Текст книги "Нулевые. Степень. Письма"
Автор книги: Илья Герасимов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Перед приходом тьмы (Пере)ковка нового советского человека в 1920-х годах: свидетельства участников
1. Новейшие мифологии
В недавней статье Эрик Найман зафиксировал появление нового междисциплинарного направления в изучении Новейшей истории России: «история советской субъективности», нового субъекта, созданного благодаря сталинскому социальному эксперименту, нового типа сознания. [11] Представленная в работах прежде всего Игала Халфина и Йохена Хелльбека, [12] новая интерпретация процессов в советском обществе 30-х годов основывается на прочтении всего пространства сталинизма как единого текста. При этом, в отличие, скажем, от Юрия Лотмана и его концепции семиосферы, американские историки не усложняют свой анализ проблемами физики и топографии интертекстуального пространства. Между тем, как известно, процесс коммуникации даже внутри будто бы гомогенной знаковой системы очень сложен и неоднозначен, а перевод дискурса в плоскость социальной деятельности (праксиса) никогда не обходится без капитальных искажений. Игнорирование «материальности» дискурса и вообще символического пространства позволяет этим историкам прочитывать сталинизм как непротиворечивый текст (оксюморон с точки зрения теории информации), а потому осуществившийся проект . Причем его можно начинать «читать» с любой стороны: отталкиваясь от «Краткого курса» и резолюций съездов или личных дневников граждан, анализируя кино и литературу или прессу. Всюду находим те же тропы и поэтику, тот же идеологический метанарратив и ту же систему ценностей. Если все – единый и непротиворечивый текст, которому нет альтернативы (а ему, как кажется, нет альтернативы), то все это – правда: сталинская утопия оказывается воплощенным проектом по созданию нового человека. И какого человека!
По словам Хелльбека, большевистский режим последовательно воплощал модерный проект «субъективизации», создания сознательных граждан, которые бы занялись по собственной воле строительством социализма:
...
Такое влияние дискурсу взращивания сознательных революционных субъектов придавал тот факт, что он реализовывался посредством целого ряда субъективизирующих практик , включая политическую агитацию, образовательную политику и меры перевоспитания, направленные на «переделывание» классово чуждых элементов. Даже лагеря ГУЛАГа, укомплектованные большими библиотеками и другими образовательными средствами, задумывались как строительные площадки для Нового Человека. В рамках этой трансформирующей структуры Советское государство придавало особое значение практике автобиографического письма и речи как проявлению уровня сознательности, достигнутого индивидуумом, а также как средству дальнейшего повышения сознательности. [13]
Понятно, что в интертекстуальной реальности исследователей «советской субъективности» история ГУЛАГа воспринимается с точки зрения писателей-соцреалистов, путешествующих вместе с руководством ОГПУ по Беломорканалу, а не, скажем, Варлама Шаламова. Однако представляется, что ключевая подмена происходит и в плоскости сугубо дискурсивного анализа. По какой-то причине, возможно, заключающейся в упадке преподавания немецкой классической философии в западных университетских курсах в последние десятилетия, в работах «советских субъективистов» сталинской вселенной, организованной на совершенно гегельянских принципах и культивирующей именно гегельянские добродетели, приписывается сотворение кантианского субъекта. Вместо свободного в смысле «осознанной необходимости» объективного исполнителя предначертанного всемирно-исторического замысла рисуются кантианские субъекты, «осознающие свою „личность“ как особую политическую категорию, как индивидуальную идентичность, подчиненную общественной проверке, и как целостность, которую нужно формировать и улучшать работой над собой». [14] Именно отдельные индивидуумы оказываются субъектами исторического процесса – а вовсе не гегелевский «абсолютный дух», воплощенный в коммунистической идеологии и институционализированный в партийной иерархии (достигающий абсолютного «становления» в фигуре вождя, обладающего абсолютной волей и знанием, локализованного в абсолютном центре вселенной-мира-страны-столицы-Кремля…). Массовые аресты и убийства в таком случае воспринимаются именно как «репрессии», лишь одна из техник в распоряжении большевистской власти, используемая для создания нового сознательного исторического субъекта-индивидуума. Активное участие самих индивидуумов – «новых» и «старых» – в уничтожении себе подобных – и «сознательных», и еще «архаичных» – ретушируется. Ибо кантианский субъект плохо согласуется с социально-политической практикой, основанной на законах диалектики («единство и борьба противоположностей» и «отрицание отрицания» как метод и логика террора): сталинская «чистка» (гегелевское «снятие») значит для кантианского субъекта смерть и конец его опыта познания и изменения мира.
