сама идея рецензии на журнальные статьи не столь уж и неожиданна. При всей занимательности темы обсуждаемых работ и важности ее для понимания динамики формирующегося сталинского режима и общества, вряд ли в ближайшее время появятся самостоятельные монографии, посвященные этим сюжетам: слишком мало необходимых источников, слишком затруднен доступ к архивам советских карательных органов, слишком кропотлива работа по выявлению крупиц необходимых сведений. В то же время можно говорить уже о появлении целой серии статей, посвященных теме жуликов и самозванцев в годы первых пятилеток, заслуживающей отдельного обсуждения. А главное, эти статьи оказались вписанными в контекст популярного и влиятельного в США историографического направления – истории раннесоветской «субъектности», поэтому по своему историографическому и методологическому значению рассматриваемые работы выходят далеко за пределы истории жуликов и девиантного социального поведения в СССР.

Впрочем, вышедшая первой из рассматриваемых статей, «Портрет афериста как советского человека» Гольфо Алексопулос, является именно попыткой нарисовать комплексный социальный портрет традиционно игнорируемой в историографии маргинальной группы и лишь косвенно – аргументом в дискуссии о природе нового homo soveticus . Статья написана на основе дела Владимира Громова (Гриншпана), хранящегося в фонде Прокуратуры СССР в ГАРФе. Несмотря на многие лакуны и на недоступность следственного дела Громова в фондах НКВД, автору удалось восстановить основные вехи необычной истории Громова. Начиная по крайней мере с 1922 года Гриншпан-Громов (он официально сменил фамилию в 1927 году) колесил по стране, выдавая себя то за архитектора, то за инженера, приписывая себе героическое революционное прошлое, членство в партии, воинские звания. [72] Несмотря на четыре судимости в годы НЭПа и пять уголовных расследований, возбужденных против него в годы первых пятилеток, он успешно продолжал карьеру афериста, эксплуатируя свои блестящие социабильные способности и острую нужду советской системы в квалифицированных специалистах.

Пожалуй, именно минимум предоставлявшихся Громовым поддельных документов и сертификатов устраивал его нанимателей больше всего, ибо известные специалисты уровня, на который претендовал Громов, почти неизбежно обладали компрометирующим прошлым. Громов менял до восьми мест работы за полгода, оформляясь на место, он брал аванс, часто командировочные средства – и исчезал, чтобы объявиться уже в другом уголке страны, за тысячи километров. Несмотря на ужесточавшийся полицейский режим в СССР, он не боялся козырять самыми ответственными документами, носил форму ОГПУ и даже выдавал себя за начальника концлагеря. Как пишет Алексопулос, Громов добивался успеха не вопреки, а благодаря складывающейся системе, для которой были характерны невероятная зыбкость социальных границ и высокая вертикальная мобильность, доверие к формальным документам и сертификатам и еще большее – к тем, кто грамотно воспроизводил официозную риторику и идеологические клише (778–781). Владимир Гриншпан, принявший накануне первой пятилетки звучную и амбициозную фамилию Громов, вполне соответствовал эпохе официального оптимизма и завышенных обязательств. Алексопулос пишет, что, когда Громов окончательно попался и ему было предъявлено обвинение, в частности, в систематическом самозванчестве, он заявил: если я и присваивал звание инженера без права на то, все равно за шесть лет я приобрел опыт в области строительства (781–782). В этом отношении он не так уж и отличался от инженеров-выдвиженцев, которые приобретали необходимую квалификацию в процессе работы. Вполне в духе эпохи Громов добивался своего настойчивыми петициями, щедро сдобренными идеологической демагогией. И достаточно характерна тактика защиты, принятая Громовым, когда над ним сгустились тучи: он начал строчить доносы и обвинять окружающих во всех смертных грехах (прежде всего во вредительстве). Если рассматривать преступность как одно из проявлений спонтанных процессов самоорганизации общества, которые питают все виды социальной практики, то Громов вполне органично вписывается в контекст стремительно развивающегося советского общества конца 1920-х – начала 1930-х годов.