Однако два приведенных выше замечания – о неадекватности подхода «советских субъективистов» к анализу знаковых систем и применения индивидуалистического концепта субъективности к сталинскому обществу – основываются на эпистемологических принципах и знании, изначально чуждых Халфину и Хелльбеку. Мне же хотелось здесь остановиться на третьем аргументе, который в принципе никак не противоречит исследовательскому подходу этих историков, однако может существенно скорректировать их выводы. Это аргумент собственно исторического характера: очевидно, что работа большевистской власти по созданию «нового исторического субъекта» началась еще до того, как была установлена монополия классического сталинистского дискурса. А именно, в 20-х годах И.В. Сталин еще не был «Сталиным», граждане СССР – советскими людьми, а вот технологии социальной инженерии уже широко применялись.
Отталкиваясь от смелого предположения Йохена Хелльбека («Даже лагеря ГУЛАГа, укомплектованные большими библиотеками и другими образовательными средствами, задумывались как строительные площадки для Нового Человека»), посмотрим, что и как «сооружалось» на строительных площадках прото-ГУЛАГа; возможно, внимательный взгляд на обычно игнорируемую предысторию расцвета сталинской «субъективности» в 30-х годах позволит увидеть ее с новой стороны.
2. Всюду жизнь
Там растет новый человек, овеянный воздухом нашей бурной эпохи, человек, который хочет итти вслед трудовому люду. Заключенный может сказать о себе:
– «Homo sum et nihil humanum a me alienum puto» («Я – человек, и ничто человеческое мне не чуждо»).
В. Львов-Рогачевский [15]
Вынесенная в эпиграф цитата из работы известного советского литературного критика относится к 1926 году, так что хронологическая локализация «строительной площадки Нового Человека» в 30-х годах представляется произвольной: перековкой старого человеческого материала за решеткой власть и общество занялись гораздо раньше. Год от года, с самого начала 20-х, росло число убитых людей, год от года росло число арестованных. [16] Но мир «за решеткой» не представлялся первоначально безоговорочно враждебным роковым космосом, из которого нет возврата – в отличие от эмиграции и вообще «заграницы», которая с самого начала воспринималась как принципиально инородное и враждебное пространство, «отрезанный ломоть». [17] Следуя традициям дореволюционных арестантов, политзаключенные первого советского десятилетия пытались сохранить систему самоуправления, с которой зачастую вынуждена была считаться тюремная администрация, [18] и до поры сопротивлялись попыткам превратить их в обезличенную серую массу «зэка». Они жили в тени относительно свободного мира, и густота этой тени находилась в прямой зависимости от степени его свободы.
Удивительным свидетельством процесса адаптации граждан СССР к требованиям власти в условиях «перековки» и интенсивной социально-дискурсивной инженерии являются бесчисленные тюремные газеты и журналы, издававшиеся в 1920-х годах, [19] которые подчас имели тираж в тысячи экземпляров. В отличие от следующих десятилетий заключенные авторы и читатели не относились к этим изданиям как к однозначно показушной и формальной затее администрации. Определенная степень условности, конечно, сознавалась и признавалась (впрочем, как и в российской дореволюционной «направленческой» периодике), но изучение сохранившихся экземпляров показывает, что писать тогда можно было не только про исправление и производство, но и про то, что действительно волновало многих заключенных. Пусть искаженно, обитатели тюрем, домзаков, допров и изоляторов, этих обнесенных стенами островков, окруженных нормальной жизнью , старались воспроизвести реалии «материка» – но также освоить новые социальные навыки, которые помогли бы им интегрироваться в общество и избежать повторного ареста.