Тем не менее, несмотря на блестящее имитирование аферистом социальных техник и добродетелей формирующегося «советского человека», кажется проблематичной попытка автора представить Громова как прямое порождение раннесталинской системы, пусть и карикатурное. Ключом к пониманию взаимоотношений между Громовым и сталинским советским обществом является история последнего ареста Громова. На протяжении более десяти лет Громов бесследно исчезал после успешного завершения очередной аферы. Однако, устроившись в 1934 году на работу «инженера-архитектора» в «Главрыбу», он не торопился скрыться. Более того, он всячески афишировал себя на новом посту, добился публикации своей фотографии с подписью в журнале «За пищевую индустрию», а когда над его головой начали сгущаться тучи, Громов не исчез в очередной раз, а смело вступил в открытый конфликт, отстаивая подлинность своей легенды. Как объяснить столь резкую перемену тактики афериста-самозванца?

Гольфо Алексопулос допускает, что Громов в конце концов вжился в очередной образ, созданный им, а скорее всего, считал свое окружение в «Главрыбе» (читай: в советской номенклатуре) такими же проходимцами и выскочками, ничуть не лучшими, чем он сам (781). Эта интерпретация парадоксальным образом обыгрывает давний тезис сталинской юриспруденции о «социальной близости» определенной категории уголовных преступников режиму и предполагает, что режим «узнал своего» в Громове точно так же, как Громов считал функционеров режима подобными себе. Эта версия, кажется, находит подтверждение в достаточно отрывочных сведениях о судьбе Громова после ареста: приговоренный к смерти, он добивается смягчения приговора бесконечными прошениями и созданием графоманской пьесы на тему личной жизни ответственных работников. Как пишет автор статьи, «Громов, видно, сделал что-то правильно, раз его пьеса привлекла внимание заместителя Генерального прокурора СССР…» (788).

Однако кульминация истории Громова в 1934 году может иметь и иное объяснение. Громов легко выходил сухим из воды на протяжении 1920-х годов, когда законодательство было относительно либеральным по отношению к экономическим преступлениям, а карательный аппарат был сосредоточен на борьбе с антисталинской внутрипартийной оппозицией и реальными и мнимыми антисоветскими группами. В условиях отсутствия централизованного и тотального контроля над документами, удостоверяющими личность, Громову даже не приходилось скрывать свою фамилию, ввязываясь в очередную авантюру. Ситуация резко меняется в начале 1930-х годов, в обстановке консолидации сталинского режима и провала первой пятилетки. С принятием закона «семь-восемь» (от 7 августа 1932 года) «Об охране имущества государственных предприятий… и укреплении… социалистической собственности» присвоение госимущества (в том числе и растраты) приравнивалось к самым тяжким государственным преступлениям и каралось расстрелом. В то же время проводится всеобщая паспортизация, вводится единый стандартный документ, удостоверяющий личность гражданина СССР, достаточно хорошо защищенный от подделок. Если раньше, особенно на периферии, Громов мог предъявлять некий набор документов и свидетельств, степень подлинности которых трудно было определить на месте, то в скором времени все кадровики страны знали, как выглядит внутренний паспорт, и требовали при трудоустройстве именно его, а не замещающие документы. Устроившись весной 1934 года на работу в «Главрыбу», Громов мог считать себя счастливчиком и, вероятно, пытался легализоваться просто потому, что в 1934 году ему уже некуда было бежать . Вывод Гольфо Алексопулос о том, что Владимир Громов был создан «по образу и подобию» сталинизма и воплощал в себе, пусть в сниженном виде, нормативные черты идеального советского человека сталинской эпохи (790), трудно увязать с тем, что удачливая карьера этого афериста закончилась именно в 1934 году, отмечающем окончательное становление сталинской диктатуры. Похоже, Громов мог интуитивно находить слабые места еще не сформировавшейся системы, но играть по ее правилам он по-настоящему так и не научился, что делает крайне проблематичным вывод о его «советскости».