С источниковедческой точки зрения тюремная периодика 20-х выгодно отличается от личных дневников 30-х годов, на которых основывает свои заключения Й. Хелльбек, поскольку можно достаточно четко оговорить пределы достоверности и фальсификации этих документов. Довольно определенно реконструируются все участники коммуникативного процесса: автор, идеальный читатель и (художественный) текст как посредник, также обладающий собственным смыслопорождающим потенциалом. Упрощенно говоря, автор сидит в тюрьме и хочет выйти на свободу, поэтому избегает публичных выпадов против власти. Фигура читателя сложносоставная: это человек с воли и/или сокамерник-заключенный, которые легко распознают откровенную фальшь; но также это и цензор-тюремщик, который устанавливает границы дозволенного и от которого зависит судьба заключенного автора (в частности, возможность досрочного освобождения или даже по амнистии). Наконец, есть пространство текста, который подчас удивительно информативен – если не на поверхностно-дискурсивном уровне, то хотя бы на уровне языка, даже синтаксиса и грамматики. Как ни жестко заданы рамки канала, по которому возможно получение некой первичной «субъективной» информации из этого источника, они универсальнее и яснее, чем в случае дневников 30-х годов.
Кто автор дневника и чего он хочет? Этот вопрос тесно связан со следующим – кто идеальный/потенциальный читатель этого документа? Во многих случаях сам автор затруднился бы ответить на эти вопросы. Предназначенный вроде бы для узкого круга близких людей (самого автора или его потомков), дневник мог в любой момент стать публичным документом, более того, юридически значимой уликой, свидетельствующей в пользу или во вред автору. Это свойство дневника обнаружилось еще в начале 20-х годов, достаточно привести пример хорошо известного в российской и англоамериканской историографии дневника Ю.В. Готье. [20] Можно предположить, что в этих условиях те, кто решался все же вести дневник, выражали в нем некую нормативную субъективность, не противоречащую официальным представлениям (или представлениям автора об официальных представлениях). Как ни увлекательна открывающаяся в этом случае перспектива «игры в бисер» – реконструкции взаимных идеологических проекций, исходная проблема обнаружения некой «новой субъективности» не находит своего решения. «Сокровенный человек» облачается в дискурсивные одежи нормативного субъекта, и исследователю остается только гадать, насколько плотно сросся человек с маской – душою и телом…
Первые печатные газеты и журналы появились еще в 1920–1921 годах в московских тюрьмах, уж очень густо населенных культурными людьми. Особой известностью пользовался журнал «Тюрьма», выходивший в 1921 году раз в две недели, тиражом в 5000 экземпляров. [21]
В октябре 1923 года вышел первый номер журнала Иркутского губернского домзака «Наш журнал» тиражом в 400 экземпляров. В передовице редколлегия обещала, что по своему идейному направлению журнал «будет обеими ногами стоять на теоретической основе марксизма». Важно отметить, что создатели журнала воспринимали себя преемниками политических арестантов царских тюрем, издававших рукописные журналы. Но если до революции круг читателей был неизбежно ограничен, то отныне «„Наш журнал“ будет распространяться для чтения среди широких слоев вольной публики, служа духовной связью между Домзаком и свободным миром». [22]
Тем же духом утверждения своей сопричастности нормальной жизни , исключение из которой на период тюремного заключения является лишь временным эпизодом индивидуальной биографии, пронизан первый номер журнала Орловского изолятора спецназначения «Всюду жизнь» (середина 1924 года, тираж 2500 экземпляров): «Всюду жизнь! Как много сказано этими двумя словами!.. Вам, братья заключенные Рязанских, Вятских, Ярославских, Харьковских, Смоленских и сотен других исправтруддомов и изоляторов, наш привет и наше первое слово». [23]
Но до конца 1924 года тюремные журналы и газеты выходили в свет спорадически, а общее число названий не превышало и полудюжины. Даже если среди заключенных и возникала идея выпуска собственного печатного органа, судьба этой инициативы всецело зависела от доброй воли администрации, ее готовности рискнуть навлечь на себя подозрения в «миндальничанье».
Формальные препоны исчезли после опубликования 23 декабря 1924 года Исправительно-трудового кодекса РСФСР. Как свидетельствуют сохранившиеся тюремные журналы, заключенные загодя с нетерпением ожидали этого события. С новым Кодексом справедливо связывали надежды на либерализацию режима содержания, и в 1925–1926 годах разразился натуральный бум тюремной периодики. Издавать свой журнал или хотя бы газету стало вопросом престижа как местной администрации, так и «коллектива заключенных». В Орловском изоляторе выходило в разное время четыре печатных органа; столько же тюремных изданий выходило в Самаре и Уфе. Не менее трех издавалось в Ленинграде. Еще семь городов имели по два тюремных издания. Зачастую уровень их был катастрофически низкий (об этом мы еще будем говорить), многие редколлегии даже не удосуживали себя поиском оригинального названия: «К новой жизни» призывали 1-й и 2-й Ленинградские ИТД, а также саратовская тюрьма; совпадала «Мысль заключенного» в Орле и Витебске; «Наша газета» выходила в Пскове, Владимире и Туле. [24] Тюремная периодика стала массовым явлением.