Если для Гольфо Алексопулос Владимир Громов прежде всего является аферистом, мошенником («con artist»), который умудряется эксплуатировать, казалось бы, непреступную и репрессивную советскую систему, то для Шейлы Фитцпатрик Громов и подобные ему персонажи интересны в первую очередь как новые самозванцы. Об этом свидетельствует само название статьи, опубликованной в журнале Kritika в 2001 году (но, очевидно, написанной позже той статьи, которая была опубликована в 2002 году в Slavic Review и в основу которой лег доклад Фитцпатрик на ежегодной конференции американской славистской ассоциации AAASS 1997 года): «Сотворение себя для эпохи: воплощение и самозванство в России в ХХ веке». Исходный тезис Фитцпатрик, объясняющий ее взгляд на мошенников раннесталинского периода, прост: в ходе построения нового общества «было необходимо переизобрести себя в качестве советского гражданина и – еще более настоятельно – установить приемлемую классовую идентичность». [73] В другой статье Фитцпатрик поясняет свою мысль конкретнее: «Точно так же, как Громов чувствовал, что стал более или менее настоящим инженером, так же и обыкновенный не нарушающий закон гражданин, скрывающий нежелательное социальное происхождение, мог сказать, что он „начал чувствовать себя человеком, за которого себя выдавал“». [74]

Таким образом, Фитцпатрик напрямую вписывает историю удачливого мошенника Громова в контекст большевистского плана по созданию нового человека социалистического общества и современной историографической дискуссии вокруг проблемы «советской субъектности» как некой дискурсивной и социальной реальности. Понятно, что для столь амбициозного проекта одной истории Громова недостаточно, поэтому Фитцпатрик находит по крупицам (в основном в газетах) аналогичные сюжеты, особенно много примеров приведено ею в статье в Slavic Review «Мир Остапа Бендера: советские мошенники в сталинский период». Опираясь на свои примеры, Фитцпатрик пытается наметить некие закономерности в деятельности советских аферистов. Так, расцвет мошенничества на доверии в СССР объясняется тремя благоприятными обстоятельствами: неутолимой жаждой советских бюрократов всякого рода документов, невероятной доверчивостью многих официальных лиц после того, как им предъявлялись некие документы, и сравнительной легкостью, с которой можно было добыть поддельные документы (540). По наблюдениям Фитцпатрик, довоенные аферисты смело принимали обличье известных государственных деятелей или открывали целые фиктивные госучреждения (типа «рога и копыта») (542–543). На основании обнаруженных единичных случаев Фитцпатрик даже делает предположение об этничности типичного мошенника: со многими оговорками она приходит к выводу, что среди мошенников евреи встречались гораздо реже до войны, чем после войны (546, 551–555).

Расширяя хронологические рамки темы вплоть до смерти Сталина, Шейла Фитцпатрик тем самым демонстрирует, что самозванцы и мошенники не исчезли в СССР в годы первых пятилеток. Сам по себе этот тезис не вызывает возражений: сталинизм не смог покончить с преступностью, и лагеря были наполнены не только политическими заключенными или невинными жертвами драконовских законов о прогулах или уже упоминавшегося «семь-восемь» (он же «за колоски»). Елена Осокина, к примеру, смогла обнаружить в материалах НКВД самых настоящих «сталинских миллионеров», которые сколотили крупные (даже по сегодняшним российским меркам) состояния в самый пик Большого террора. [75] Вполне естественно, что и более заурядные жулики продолжали свою деятельность даже в обстановке плотного полицейского контроля. Однако сомнения вызывает настойчиво декларируемый тезис Фитцпатрик: самозванцы-аферисты были оборотной стороной успешного проекта по созданию Нового Советского Человека (557), именно этим объясняется их процветание на протяжении всего сталинского периода.

Прежде всего, такому выводу противоречит сам эмпирический материал, представленный в статье. Большинство случаев мошенничества в 1920 – 1930-х годах, о которых Фитцпатрик сообщает подробности, относится к провинции (543–544). Послевоенный период во многом описан на основании глухих ссылок на газеты и фельетоны из «Крокодила», остальные случаи, за исключением двух особенно дерзких, относятся к недавно освобожденным от оккупации территориям (547–549, 553–554). Не забудем, что архетипический самозванец Громов погорел именно в Москве, где пытался легализоваться, неудачно мимикрируя под среду. [76] Буквальная маргинальность успешных самозванцев ставит вопрос о том, в какой мере они воплощали в себе черты «мейнстримного» нового советского субъекта. Почему же они предпочитали действовать в стороне от столицы, где успешное овладение новыми социальными навыками и этосом обещало скорый и громкий успех, и ехали в бедную провинцию, где даже партийные функционеры не всегда могли «на слух» отличить троцкистскую и бухаринскую (в равной мере «советскую») риторику? [77] Как представляется, попытка представить жуликов-самозванцев инвариантном глобального социального процесса создания «советского субъекта» может оказаться успешной только путем целого ряда логических подмен, которые особенно бросаются в глаза в наиболее «теоретической» статье Шейлы Фитцпатрик, опубликованной в Kritika.