Но прежде чем познакомиться с типичными образцами тюремной прессы, нужно хотя бы в общих чертах обрисовать среду, которая давала авторов тюремных журналов и газет и составляла основную читательскую аудиторию.
3. Автор. «Я – молодой бандит народа…»
В середине 20-х годов общее количество арестантов в СССР составляло, как уже говорилось, более 150 тысяч человек, примерно столько же, сколько и до революции во всей Российской империи. Подавляющее большинство было осуждено на сроки до пяти лет за обычные уголовные преступления. По сравнению с ними «политические» составляли ничтожное меньшинство, но отношение властей к каэрам было гораздо более жестким.
Так, в 1925 году в СССР были приговорены к различным срокам лишения свободы только в городах 134 455 мужчин и 19 970 женщин. Среди них доля осужденных за участие в контрреволюционных организациях, государственную измену, шпионаж и контрреволюционную агитацию составляла всего 0,15 %. Правда, среди собственно заключенных процент политических был чуть выше: если каждый третий бандит приговаривался к лишению свободы условно , то среди «политиков» доля условных приговоров не превышала 10 %. [25] Но даже если учитывать людей, репрессированных во внесудебном порядке, процент политических заключенных остается ничтожным.
Большая часть обитателей советских тюрем в начале и середине 20-х годов – это люди молодого и среднего возраста. Почти половина заключенных мужчин и треть женщин не достигли еще тридцатилетнего рубежа. Несовершеннолетние «малолетки» составляли 3–3,5 % от общего количества арестантов. На долю женщин приходилось около 16 % всех осужденных. [26] Для массы молодых, активных людей тюремная газета или журнал служили отдушиной в ежедневной рутине допра. Надо сказать, что, по имеющимся данным, совершенно неграмотными были только 15 % заключенных, [27] и основная активность учебно-воспитательной части тюрьмы была направлена на окончательную ликвидацию неграмотности.
Как правило, горстка «интеллигентных» заключенных (каэров, а гораздо чаще – осужденных за должностные преступления совслужащих) заручалась поддержкой местной администрации и затевала журнал. Дело тут же обрастало десятками энтузиастов из среды малокультурных арестантов, материалы которых обычно придирчиво отбирались суровой редколлегией. [28]
В советском уголовном кодексе не было предусмотрено такого преступления, которого в прошлом не совершил бы кто-либо из самодеятельных авторов. Но настоящие воры в законе сторонились участия в санкционированной администрацией самодеятельности. [29] Многих из них еще несколько лет назад старые воры воспринимали с недоверием, называя керенскими блатными , [30] а потому, обретя вожделенный статус «своих», эти уголовники становились ревностными хранителями традиций.
Наверное, многие из них испытывали соблазн похвастаться перед широкой публикой своими подвигами. Но единичны случаи, когда точно известно, что автор рассказов из жизни уголовного мира – не «демон», бойкий стилизатор уголовной субкультуры, а настоящий бандит. Тип мышления настоящего вора в законе, столь близкий мышлению человека примитивного общества, практически не позволял ему овладеть письменным словом. [31] Уголовный фольклор никогда не существовал в письменной форме. Если у вора находили при обыске «альбом» (модный в 20-х годах среди шпаны среднего калибра), то настоящих блатных песен в нем почти не было (к чему? ведь их пели ). Типичный набор включал в себя: «Белое покрывало» (стихи о венгерском графе); «Сумасшедший» Апухтина; «Чудесный месяц плывет над рекою»; «Девушка младая не хочет любить» и, конечно же, «Костер в тумане». [32] Все эти произведения характерны для городской культуры пивных и поросших травой двориков, но не для строго воровской лирики.
Энтузиаст проекта «перековки» преступников и создания нового советского человека В. Львов-Рогачевский, между тем, допускал, что настоящие бандиты могут излагать свой субъективный опыт в индивидуальной лирике. В качестве примера он приводил стихи сибирского бандита Мишки Культяпого, сына сапожника, участника 78 убийств. Ожидая расстрела, Культяпый написал для тюремного журнала такое стихотворение:
Я – молодой бандит народа
И им остался навсегда.
Мой идеал – любить свободу,
Буржуев бить всех, не щадя,
Меня учила мать-природа.
И вырос я среди воров,
И для преступного народа
Я всем пожертвовать готов.
‹…›
Я рос и ждал, копились силы,
И дух вражды кипел сильней.
И поклялся я до могилы
Бороться с игом непачей. [33]
В этом стихотворении отчетливо просматриваются аллюзии на официальную культурную систему ценностей, адаптация мифологемы «социального борца» к условиям криминального мира. Но Львов-Рогачевский не знал, что бандит Культяпый украл стихи некоего П. Махнева, далекого от воровского мира человека (этакого «голубого воришки» Ильфа и Петрова), публиковавшего на страницах вятского журнала «За железной решеткой» в 1923 году верноподданнические стихи:
Я – молодой поэт народа
И им останусь навсегда.
Мое призванье – петь свободу
А также равенство труда.
‹…›
Я рос и ждал. Копились силы,
Но дух вражды кипел сильней.
И я поклялся до могилы
Бороться с злобою людей.
Случай со стихами Культяпого характерен. Существовавший вне сферы любых официальных дискурсов, пожалуй, и вне всякой современной «субъективности», Культяпый в тюрьме оказался под плотным институционально-идеологическим прессингом. Вполне в соответствии с моделью «советской субъективности», он апроприировал официальный дискурс классовой борьбы как квинтэссенции любого социального конфликта. Однако, как выяснилось, он «апроприировал» не только дискурс, но и форму его репрезентации, лишь слегка перелицевав ее под обстоятельства собственного уголовного дела. Оказывается, даже в тюрьме под угрозой расстрела «субъектами не становятся»…
Итак, сочинительством занимались не профессиональные преступники. Авторами тюремной периодики становились те, кто считал свое пребывание за решеткой трагической случайностью и верил, что общество тоже отнесется к этому обстоятельству как к случайному недоразумению.
4. Читатель. «Никто не отсидит неотсидимого» [34]
Основным назначением тюремной прессы было установление диалога с внешним («Большим») миром. Администрация ОГПУ и НКВД стремилась таким образом успокоить общественное мнение: никаких ужасов за решеткой не происходит, идет будничная перековка некачественного человеческого материала в трудолюбивых строителей нового общества. Во многом той же цели добивались и заключенные: преодолеть в обществе предубеждение против человека с судимостью, доказать собственное соответствие самым строгим идеологическим нормам.
И журналы находили своего читателя на воле. Рабочие самарского завода № 5 закупили сразу 200 экземпляров журнала «На смену кандалам» (как говорится, от сумы да от тюрьмы…). [35] В тюремных журналах периодически появлялись письма вольных читателей, часто сравнивавших свой опыт царской тюрьмы с журнальным имиджем новой тюрьмы советской: «И так это не похоже на то, что было 8 лет назад! Вместо пыток, побоев, церковного дурмана, ничегонеделанья – школа, кружки, книжки, труд…» [36]
Читатели делились впечатлениями после экскурсий по домзакам, обещали с пониманием встретить на воле: «Долго я незаметным образом интересовался заключенными-женщинами и нашел, что им свойственно ошибаться на жизненном пути» (из письма рабфаковца Г. Ефанова). [37]
Заключенным казалось, что настороженное отношение к репрессированным является эксцессом и пережитком , и они жаловались, когда в Оренбурге вышедших из тюрьмы не принимали на работу, «не узнавали» на улице знакомые, «чтобы не скомпрометировать себя». [38] Полученный срок компрометировал , но еще не воспринимался как роковое, навеки несмываемое клеймо. И заключенные на страницах тюремной прессы заклинали в один голос:
Честной работой заполнится время, —
Снимется с шеи преступное бремя.
Милая, знаю, простит…
Счастье само заблестит! [39]
Каждый вину здесь свою искупал,
Хочет полезным народу впредь быть.
Выйдет на волю, и жизнью иною,
Честным трудом будет жить. [40]
Вернусь теперь я к жизни уж совсем иною.
Трудом там честным буду я уж жить. [41]
...
Тюрьма, современные дома заключения только временно отделяют правонарушителей от общества с тем, чтобы возвратить их обратно совершенно здоровыми и способными к честной, трудовой жизни. [42]
И попав случайно за массивную дверь ржавых ворот, очутившись в ином мире … [43]
Но мы не хотим быть замкнутыми в стенах, мы не хотим быть отрезанными от воли, от советской общественности и действительности. [44]
Среди процитированных авторов есть работники тюремной администрации и заключенные, сочинявшие свои стихи в карцере. Их единодушие объясняется не только цензурным прессингом (писать, а главное, печатать можно было и довольно острые произведения). Просто еще теплилась вера в то, что мир делится тюремной решеткой на две половины: рай и чистилище, свет и тень; настоящий ад, зона вечного мрака, располагался где-то далеко в прошлом (красный террор) или за чертой повседневного опыта (далекие Соловки, расстрельные подвалы). Взаимооткрытость и прозрачность обеих неравноценных половин мироздания гарантировала столь желанную стабильность и предсказуемость будущего. Ради этого многие заключенные соглашались публично (и «добровольно») заговорить голосами своих тюремщиков и воспитателей из УВЧ. Но это не значит, что новая публичная персона исчерпывающе выражала личные переживания авторов.
5. Текст. «Мы улучшили рисунки, мы улучшили, карректуру» [45]
Большинство тюремных журналов были очень похожи друг на дружку, подражая изданиям-патриархам, появившимся на свет еще до либерализации режима в декабре 1924 года. Иркутский «Наш журнал» вышел в свет в октябре 1923 года тиражом в 400 экземпляров, на 18 страницах. Такой тираж (400–500 экземпляров), формат (восьмушка, реже четвертинка печатного листа) и объем (16–18, порой до 60 страниц) были типичными для большинства тюремных журналов. Но бывали и исключения. В 1925 году начал регулярно печататься самарский журнал «На смену кандалам» тиражом 2500 экземпляров на 48 страницах форматом в половину печатного листа. Первый номер орловского журнала «Всюду жизнь» вышел в 1924 году в количестве 2500 экземпляров, второй номер появился только в 1925 году, но зато тиражом в 10 000 экземпляров, поставив тем самым абсолютный рекорд среди тюремной прессы.
Внутренняя структура этих журналов была однотипна и напоминала разделы провинциальных журнальчиков. Чаще всего открывала номер редакционная передовая, посвященная важному событию на «большой земле», или (по традиции толстых журналов) стихи. Иногда оба варианта объединяли, и тогда печатали вирши, которые утрировали наиболее типичные черты советской официальной поэзии 20-х годов так, что никакому желчному пародисту и в голову не пришло бы.
Об идеальном герое эпохи:
…Он сын молодой
Трудового народа:
Мать – Р.К.П.
Отец – профсоюз. [46]
Или о лозунге «учиться, учиться и учиться», обращаясь к почившему Ленину:
Солнце знанья возстанет сияя,
Буешь знать, там в гробу не подвижный,
что ты
Не напрасно просил умирая. [47]
Следующий раздел (в зависимости от имеющихся в портфеле редакции материалов) посвящался «аналитическим» внешнеполитическим или научно-политическим обзорам. Обычно в них пересказывалось содержание центральной прессы, но иногда в комментариях авторов проскальзывали уж очень личностные нотки. В 1923 году заключенный Л. вдохновенно предрекал блестящее будущее авиации: «жизнь, властно требующая от нас все большей скорости в передвижении…» [48]
В зависимости от той степени, в которой тюремное издание контролировалось администрацией, больше или меньше места отводилось под отчеты о деятельности УВЧ, кружков и местных мастерских, в которых работали заключенные. Вятский журнал «За железной решеткой» был, пожалуй, наиболее официозным изданием. Но даже по сравнению с другими выпусками этого журнала сдвоенный 5-6-й номер за 1923 год поражает полным отсутствием хотя бы одного неказенного материала.