Прежде всего, обращает на себя внимание попытка свести феномен «идентичности» в раннесоветском контексте к социальному статусу: «В большевистском дискурсе не было прямого эквивалента термину „идентичность“… Но в повседневном употреблении 1920-х и ранних 1930-х гг. был знакомый термин для [обозначения] того вида идентичности, в котором большевики были наиболее заинтересованы, а именно классовой идентичности: классовое лицо …» [78] Шейла Фитцпатрик является одним из крупнейших знатоков раннесоветского периода, а большевики действительно были склонны обусловливать проявления духовной деятельности социальной средой. Однако возникает вопрос, о каком конкретно «большевистском дискурсе» идет речь и почему надо переводить identity как «классовое лицо», а не «самосознание» или, тем более, «классовое самосознание» – термины, которые действительно использовались в 1920-х годах Троцким, Бухариным и даже Сталиным. [79] Понятно, что «классовое самосознание», в отличие от «классового лица», невозможно доказать (или «подделать») при помощи документов (что, в частности, объясняет болезненность партийных чисток, которые иначе сводились бы к рутинной проверке документов в отделе кадров). Поэтому параллель между лжеинженером и советским гражданином, претендующим на чужое «классовое лицо», является искусственной, коль скоро речь идет именно об идентичности .

Далее, для первого, криминального случая выдавания себя за другого Фитцпатрик резервирует понятие «самозванство», а для второго, касающегося массовой социальной инженерии, – «воплощение». Между ними проводится нарочито тонкая грань: «воплощение является [театральным] представлением, которое воспринимается наблюдателем как искреннее (не двуличное); самозванство является представлением, воспринимающимся как обман». [80] Таким образом, критерием удачности социального эксперимента по созданию нового советского человека-субъекта является создание нового советского человека-субъекта, верящего в искренность произошедшей с ним трансформации; все те, кто цинично притворяются, являются по определению мошенниками, и vice versa. При этом упускается действительно ключевое и «объективное» различие между «самозванством» и «воплощением»: аферист-самозванец примеряет реально существующую социальную роль с четко очерченными функциями, правами и обязанностями, культурным и политическим горизонтом и т. п. Гипотетический «советский человек» является фикцией, которой не существует в природе и чьи «параметры», даже в самых общих чертах, не будут сформулированы до самого конца сталинизма, до принятого на ХХII съезде КПСС «Морального кодекса строителя коммунизма». Поэтому невозможно не только самозванно узурпировать самосознание нормативного советского субъекта, его нельзя даже, при всей искренности намерений, воплотить , поскольку неизвестен сам предмет «субъективизации». Можно пытаться угадать , что это такое и как может выглядеть, но после мучиться от все равно остающегося зазора между абстрактным идеалом и конкретным «воплощением», возможно, доверяя эти муки дневниковым записям…

Шейла Фитцпатрик игнорирует это различие, что приводит к следующему противоречию: воплощение нового самосознания «включало в себя универсальную задачу научиться быть советским гражданином (в терминах Стивена Коткина, научиться „говорить по-большевистски“)…». [81] Если прежде речь шла о том, что аферисты-самозванцы сниженно повторяли процесс искреннего воплощения нового социального самосознания, охвативший миллионы искренних советских граждан, то теперь вся схема ставится с ног на голову. Оказывается, достаточно было освоить достаточно формальные и инструментальные навыки поведения, чтобы стать новым советским человеком, то же самое проделывает и мошенник, стремясь выдать себя за инженера и потому усваивая определенную манеру поведения и речи. Получается, что весь проект «переизобретения себя как советского гражданина» был грандиозной аферой?