Другим постоянным разделом тюремной периодики были библиографические обзоры пенитенциарной литературы и тюремных изданий, благодаря им мы узнаем о десятках тюремных многотиражек и даже стенгазет. Так, строгие критики малокультурного самарского журнала «На смену кандалам» журили слишком легкомысленную, на их взгляд, сталинградскую газетку «Муравейник» (тираж 20 экземпляров): «Ни одной почти деловой заметки… вся газета пестрит маленькими, ничего кроме разве улыбки на лице читателя не дающими заметками». [49] Подражая «настоящим» журналам, некоторые тюремные издания пытались даже завести спортивный раздел, но поскольку писать, собственно, было не о чем, то его содержание сводилось к повторению бодрых призывов и лозунгов. [50] (По сути, тюремные материалы на спортивную тему были столь же искусственной риторической реальностью, как и официозные передовицы, однако пока еще никто из историков не предложил изучать физическое состояние или «политику тела» арестантов по этим артефактам официального дискурса.)
Но самое интересное в тюремной периодике 20-х годов – это, конечно же, художественное творчество заключенных. Самый безыскусный и идеологизированный художественный текст фиксирует, кроме прочего, фрагменты живого человеческого опыта автора. Существовал нормативный нарратив, который полагалось воспроизводить в сочинениях арестантов: несознательная жертва нищеты и эксплуатации вступает на неверный путь и неизбежно попадает в тюрьму, где перевоспитывается.
...
Политграмота делала свое дело над умом Вани… На спортивных занятиях он укрепил свое здоровье и свое тело. Быстро в нем развивалось сознание, и классовый инстинкт на каждом шагу давал себя знать. [51]
Но, помимо совершенно затертых клише, со страниц тюремных журналов доносятся и живые голоса людей. Они рассказывают об условиях содержания, взаимоотношениях с администрацией и ворами.
...
По наведенным справкам в небесной канцелярии оказалось, что сильная жара в 42 градуса ниспослана как целебное средство против невкусной каши нашей хозчасти. [52]
Вот больница, вот аптека,
Фельдшер, доктор на лицо,
А чтоб лечить им человека
Они смотрят лишь в лицо. [53]
Заключенный А.К. рассказывал в этюде «По этапу» о том, как новоприбывших арестантов безнаказанно грабит шпана, пользуясь покровительством администрации (правда, в отличие от сталинских времен это покровительство объясняется не теорией «социальной близости», а банальной коррупцией). [54]
И совершенно непонятно, каким образом цензура УВЧ пропустила исповедь арестованного в пивной «ни за что» мужичка, который укрылся за легкомысленным псевдонимом Ветерок:
...
Из расспросов я узнал, что из задержанных ни одного нет из среды преступников, а все задержаны как я – невинно. А где же виновные, думал я! И спросил об этом у товарищей, с которыми познакомился. В исправительном доме – ответили они, я по наивности поверил. Увы! и здесь я их не вижу, попав в исправдом…здесь все невиновные и попавшие лишь по подозрению на покушение! [55]
До поры до времени даже те, кто признавал, что посажен за дело, могли претендовать на общую историю с людьми, оставшимися на воле. Возможно, основное содержание этой истории было демагогией – но это была еще общая демагогия. Более того, декларируемая политическая лояльность и полное отождествление с официальным дискурсом не исключали существования собственных, отдельных интересов и чаяний:
Рать кайзера хлестко нас била,
Брат брата еще не узнал…
Свинцом нас, как мух, всех давили —
И радостно ржал капитал.
‹…›
Но одно лишь явленье печально,
Все волнует, будирует кровь:
Скоро ль тюрьмы исчезнут реально —
И не будут уж строиться вновь. [56]
6. Система. Соловецкие острова архипелага ГУЛАГ
…Заключенные в Соловках занимаются научно-исследовательской работой, и исследования их печатаются…
Из письма академика М.Н. Покровского [57]
И приду я к граду Китежу,
Поклон принесу с Соловков.
Перед приходом тьмы
Незримую келью вытешу
Из лазоревых облаков…
Николай Литвин [58]
У большого мира советской страны имелся четкий центр – Москва. А еще точнее – московский краснокирпичный Кремль. Тень, искаженное отражение этого мира, его «опричнина» – словом, мир за решеткой – был мозаичен, состоял из сотен островков тюрем и домзаков. Но у этого архипелага, который станет позже известен как ГУЛАГ, был свой собственный центр – Соловецкие острова. А еще точнее – белокаменный Соловецкий кремль. Еще до того, как в 30-х в массовом сознании укрепился образ Кремля как символа СССР, соловчане воспринимали Соловецкий кремль как ось их фантастического мира.