Вряд ли Шейла Фитцпатрик согласится с таким выводом. Однако все систематические попытки Фитцпатрик представить «самозванство» как оборотную сторону «воплощения» и эпизодические попытки ее бывшей ассистентки по одному из исследовательских проектов Гольфо Алексопулос представить афериста как нового советского человека вступают в конфликт с эмпирическим материалом. Косвенным, но очень ярким показателем удивительной исторической нечуткости, проявляющейся в этих попытках, служит использование литературного персонажа Остапа Бендера в качестве символа «нового советского субъекта/афериста». [82] Трагический и принципиально космополитический образ последнего представителя «свободных профессий» и просто личной свободы, [83] принципиальный антисоветчик Бендер оказывается хитроумным еврейским дельцом и одновременно «экземпляром самоделания» (557) (но не ради победы социализма, а ради личной выгоды). В переводе Фитцпатрик легкомысленный и ироничный «идейный борец за денежные знаки» оказывается не больше и не меньше, как «идеологическим воином» (ideological warrior [556]). Удивительным образом ни Фитцпатрик, ни Алексопулос не узнали «своего» персонажа в скромном конторском служащем Александре Ивановиче Корейко, который действительно был самозванцем, мошенником и подпольным миллионером, сторонился паблисити и крупных городов и прекрасно «воплотил» персону нормативного советского гражданина-субъекта…

Интереснейшие истории раннесоветских аферистов показывают, что даже сталинская «тоталитарная» система имела слабые места. Однако авторам рассмотренных исследований не удалось показать, каким образом мошенники находили эти уязвимые места: потому ли, что в совершенстве знали, как устроена система (что требовало, пожалуй, большего, чем даже воплощение некой «нормативной субъектности»), или потому, что интуитивно находили некие маргинальные «серые зоны», в которых многое решалось доверием – оттого ли, что еще не были введены новые системы контроля (в провинции), или потому, что системы контроля казались непроницаемыми (в центральных министерствах). Также остается непонятным, о чем свидетельствуют описанные истории советских аферистов: то ли о том, что движение по созданию нового «советского субъекта» было столь мощным, что вовлекло в свою орбиту даже жуликов, то ли о том, что это движение само было грандиозной аферой. Проблема заключается, возможно, в отсутствии ясной модели взаимодействия мошенников с конкретной социальной средой (нанимателями и контрольными органами, судом и следствием, подчиненными и соседями), а не с некими абстрактными сущностями (типа «субъектности» или Zeitgeist). Также странно полное игнорирование объясняющего потенциала истории и социологии преступности, а ведь современная криминальная социология как раз и описывает преступность, в частности, как важнейший и даже необходимый интеграционный механизм, служащий «для координирования отношений между различными дискурсами и системами». [84] Как кажется, именно этот средний уровень анализа (между конкретными историями и большими теориями), отсутствующий в работах Алексопулос и Фитцпатрик, должен оказаться в центре внимания последующих работ на эту захватывающую тему.

«Кутеж трех князей в зеленом дворике», или Рождение «либеральной империи»

We three kings of Orient are;

Bearing gifts we traverse afar,

Field and fountain, moor and mountain,

Following yonder star.

John H. Hopkins, Jr., 1857

Даже самые отчаянные сторонники «интеллектуальной истории» редко претендуют на указание точной даты рождения той или иной идеи или концепта, обычно удовлетворяясь установлением конкретного автора и первоисточника (архетипического текста). Однако рождение концепции «России – либеральной империи» как публичного дискурса можно проследить по датам, едва ли не по часам. 29 сентября 2003 года Анатолий Чубайс выступил в аудитории Инженерно-экономического университета Санкт-Петербурга с программой построения в России либеральной империи. 1 октября 2003 года сотни тысяч читателей «Независимой газеты» познакомились с этой идеей, прочитав статью Чубайса «Миссия России в XXI веке», переработанную из доклада 29 сентября. Наконец, 10 октября 2003 года, в 7 часов вечера по московскому времени, десятки миллионов зрителей федерального «Первого канала» телевидения увидели очередную программу Светланы Сорокиной «Основной инстинкт», посвященную «презентации» и обсуждению этой идеи Анатолия Чубайса под названием «Империя для народа». Идея овладела массами, и есть все основания ожидать, что она может стать материальной силой…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache